Владимир 3 страница
Б столь специфической обстановке Есенин, разглядевший в разбитом отхожим промыслом торговом селе идеальный прообраз России — «Голубую Русь», был обречен на успех, точно так же, как и Николай Клюев, охранитель словесных сокровищ русской северной старины. Весной 1915 г. олонецкого «песнопевца» в столице не было; Есенин по совету Городецкого отправил ему послание; Клюев откликнулся не мешкая, и с осени «народный златоуст» (роль Клюева) и «народный златоцвет» (амплуа Есенина) на всех неонароднических вечерах выступают неразлучной парой. В странных их отношениях было много тяжелого: ревности, взаимных болей и обид, тайного соперничества. Но начало дружбы-вражды запомнилось лучезарным: «Тогда в веселом шуме / Игривых дум и сил / Апостол нежный Клюев / Нас на руках носил» (1917). Не без помощи Клюева (у «апостола» были связи в придворных кругах) Есенину удалось избежать отправки в действующую армию: его пристроили санитаром в Царскосельский лазарет, который патронировала сама императрица. Словом, несмотря на войну, дела у «народного златоцвета» шли неплохо, его нарасхват печатали в периодике. Вот только отдельной книги пока не было. Разруха прогрессировала, не то что бумагу, самые простые продукты приходилось добывать, они исчезли из открытой продажи. Наконец, и опять-таки стараниями Клюева, отыскался издатель, богатый купец Аверьянов. I февраля 1916 г. сборничек вышел в свет, и Есенин бросился одаривать «Радуницей» всех, кого уважал за га-л ант: Горького, Алексея Толстого, Репина, Леонида Андреева...
Свою первую книгу Есенин окрестил на редкость удачно. Во-первых, точно определил эмоциональную доминанту: радуница *-* радость («А нам радость, а нам смех») и радуница — радУ' шие, т. е. готовность делать добро с радостью («Рад и счастлив душу вынуть»). Во-вторых, первым же «словесным шагом» объ-
явил, что он не просто представитель новокрестьянской поэзии, а «суровый мастер», причастный тайнам народного творчества /«религии мысли нашего народа»), корнями проросшего в мифологические глубины. Ведь Радуница — день поминовения усопших, «вешние поминки», которые справляются, по древнему, еще языческому обычаю, прямо на кладбище: едят, пьют, символически угощая и покойников, призывая предков разделить радость живущих. В некоторых губерниях Радуницей называли всю первую послепасхальную неделю, а по неделе и молодежный праздник, во время которого «холостежь» (неженатые парни и незамужние девки) собирали «на угощенье» с «новоженов». На Радуницу же приходились азартные состязания частушечников. Есенин об этом новом обычае наверняка знал, потому что и сам участвовал в подобных молодежных увеселениях — и как исполнитель, и как автор частушек; он и стихи-то начал сочинять, «подражая частушкам».
У вынесенного в заглавие книги слова есть и еще один смысловой оттенок: радуница — радуга. Он связан с уже упоминавшимся эссе «Краски и слова»,-где Блок писал: «Душа писателя загрустила в лаборатории слов. Тем временем перед слепым взором ее бесконечно преломлялась цветовая радуга. И разве не выход для писателя — понимание зрительных впечатлений, уменье смотреть?»
Цветовая радуга в стихах Есенина — это и герб «Голубой Руси», и знак яркоцветности, и некий мост в мир невидимый — Божья дуга, соединяющая небо и землю, реальное и чудесное, конкретное с отвлеченным. Даже такое, казалось бы, отвлеченное понятие, как время, он умеет сделать конкретным: «Время — мельница с крылом / Опускает за селом / Месяц маятником в рожь / Лить часов незримый дождь».
Конкретно-фактурны, словно сделаны из «предметов земных вещей», и «лирические чувствования»: тоска — «журавлиная», «солончаковая», «озерная»; грусть — «пастушеская», «коломенская» и т. д.
Словом, Есенин, если сделать скидку на максимализм юности, имел право смотреть на себя как на целителя ослепшей, «отупевшей к зрительным восприятиям» питерской поэзии:
Встань, пришло исцеленье, Навестил тебя Спас. Лебединое пенье Нежит радугу глаз.
