Москва – третий Рим.

 

Такова фактическая сторона превращения Московского удела в национальное великорусское государство. Была и идейная сторона в этом быстром историческом движении. Простое накопление сил и средств путем безразборчивых «примыслов» характеризует московскую политику до конца XIV в., с этого же времени в усилении Москвы заметно становятся мотивы высшего порядка. Толчком к такому перелому послужила знаменитая Куликовская битва. Подготовленный исподволь разрыв с Ордой поставил Русь перед опасностью всеобщего разорения. Рязань думала отвратить разгром покорностью, Москва приготовилась к защите, остальные «великие княжества» и «господин Великий Новгород» выжидали. Под «высокою рукою» Дмитрия Донского собрались только его служебные князья да удельная мелкота с выезжими литовскими князьями. Со своей ратью Дмитрий по стратегическим соображениям – чтобы не дать соединиться татарам с Литвой – выдвинулся не только за пределы своих земель, но и за пределы русской оседлости вообще, в «дикое поле», и встретил татар на верховьях Дона, в местности, носившей название Куликова поля. Битва, принятая русскими в дурных условиях, окончилась, однако, их победой. Татары и литва ушли, и таким образом Донской заслонил собой и спас не только Москву, но и всю Русь. И вся Русь почувствовала, кто именно оказался ее спасителем. Только московский князь имел силу и желание стать за общенародное дело в то время, когда Новгород и прочие княжества притаились в ожидании беды. С этих пор Дмитрий из князя московского превратился в «царя Русского», как стали называть его в тогдашних литературных произведениях, а его княжество выросло в национальное государство Московское. «Оно родилось на Куликовом поле, а не в скопидомном сундуке Ивана Калиты», – метко и красиво сказал о нем В. О. Ключевский. Древнерусская письменность в XV в. отметила нам и эту перемену в фактах, и перелом в народном сознании. Многочисленные редакции повестей о Куликовской битве представляют ее, как национальный подвиг («Сказание о Мамаевом побоище», «Повесть» о нем, «Слово о Задонщине»). «Слово о житии Димитрия Донского» проникнуто национальным сознанием; церковные проповеди конца XIV и начала XV вв. на московских князей указывают как на национальных государей. Мало того, что народность сознала свое единство, она вскоре затем почувствовала свою силу, оценила, быть может, даже выше меры свои политические успехи и стала смотреть на себя, как на Богом избранный народ, «новый Израиль», которому суждено играть первенствующую роль среди других православных народов и в этом отношении занять место отживающей, теснимой турками, подчинившейся папам (на Флорентийском соборе) Византии. Такие тенденции начинают проглядывать в письменности того времени, в рассказах (Серапиона) о Флорентийском соборе, в повествовании о пребывании на Руси апостола Андрея Первозванного, в легенде о происхождении московских князей от Пруса, брата императора Августа, в преданиях о передаче на Русь из Греции «белаго клобука», который носили новгородские архиепископы, Мономахова венца и прочих «царских утварей» и других святынь, увозимых из Византии и обретаемых на Руси.

Все эти сказания о святынях церковных и о символах политического главенства имели целью доказать, что политическое первенство в православном мире, ранее принадлежавшее старому Риму и «Риму новому» (Roma nova – Византия), Божьим смотрением перешло на Русь, в Москву, которая и стала «третьим Римом». В то время, когда турки уничтожили все православные монархии Востока и пленили все патриархаты, Москва сбрасывала с себя ордынское иго и объединяла Русь в сильное государство. Ей принадлежала теперь забота хранить и поддерживать православие и у себя, и на всем Востоке. Московский князь становится теперь главой всего православного мира – «царем православия». Псковский монах («старец») Филофей первый высказал ясно эту мысль о всемирном значении Москвы и ее «царства» в послании к великому князю Василию: «Блюди и внемли, благочестивый царю, яко вся христианская царства снидошася в твое едино, яко два Рима падоша, а третий (Москва) стоит, а четвертому не быта».

Эта пышная литературно‑политическая фикция в XVI в. овладела умами московских патриотов, стала предметом национального верования и освещала москвичам высокие, мировые задачи их национального существования. Как идеал, она стала руководить московской политикой и привела московскую власть к решимости сделать Московское княжество «царством» через официальное усвоение московскому князю титула «цезаря» – «царя» (1547). Немного позднее (1589) и московский митрополит получил высший церковный титул патриарха, и таким образом московская церковь стала на ту же высоту, как и старейшие восточные церкви.

Наблюдая развитие национального сознания и рост народной гордости в московском обществе, некоторые историки (Милюков) склонны думать, что литературные формы, в каких выразилось умственное возбуждение москвичей, составляют плод литературного заимствования от Византии через посредство балканских славян, а самая конструкция московских политических теорий не что иное, как перенесение на Москву национально‑политических стремлений южных славян, совершенное юго‑славянскими выходцами в Москву. Глубже и правильнее взгляд И. Н. Жданова, хорошо изучившего состав патриотических сказаний Московской Руси. "Содержание сказаний, – говорит он, – объясняется кругом тех историко‑политических представлений, которые стали обращаться в нашей литературе после Флорентийской унии и особенно после падения Константинополя. Какое же значение имели все эти памятники старомосковской публицистики, в которых повторялось на разные лады, что истинное благоверие удержалось только в Москве, что Москва – третий Рим, а московский князь – наследник власти римских императоров и т. п.? В этой публицистике нужно различать ее живой исторический смысл и условную литературную оболочку. Смысл сказаний об Августе и Прусе, о византийском венце, о третьем Риме представится нам вполне ясным, если припомнить то значение, которое получает Московское княжество при Иване III и Василии Ивановиче. Рядом с московским князем не стало на Руси таких представителей власти, которые могли бы считать себя равными ему, не зависимыми от него. Силы, которые стояли выше московского князя, исчезали: пала власть византийских царей, пало «иго» Золотой Орды. Московский князь поднимался на какую‑то неведомую высоту. Нарождалось в Москве что‑то новое и небывалое. Книжные люди позаботились дать этому новому и небывалому определенную форму, стиль которой отвечал историческому кругозору и литературному вкусу их времени. Придавать этой форме самостоятельное значение, видеть в этих сказаниях о Прусе и о третьем Риме указание на византийское начало, вносившееся в русскую государственную жизнь, утверждать, что московский князь действительно преобразовывался в «кафолического царя», значило бы придавать слишком мало цены русским историческим преданиям – государственным и церковным. Можно ли думать, что среди русских людей откроется какое‑то особенное увлечение византийскими идеалами как раз в то время, когда государственный строй, их воплощавший, терпел крушение, когда византийскому «царству» пришлось выслушать суровый исторический приговор? Наши предки долго и пристально наблюдали процесс медленного умирания Византии. Это наблюдение могло давать уроки отрицательного значения, а не вызывать на подражание, могло возбуждать отвращение, а не увлечение. И мы видим, действительно, что как раз с той поры, когда будто бы утверждаются у нас византийские идеалы, наша государственная и общественная жизнь медленно, но бесповоротно вступает на тот действительно новый путь, который привел к «реформе Петра».