Как русские «немцев» посрамили 5 страница

Неуловимые на первый взгляд перемены коснулись даже твердыни старообрядчества — знаменитой Выговской общины, добившейся от правительства официального признания и самоуправления. Ее наставник Андрей Денисов с упреком обращался к молодым единоверцам, склонным к своеволию и мирским радостям: «Почто убо зде в пустыне живете? Пространен мир, вмещаяй вы; широка вселенная приемлющая вы. По своему нраву прочая избирайте места».

Переведенный и опубликованный в 1730 году В. К. Тредиаковским роман французского писателя П. Талемана «Le voyage de 1'isle a Amour» («Езда в остров любви») становился чем-то вроде самоучителя «политичных» любовных отношений, и его стихотворения становились популярными песенками:

 

Можно сказать всякому смело,

Что любовь есть велико дело:

А казаться всегда умильну

Кому бы случилось?

В любви совершилось.

 

А светские консерваторы еще более энергично обращались к прекрасному полу, представительницы которого

 

Любят все холопей хамскую породу

Мирскую прокляту семсотого году <…>.

Дуры глупые, бесчестны вы стали,

Хамы вас бивши, руки изломали.

Смеютца, прокляты: «Палок уж де мало»;

Куды, какая глупость к вам припала?

Бросьте их проклятых, зла эта порода,

Есть кого любить — мало ли народу?

Каналий, курвы, ни к чему не годны,

Образумьтесь дуры! В том-то ли вы модны?[226]

 

Но городские «глупые дуры» почему-то уже предпочитали более европеизированных кавалеров:

 

Чтоб был бел да румян, по-французски убран,

Чтоб шляпа со блюмажом, золотой позумент,

Чтобы золотые пряжки со искарпами.

 

Надо признать, что критика была во многом справедливой: поколение «семсотого году» еще не усвоило галантные манеры и допускало рукоприкладство. Если же отвлечься от дамского видения проблемы, то все же можно сказать, что У иноземцев было чему учиться. Их русские ученики на склоне лет это осознали. Майор Данилов с благодарностью вспоминал свой класс в «Чертежной школе», где «был директором капитан Гинтер, человек прилежный, тихий и в тогдашнее время первый знанием своим, который всю артиллерию привел в хорошую препорцию». Его ровесник, военный инженер Матвей Муравьев, в записках с не меньшим почтением отзывался о «моем генерале» Люберасе и его желании «зделать мне благополучие».[227]А живший в Петербурге камер-юнкер герцога Голштинского Берхгольц писал в Дневнике, что они с приятелями немцами часто собирались за Шнапсом и вчетвером пели… русские песни: «Стопочкой по столику стук-стук-стук!»

Другое дело, что вместе с инженерами и моряками в послепетровскую Россию прибывали и самоуверенные молодые люди, которых с иронией описал другой их соотечественник и ученый-историк Август Шлецер в 1760 году: «Эти дураки представляли себе, что нигде нельзя легче составить карьеру, как в России; многим из них мерещился тот выгнанный из Иены студент богословия (Остерман. — И. К. ), который впоследствии сделался русским государственным канцлером».

Однако и без них ставшее относительно массовым столкновение традиций и культур должно было породить проблемы. При Петре российским «верхам» или даже более-менее затронутому реформами «шляхетству» было не до рефлексии по поводу иноземцев. Темпы и размах преобразований в сочетании с железной волей и дубиной государя не оставляли для этого возможности, да и такого желания у большинства петровских «птенцов» не появлялось.

Для тех же, кто годами работал бок о бок с «немцами», они быстро становились «своими» и удивления не вызывали. Служивший под началом Левенвольде Нащокин искренне ценил своего командира, бывшего генерал-адъютанта Петра: «Как оный граф Левенвольд, со справедливыми поступками и зело с великим постоянством, со смелостью, со столь высокими добродетелями редко рожден быть может». Моряк и дипломат Иван Иванович Неплюев сохранил самую теплую память об Остермане: «Я не могу отпереться, что он был мой благотворитель и человек таковых дарований ко управлению делами, каковых мало было в Европе».