И все-таки первых читателей «Радуницы» Есенин пленил не ^лебединым пеньем», т. е. силой и пронзительностью лиризма, это еще впереди, а «радугой глаз», тем, что в стихах его заигра-Ла ярчащая, сверкающая переливами всех цветов русская Жизнь. «Шестая часть земли с названьем кратким Русь», кото-рую они так долго привыкали любить и бедной, и нищей, и убогой, обернулась нарядной своей стороной. Все, к чему Есенин притрагивался словом, будь то покосившаяся избенка или побуревшие за зиму стога, становилось прекрасным.
Не только о врожденной свежести зренья, об уменье смотреть и понимать зрительные впечатления свидетельствует расцветка ранней лирики Есенина. Совершенно явственна ее связь и с «ве-сельством» крестьянской бытовой живописи, и с яркостью народного лубка, и с гаммой «розовой», т. е. очищенной от потемневшей в веках олифы иконы, изначально построенной на гармонии чистых и ясных цветов: красного, желтого, синего или зеленого. Он, например, еще и потому пишет рязанское ситцевое небо ослепительно, напряженно синим («синий плат небес»), что образцом служит ему «просиничный плат Богородицы». А также и потому, что уверен: в самом имени — Россия — спрятано «что-то синее»: «Россия! Какое хорошее слово. И «роса», и «сила», и «синее» что-то!»
И каким же он может быть разным есенинский синий-синий свето-цвет! Как много у него переливов и нюансов — от нежно-голубого, почти перламутрового,-до густоты, до черноты: «Но и тебе из синей шири / Пугливо кажет темнота / И кандалы твоей Сибири, / И горб Уральского хребта». Когда же надо придать синеве особо праздничную звучность, поэт употребляет малиновую краску: «О Русь — малиновое поле и синь, упавшая в реку». И конечно же, это не только краска, но и образ, с которым связано множество чисто русских ассоциаций: малиновый звон колоколов, мелодия песни «Калинка-малинка», малиновые меха тальянки (малина — по фольклорным представлениям, в народной цветовой азбуке — символ радости и веселья).
Однако при всей своей цветастости есенинский поэтический мир вовсе не пестр, а гармоничен и даже изыскан: золото — задремавшее; зеркальный блеск воды смягчен утренней зыбкой рябью; румяный небосклон тронут боковым, сетчатым светом... на полыхающие утренние зори мы смотрим сквозь курящиеся туманы. Сквозь синий туман видим и «красные крылья заката». Есенин вообще любит восходы и закаты за перламутровую нежность, выходя на натуру, будто на рыбалку: либо на рассвете, либо ранним вечером — в «сутемень колдовную», когда и «синь, и полымя воздушней и легкодымней пелена».
Уникальность соединения-слияния, казалось бы, несоединимого: простодушной естественности с утонченным артистизмом,-— точнее других современников почувствовал в Есенине Б. Пастернак: «Со времен Кольцова земля Русская не производила ничего более коренного, естественного, уместного и родового, чем Сергей Есенин. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артистичности, которую вслед за Пушкиным мы зовем высшим моцартовским началом».
«Радуница» и стихи 1916 года, широко публиковавшиеся в
периодике, сделали Есенина «модным» поэтом: о нем говорят, ему льстят, его поучают. Ну, а Есенин? А Есенин уже понял, что „а столичном Парнасе, несмотря на расточаемые ему ласки, оН _ чужой. Потому и держится настороженно. Характерно его письмо к поэту Александру Ширяевцу (лето 1917 г.):
«Бог с ними, этими питерскими литераторами... Мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы... Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина. Тут о «нравится» говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже... Им все нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмешь им да кинешь с плеч свою вихрастую голову...»
Самолюбивая настороженность в отношениях с питерскими литераторами не мешала Есенину брать у них уроки стихотворного мастерства. И не только у Блока, «трагического тенора эпохи» (так назовет его А. Ахматова), но и у Андрея Белого. В рецензии на роман Белого «Котик Летаев» Есенин писал: «Мы очень многим обязаны Андрею Белому. В «Котике Летаеве» — гениальнейшем произведении нашего времени — он зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслим тенями мыслей» (1918 г.).
