ОРФЕЙ. ЭВРИДИКА. ГЕРМЕС

САН МАРКО

В дуплистых этих недрах, где, змеясь,
стекает смальта золотистой лавой,
погружены в изысканную смазь
запасы тьмы, хранимые державой

и тайно пополняемые, - мрак,
противовес изветливому свету,
все вещи растворяющему: нету
их, есть они? - ты не решишь никак.

И, отсекая косность галерей,
оснасткой шахты охвативших свод
сияющий, их тяжкие вериги,

ты видишь цельность ясную, но в ней
щемящая уступчивость живет
невдалеке от натиска квадриги.

(перевод Алексея Пурина)

 

То были душ невиданные копи.
Серебряными жилами во тьме
они струились ввысь. Среди корней
творилась кровь и тоже поднималась
в мир - тяжела и, как порфир, багряна.
Всё остальное серым было -

лес
безжизненный, и пропасти, и скалы
и тот огромный, но незрячий пруд,
что нависал над отдаленным дном,
как грозовое небо над долиной.
Лишь по лугам, само долготерпенье,
извилистою лентой отбеленной
была для них размотана тропа.

И этою стезею шли они.

И первым стройный муж в хламиде синей
шел, вглядываясь вдаль нетерпеливо.
Его шаги дорогу, не жуя,
проглатывали крупными ломтями;
а руки стыли в водопаде складок,
окаменев и позабыв о лире,
что, невесома, в левую вросла,
как в мертвый сук оливы стебель розы.
И чувства были в нем разобщены:
взгляд всякий раз стремглав до поворота
бросался псом, чтоб там застыть и ждать -
или вернуться, алчно торопя
хозяина, и вновь бежать; а слух -
как нюх собачий - был нацелен вспять.
И изредка казалось, тех двоих,
сопутствующих в долгом восхожденье,
но отстающих, поступь различима -
и не своей стопы он слышит звук,
не шелестенье собственного платья.
Тогда он повторял: "Они идут!" -
и судорожно вслушивался в эхо.
Они и шли, те двое, но, увы,
смертельно тихо. И когда бы он
мог обернуться (если бы такая
оглядка не сулила разрушенья
всего, что созидалось), увидал -
да, оба, молча, следуют за ним:

бог-вестник, бог-посланец, в легком шлеме
над светлыми прозрачными очами,
в сандалиях крылатых, с кадуцеем
в руке, к бедру прижатой, и, другою
его рукой ведомая, она -

любимая столь трепетно, что лира
всех плакальщиц земных перерыдала -
и от пролитых слез родился мир,
где были вновь и лог, и дол, и лес,
обжитый дичью, тучные поля
и реки; и над жалобной землей,
как и над прежней, то сияло солнце,
то синие сверкали небеса
слезами исказившихся созвездий, -
любимая столь сильно.

Но она,
чей шаг смирялся мерным шагом бога
и погребальной тесной пеленой,
шла отрешенно и неторопливо.
Ее не занимал ни человек,
идущий впереди, ни цель пути.
Она плыла, беременна собой;
она сама была бездонной смертью
своей, до полноты небытия
своею новизною наливаясь,
как плод бездумный - сладостью и цветом;
желать и знать не надлежало ей.

Она укрыта девственностью новой
была; смежилась женственность ее,
как лепестки цветка перед закатом;
и руки столь отвыкли от земных
касаний, что прикосновенье бога,
бесплотное, ей вольностью казалось
недопустимой, причиняя боль.

Она теперь не сладостной женой
была, певцом воспетой вдохновенно,
не островком дурманящим на ложе,
не радужным сокровищем его.

Она была распущена, как прядь,
и высушена почвой, точно ливень,
рассыпана, как сев, тысячекратно.

Была она лишь корнем.
И когда
остановился шедший с нею рядом
и скорбно произнес: "Он оглянулся", -
она спросила безразлично: "Кто?"

Вдали, в просвете ясном, силуэтом
темнел безвестный некто, чьи черты
здесь были незнакомы. Он смотрел
на то, как преисполненный печали
бог-вестник развернулся, дабы снова
сопровождать в ее движенье тень,
что по стезе, привычной ей, обратно
уже, безвольно и неторопливо,
шла в погребальной тесной пелене.

(перевод Алексея Пурина)