«Низы» же и ранее, и после еще долго видели в «немце» средоточие грехов, умеряемых или, наоборот, поощряемых «начальством»: «У нас немец онагдысь холеру по ветру на каланче пущал. С трубкой, значит. Возьмет это, наведет на звезды и считает. Сколь сосчитает — столь и народу помрет, потому у кажинного человека свой андел, своя звезда. Ему, немцу, от начальства такое приказание, значит, вышло, должен сполнять. Много бы у нас народа померло, да, вишь, начальство смилостивилось по штафете, ну и ослобонили».

Наиболее «продвинутые» и всерьез познакомившиеся с западной жизнью россияне, как дипломаты Борис Куракин или Андрей Матвеев, позволяли себе осуждать излишнее «дебошанство» или сравнивать российские порядки с иностранными. Матвеев был в восхищении от прогулок по «Версальской слободе» Людовика XIV и обнаружил «на обеде у короля чин слово в слово весь двора московского старого». Но он же подчеркнул разницу: «Но хотя то королевство деспотическое или самовладечествующее, однако самовластием произвольным николи же что делается, разве по содержанию законов и права, которые сам король, и его совет, и парламент нерушимо к свободе содержит всего народу».

Однако рассуждения о нерушимых правах, парламенте и «произвольном самовластии» после 25 февраля 1730 года стали неактуальными. Доля же «немцев» не уменьшилась, а скорее увеличилась, но не столько в количественном отношении, сколько в качественном — иноземцев было немного, но зато они попадали на ключевые посты в управлении, военном деле и науке.

С другой стороны, поколение «семсотого году» уже воспринимало себя элитой великой европейской державы. Но сами эти «величие» и «европеискость» выглядели в глазах новоприбывших иностранцев, не прошедших петровскую школу реформ и походов, достаточно сомнительными, хотя уже нельзя было, как во времена Ивана Грозного, игнорировать московских подданных и считать их необразованными, нерадивыми и предающимися неумеренному пьянству варварами. Русский, даже неблагородного происхождения, оказывается, «способен понимать все, что ему ни предлагают, легко умеет находить средства для достижения своей цели и пользуется представляющимися случайностями с большою сметливостью». «Можно с уверенностью сказать, что русские мещане или крестьяне выкажут во всех обстоятельствах более смышлености, чем сколько она обыкновенно встречается у людей того же сословия в прочих странах Европы» — такой «открывал» для себя послепетровскую Россию один из самых умных и вдумчивых мемуаристов Манштейн, отмечая, что подобные выводы невозможно делать, не зная языка страны, и сожалея, что «немногие иностранцы приняли на себя труд изучать его; от этого и возникли столь неосновательные рассказы об этом народе».

Такой противоречивый образ России, в основе которого лежали еще представления немецких писателей и путешественников XVI—XVIIвеков (С. Герберштейна, А. Олеария и других), запечатлен в популярной немецкой энциклопедии — «Универсальном лексиконе всех наук и искусств» Генриха Цедлера, изданном в 1732–1754 годах в Лейпциге и Галле. В статьях о России отмечены ее природные богатства; русские же люди «недоверчивы, высокомерны, склонны к предательству, упрямы и от природы угрюмы», но в то же время они «способны в науках, упорны и внимательны». По-прежнему Россия оценивалась как «одна из самых суровых европейских монархий, где жизнь и имущество подданных находятся в полной власти монарха». Отмечены и удивлявшая иноземцев «русская баня», и невежество народа, усугубленное «русским пьянством». Царь Петр I начал проводить реформы, при нем появились просвещенные люди — но внедрение новых обычаев и законов «произошло слишком быстро, старые свободы были уничтожены». Анна Иоанновна называется там уже «правительницей всего культурного мира». Особо отмечается ее политика в области экономики, образования и науки — при том, что по-прежнему «крестьянин живет в большой нищете, к которой он привык с детства». Простой же народ, по мнению автора, по-прежнему сопротивляется европейскому влиянию, призванному превратить его в «цивилизованных людей».[228]

К тому же победы империи порождали опасения в связи с возросшей военной мощью России. В западных сочинениях и в прессе появились высказывания, что реформы Петра I направлены не на искоренение природного российского «варварства», а на усиление военной мощи и использование технических достижений Запада против него самого. Именно с XVIII века пошло сравнение русских с медведями — тем более актуальное, что, по мнению иностранцев, эти звери до сих пор ходят по улицам русских городов.