Итак, Есенин даром времени не терял — он учился и, продолжая «растить себя поэтом», уходил из своего настоящего в свое будущее, словно в семимильных сапогах... К моменту выхода «Радуницы» Есенин успел вырасти из нее. В 1916 г. он создал поразительное стихотворение «Устал я жить в родном краю...». Видимо, оно поразило и самого автора отличием от того, что писалось им в ту пору. Оно было как бы преждевременным среди его стихов 1916—1919 гг., когда все-все обещало ему, удачнику, баловню судьбы, и счастье, и славу. Во всяком случае, опубликовав эти стихи в журнале в 1916 г., Есенин не включал их ни в .один сборник целых четыре года. И. только в «Руссеяни» (1920) «Устал я жить в родном краю...» открывает раздел «Предчувствие». Оно и было предчувствием. Или вещим сном наяву:
Устал я жить в родном краю Седые вербы у плетня
В тоске по гречневым просторам,
Нежнее головы наклонят.
Покину хижину мою, И необмытого меня
Уйду бродягою и вором. Под лай собачий похоронят.
А месяц будет плыть н плыть,
И вновь вернуся в отчий дом,
Роняя весла по озерам...
Чужою радостью утешусь,
И Русь все так же будет жить,
о зеленый вечер под окном
Плясать и плакать у забора.
па рукаве своем повешусь.
И не в том тут диво, что двадцатилетний юноша предсказал судьбу, с великими поэтами такое случается. Удивительное в том, что начинающий автор на много лет вперед определил направление своего творческого пути: от яркоцветности и затейливой метафоричности к пронзительному лиризму, от песен проРусь — Голубую, Буйственнуго, Советскую, Уходящую, Бесприютную—к песням «про себя».
Между тем положение на германском фронте становилось все серьезнее, лазаретную «льготную» команду расформировали, Есенина отправили в Могилев, в распоряжение командира действующего пехотного полка. Произошло это 23 февраля 1917 г. Вскоре самодержавие пало, к середине марта Есенин вернулся в Петроград, получил направление в школу прапорщиков, но по назначению не явился.
«Да здравствует революция!» Февральский переворот, несмотря на ироническое отношение к главе Временного правительства А. Ф. Керенскому — «калифу на час», Есенин принял с энтузиазмом: как очистительную бурю, которая сметает с исстрадавшихся полей родины ненавистную «царщину». Один из его современников вспоминает, что в первые дни новой власти поэт ходил сам не свой, «точно опьяненный». Это свидетельство подтверждает и первый поэтический отклик Есенина на февральскую «благую весть»: Разбуди меня завтра рано, Воспою я тебя и гостя,
Засвети в нашей горнице свет.
Нашу печь, петуха и кров...
Говорят, что я скоро стану
И на песни мои прольется
Знаменитый русский поэт. Молоко твоих рыжих коров.
В счастливом предвкушении большого будущего меняет Есенин и направление личной жизни (негоже знаменитому поэту новой России и быть, и слыть бездомником). 30 июля 1917 г. он женится (венчается в церкви) на Зинаиде Николаевне Райх, красивой и энергичной девушке из трудовой провинциальной семьи, снимает приличную квартиру, радуется рождению дочери, дает ей, как продолжательнице рода по женской линии, имя своей матери — Татьяна.
С еще большим воодушевлением встретил Есенин революцию Октябрьскую. Он и Петроград-то покинул, переехав в Москву. не просто так, а «вместе с советской властью» (март 1918 г.), и хотя членом ВКП(б) так и не стал, не лукавил, написав в одной из Автобиографий: «В годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном». Уточнение важное. Окрыленный большевистским Декретом о земле («земля — крестьянам»), веря, что, освободившись от «царщи-ны», Россия станет Великой Крестьянской республикой, Есенин, внук рязанских мужиков, даже внешне переменился. Вот каким видел поэта в 1918 г. Вяч. Полонский, критик и главный редактор журнала «Новый мир»: «Ему было тесно и не по себе, он исходил песенной силой, кружась в творческом неугомоне. В нем развязались какие-то скрепы, спадали какие-то обручи... Из него ключом била мужицкая стихия, разбойная удаль... С обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную «Инонию».