Изображенную картину новой России благостной не назовешь, но она уже лишена былой цельности, выводившей «московитов» за пределы цивилизованного европейского мира, даже если принять во внимание «политкорректность» по отношению к «просвещенной» Анне Иоанновне. Можно предположить, что таким было отношение к России у многих «немцев», приехавших в нее жить и служить, в том числе и у Бирона.

Не стоит относить к проявлению национальной спеси брань в адрес сенаторов и угрозы положить их вместо бревен на мосты, которые его светлость нашел неисправными, — это обычный на Руси стиль общения с подчиненными, ничего общего с «немецким» происхождением не имеющий. Но герцог, похоже, русским становиться не собирался — в отличие хотя бы от женатого на боярышне Стрешневой Остермана или появившейся при дворе пятнадцатью годами позже немецкой принцессы Софии Фредерики Августы Ангальт-Цербстской. Порой он позволяв себе непочтительные высказывания в их адрес, как во время выволочки молодому Шаховскому: «Вы, русские, часто так смело и в самых винах себя защищать дерзаете». Герцог не трудился, особенно в конце аннинского царствования, свое отношение скрывать: «Он презирает русских и столь явно выказывает свое презрение во всех случаях перед самыми знатными из них, что, я думаю, однажды это приведет к его падению; однако я действительно считаю, что его преданность ее величеству нерушима и благо своей страны он принимает близко к сердцу».

Внимательная леди Рондо, давшая Бирону эту характеристику, не только верно предсказала будущее фаворита, но, кажется, уловила в нем то же самое противоречие: русские, конечно, нация непросвещенная и даже достойная презрения (а какую еще оценку могли вызвать желания исконно русских аристократов «рабственно целовать» ему ноги?); но в то же время он — слуга великой империи и должен этой роли соответствовать. Поэтому Бирон и стал фаворитом «в службе ее императорского величества», а не обычным иностранным авантюристом, готовым набить карманы и вовремя исчезнуть. Поэтому он мог накричать на нерадивых сенаторов, тем более за дело. Но проявлять публичное неуважение к чужой культурной традиции было нельзя — и сам Бирон приказал простоватому брату Густаву, совершенно убитому смертью любимой жены и не желавшему присутствовать при прощании с покойницей родственников, «покориться обыкновению русских, представляя, что он, как явный чужеземец, лишится общего уважения».

Размывание «комплекса превосходства» у иностранцев сопровождалось схожим процессом изживания противоположного комплекса и формирования национального сознания у российских подданных. Этот сдвиг уловить трудно, он происходил подспудно; мы, к сожалению, не располагаем ни перепиской, раскрывающей мысли и чувства корреспондентов на сей предмет, ни обстоятельными мемуарами людей той эпохи — эти жанры войдут в обыкновение 40–50 лет спустя.

Короткие дневниковые записи тех лет не дают возможности понять, замечали ли их авторы «немецкое засилье». Они служили — рядом с теми же «немцами», воевали, получали чины, женились, заботились о своем хозяйстве, как будущий адмирал Семен Мордвинов:

«В 1733 году в марте получил я указ, что флотские капитаны все одного — полковничья ранга, лейтенанты — майорского, в том числе и я, мичманы — поручики; по именному указу пожалованы 1732 года в декабре.

В 1734 году в августе месяце по указу сменил меня капитан-лейтенант Нанинг, и я, отдав команду, поехал в Астрахань, а оттуда до Царицына водою, а из Царицына до Москвы и Санкт-Петербурга сухим путем; в Москву прибыл октября 17-го дня, а в Петербург ноября 1-го числа.

По прибытии в Петербург отпущен в дом марта по 1-е число 1735.

1735 года по прибытии из деревни определен в кронштадтскую команду и тот весь год пробыл в Кронштадте.