«Инония»—центральная часть книги из десяти маленьких
поэм («Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение», «Инония», «Сельский часослов», «Иорданская голубица», «Небесный барабанщик», «Пантократор»). По установившейся традиции поэмы эти называют библейскими. Спровоцировал на употребление необычного термина сам Есенин, представ в «Инонии» в образе пророка: «Так говорит по Библии пророк Есенин Сергей». Конечно, Библия, которую толкует новоявленный пророк, «еретическая»—мужицкая. Однако, создавая новые религиозные формы, Есенин использует и канонически-христианские представления, сюжеты, символы. Установка на Библию подчеркивается и названиями главок-поэм: «Сельский часослов» — сборник молитв и псалмов, «Октоих» — книга церковного пения, «Инония» — книга пророка.
Есенинская мужицкая «Библия», произведение дерзко новаторское, читательского успеха не имела. Да и критика в целом отнеслась к этому циклу сдержанно. И все-таки особое мнение Вяч. Полонского не осталось без поддержки. Георгий Иванов также считал: «Инония» как стихи — самое совершенное из созданного Есениным, а как документ — «яркое свидетельство искренности его безбожных и революционных увлечений». Вот что он писал в предисловии к парижскому (неподцензурному) сборнику Есенина: «От Ленина он. вероятно, ждал... осуществления мечты исконно-русской, проросшей сквозь века в народную душу, мечты о справедливом, идеальном, святом мужицком царстве, осуществиться которому не дают «господа». Клюев называл эту мечту то «Новым Градом», то «Лесной Правдой». Есенин назвал ее «Инонией».
Образ Инонии («северного чуда») — самая мощная «фигуральность» библейского цикла. Может быть, это вообще самый совершенный образец столь любимого Есениным «корабельного образа» (развернутой метафоры). Именно в этой поэме освободился от «скреп» его главный дар —дар образного воображе-,ния, именно здесь впервые он действительно «загнул такое, что никто на свете не умел». И при этом не позволил себе ни одного поэтического жеста, ни одного «словесного шага», который не соответствовал бы его положению вечного «подмастерья», «у народа, у языкотворца».
Как и положено в русской сказке про мужицкий рай, хорошая страна Инония (от ино, т. е. хорошо да ладно) «тонет в копнах хлеба»; однако «напророченный звездами» «среброзлачный Урожай» столько же хлеб насущный, сколько и пища духовная, потому что в мирочувствии Есенина зерно и слово изначально, на генетическом уровне, образуют «узловую завязь» («мудростью пухнет слово, вязью колося поля»). Больше того, взращенный на унавоженных мудростью пашнях «тучный» колос еще и зародыш «неизреченности животной». И если чудесному зерну суждено уцелеть в бедствиях второго потопа, из него проклюнется новая жизнь; из зерна, как из яйца, вылупятся птицы, из зер-на же вылетит и пчелиный рой — «чтобы пчелиным голосом озлатонивнть мрак». В уподоблении зерна яйцу и слову нет, конечно, ничего специфически есенинского; оно заложено в органической образности русского языка. Оригинальность подобным тропам придает смелость, с какой Есенин их реализует, т. е. возвращает метафоре прямое значение. Допустим, такое выражение: «Я сегодня снесся, как курица, золотым словесным яйцом»; в другом поэтическом контексте оно могло бы показаться нелепым, но в сказке про мужицкий рай без курицы, несущей золотые яйца, никак не обойтись, так же как и без «отелившегося» неба: «И невольно в море хлеба / Рвется образ с языка: /Отелившееся небо/Лижет красного телка».
«Жизнь образа огромна и разливчата». Особенности метафо-ризма С. Есенина. В 1924 г. в Предисловии к итоговому однотомнику Есенин писал:
«В стихах моих читатель должен... обращать внимание на лирическое чувствование и ту образность, которая указала пути многим и многим молодым поэтам и беллетристам. Не я выдумал этот образ, он был и есть основа русского духа и глаза, но я первый развил его и положил основным камнем в своих стихах. Он живет во мне органически так же, как мои страсти и чувства. Это моя особенность».
Конечно же, особенность Есенина не только в том, что его поэзия метафорична. Метафоризм, по определению Пастернака,— «естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач. При этом несоответствии он вынужден смотреть по-орлиному зорко и объясняться мгновенными и сразу понятными озарениями. Это и есть поэзия. Метафоризм — стенография большой личности, скоропись ее духа».
Своеобычность Есенина в другом, в том, что образность его, как и образность народной поэзии,— строго и отчетливо, при внешней причудливости («глаза мне точит, словно синие листья, червь»), упорядочена. Поэтому каждое преображение, то есть превращение, перевоплощение одной образной фигуры в другую, имеет внутреннюю «согласованность». Для раннего Есенина, например, крайне характерно уподобление месяца кудрявому и смирному ягненку («Ягненочек кудрявый, месяц, гуляет в голубой траве»). В первые послереволюционные годы поэт чаще использует другую метафору: месяц-конь, и этот конь — праздничной, солнечной, рыже-красно-золотой окраски: «Сойди, явись нам, красный конь! Впрягись в земли оглобли!»; или: «Рыжий месяц жеребенком запрягался в наши сани». КОНЬ в образной системе Есенина — знак устремления в светлое, утопически-прекрасное будущее.
Образов корневых, способных ветвиться, давая бесчисленные побеги и отростки, в поэзии Есенина, как и в поэзии Блока, не так уж и много. Как и Блок, Есенин разнообразен в однообразии — при повторяемости нескольких постоянных образных тем.
Впечатление разнообразия создают не темы, а их вариации. у\ конечно же, и темы, и вариации согласованы с убеждением Есенина, что в мире нет ничего неживого. Больше того, все жи-0ое изначально отмечено личностной метой («Все живое особой метой отмечается с ранних пор»).
Мир в представлении Есенина — некий добровольный союз «личностей как живое», что-то вроде вселенской республики, где перед храмом вечности все равны — люди, звери, растения, насекомые, воды и воздуха, и даже «предметы земных вещей»!
Целостность мировой жизни не означает одинаковых, на всех широтах, поэтических и философских воззрений. Да, перезвон узловой завязи природы с сущностью человека слышат все чуткие населенны земного «необъемлемого» шара. Но каждый народ завязывает и развязывает сию «узловую завязь» на свой манер, перезвон потому и звучит в разных климатических зонах земли по-разному. Так, существо русской поэтической традиции, по Есенину, в том, что здесь главенствует, определяя климатический стиль,—- дерево («Все от древа — вот религия мысли нашего народа»).
От этого фольклорного вечного древа и берут начало самые главные, самые постоянные образные темы есенинской лирики.
Образ девушки постоянно связан с образом тонкой березки («Зеленая прическа, девическая грудь! О тонкая березка, что загляделась в пруд?»). Образ души постоянно соотносится с весенним цветением («Не жаль души сиреневую цветь»), а образ лирического героя — с кленом («Говорят, что тот старый клен головой на меня похож»). Может, естественно, появиться и другое, более традиционное уподобление: «Так и дуб молодой, не разжелудясь, ... гнется...» А кроме того, даже традиционные соотнесения у Есенина далеко не всегда традиционны по существу. Дуб в народной поэзии, как и клен, может гнуться, страдать, но есть-пить ему строго запрещено. А Есенин, мы помним, нарушил этот запрет еще в детстве, позволив своему маленькому молочному братцу-клененочку сосать зеленое вымя...
Никогда не дозволяла лирическая фольклорная песня счастливому своему избраннику — дубу ли, клену ли — безобразничать спьяну. Есенин не считается и с этим установлением: его клен, «одуревши в доску», обнимает березку, будто чужую жену! Особенно резко, с подчеркнутым вызовом, нарушает литературные и фольклорные приличия герой «Инонии», но это не мелкое, в стиле времени, хулиганство, а воплощенный дух русского бунта, образ безумных, сметающих старые «тыны и заборы» сил.