В 1736 году в январе месяце подана от меня в адмиралтейскую коллегию книга о эволюции флота, сочиненная мною наооссийском языке („Книга о движении флота на море“. — И. К. ).

Января 16-го числа родился у меня сын Семен, 18-го дня крещен и того же дня умре и похоронен в Кронштадте у церкви Богоявления Господня, 20-го числа.

В марте послан я для следствия, в силе именного указа, о недоимках в Новгород.

В 1737 году в усадище своем Мелковичах построил деревянную церковь во имя Покрова Пресвятые Богородицы, заложена на Святой неделе, а освящена ноября 9-го числа.

В 1738 году, для следствия в августе ездил я в Старую Руссу, а в декабре сменен лейтенантом Нащокиным и прибыл в Петербург 31-го декабря.

В 1739 году в январе определен я в Комиссариатскую экспедицию на должность советника.

В 1740 году был я на море на корабле, именуемом „Императрица Анна“, в 112 пушек, на котором был вице-адмирал (О'Бриен. — И. К. ); я тут был в должности капитан-лейтенанта, а потом за болезнию капитана и сам командиром, а по возврате с моря взят в Петербург и определен по-прежнему в комиссариат в должность советника.

Октября 17-го числа государыня императрица Анна Иоанновна скончалась. Ноября 4-го дня пожалован с прочими в капитаны 1-го ранга».

Целое царствование прошло на глазах автора, он много чего видел на суше и на море и во многом участвовал, но его отношения к своему времени и его героям в таких записях > «летописного типа» не видно.

Однако немногие косвенные данные позволяют утверждать, что к концу правления Анны Иоанновны в этой шляхетской среде петровские преобразования, видевшиеся накануне и после его смерти тяжким испытанием, стали восприниматься как время славы и благополучия — хотя бы по сравнению с тяготами аннинского царствования. На это указывает идеализация Петра в появившихся в те годы в народной среде своеобразных «преданиях», где он представал царем-«солдатом» и героем сюжета о воре, не смевшем посягнуть на царскую казну.

Об этом же процессе свидетельствуют и интересы столичных читателей. По данным «Учетной книги» изданий Синодальной типографии 1739–1741 годов, в это время особой популярностью пользовалась литература о Петре I и его семействе. Офицеры, чиновники и прочая публика покупали «Проповедь в день годишного поминовения» императора, «Похвальное слово» и другие произведения, связанные с его именем и «домом»: «Описание о браке» Анны Петровны, «Слово на погребение» Екатерины I.[229]

Молодой Ломоносов из германского далека в знаменитой «Оде на взятие Хотина» прославлял русские войска, ведомые не Минихом, а самим императором Петром Великим в компании с Иваном Грозным:

 

И, чувствуя приход Петров,

Дубравы и поля трепещут.

Кто с ним толь грозно зрит на юг,

Одеян страшным громом вкруг?

Никак смиритель стран Казанских?

 

Поэт уже видел будущие победы русских героев («Обставят Росским флотом Крит; Евфрат в твоей крови смутится»), но пока был уверен:

 

Россия, коль щастлива ты

Под сильным Анниным покровом!

Какия видишь красоты

При сем торжествованьи новом!

 

Однако обращение к недавнему великому прошлому должно было неизбежно вызвать сравнение — и здесь новые придворные светила, за исключением, может быть, бравого Миниха, явно уступали Петру и его «птенцам», тем более что многие из петровских выдвиженцев были удалены или умерли в опале, хотя далеко не всегда по вине «немцев».

Ни Остерман, ни Бирон, ни большинство их клиентов в герои, «мореплаватели и плотники» не годились — да к тому же были «немцами», что уже могло раздражать поколение дворян, осознавших себя «новыми людьми» великой державы. Однако и открытого ропота они пока не вызывали, поскольку действовали на «своем» месте: Остерман — в качестве признанного министра, а Бирон — в «тени» легитимной (при всей условности этого понятия в послепетровской России) государыни.

Едва ли герцог был способен уловить эти настроения в обществе; насколько мы можем судить, его натуре такие тонкости были чужды. Его повелительница была уверена, что действует в лучших традициях «дяди нашего». В целом так оно и было — только привело в итоге к крушению «бироновщины».