Боль перестройки. «Кобыльи корабли». «Москва кабацкая». ^Беспамятством восторга», с каким Есенин декламировал замечательную сказку про град Инонию, не исчерпывается ни пафос библейских поэм, ни его отношения с советской властью. Да, он утверждает: «Со всеми устоями на советской платфор-ме» — и даже принимает участие в подготовке праздника первой годовщины Октября: сочиняет вместе с пролетарским поэтом М. Герасимовым текст реквиема («Кантата»). Однако и в самые свои революционные годы Есенин на многое смотрел решительно по-своему. Он трагически воспринимал красный террор — «кровь на отцах и братьях», его возмущали непомерные налоги на «крестьянский труд», приводила в недоумение культурная политика большевиков, классовый подход к явлениям эстетического порядка Вот какую «еретическую» (по понятиям тех лет) мысль высказал он в «Ключах Марии» осенью 1918 г., в те самые дни, когда с увлечением работал над «Кантатой»: «То, что сейчас является нашим глазам в строительстве пролетарской культуры, мы называем: «Ной выпускает ворона». Мы знаем, что он не вернется, знаем, что масличная ветвь будет принесена только голубем — образом, крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности». И тем не менее до осени 1919 г., т. е. до поэмы «Кобыльи корабли», острых конфликтов с ленинским режимом у Есенина не было. Как и Маяковский, он верил, принуждал себя верить, что там, «за горами горя,— солнечный край непочатый»:
О верю, верю счастье есть! Еще и солнце не погасло. Заря молитвенником красным Пророчит благостную весть.
(Ноябрь 1917 г.)
И только в «Кобыльих кораблях» впервые «взвихренная» «конница бурь» (символ революции) превращается в стужу, несущую глад и мор; богоподобное солнце мерзнет, «как лужа, которую напрудил мерин», и нет ни красных, ни розовых коней: под изглоданным тучами небом — «рваные животы кобыл, черные паруса воронов». Да и сам Есенин уже не Пророк и не Глашатай «Буйственной Руси», а всего лишь поэт, отброшенный на обочину жизни; поэт и бросает в лицо «железным витязям» Октября страшную правду: «Веслами отрубленных рук/Вы гребетесь в страну грядущего».
Относительная лояльность Есенина на протяжении двух первых послереволюционных лет объясняется, по-видимому, еще и тем, что после переезда в Москву ему стало не до политики. Избалованный опекой питерских литераторов и поддержкой «крестьянской купницы», он несколько растерялся. В Москве, как выяснилось, никто его толком не знал, Москве еще нужно было доказать, что он без пяти минут «знаменитый русский поэт», а не подголосок Клюева! Вот тут-то судьба и подбросила ему словно предназначенную встречу с Анатолием Мариенгофом. Мариенгоф Есенина поразил. И тем, что знал наизусть все, что Есенин печатал в питерской периодике. И тем, что и сам сочинял
образы (на французский лад — имажи), почти похожие на есенинские. Мариенгоф, человек практический, свел новообретенно-го единочувственника с Вадимом Шершеневичем. Шершеневич, посредственный стихотворец, но опытный литератор и эрудит, сразу же поставил полумальчишескую игру в имажи на солидные литературные рельсы: предложил учредить Великий Орден Имажинистов. В рекламном плане это была удачно выбранная кампания: шумно и умело пропагандируя себя, имажинисты рекламировали и Есенина. К тому же у Ордена была собственность: издательство, книжная лавка и даже литературное кафе «Стойло Пегаса», приносившее небольшой, но постоянный доход. Слухи о том, что в новом литературном кафе на Тверской потрясающе читает свои стихи потрясающий поэт, уже поползли по Москве. От желающих убедиться в верности слухов отбоя не было, и это крепче, чем деньги, привязывало Есенина к «Стойлу»: впервые в жизни у него появилась нужная аудитория — не оценивающая, а сопереживающая. По впечатлениям стойло-пегас-ных лет написана самая читаемая его книга — «Москва кабацкая» (1924); по популярности с ней могут соперничать лишь стихи 1925 г. (от «Несказанное, синее, нежное...» до «До свиданья, друг мой, до свиданья...»).
Настоящая — вечная — слава пришла к Есенину только после смерти. И все же, когда в «Анне Снегиной» он называет себя «знаменитым поэтом», ссылаясь на «стихи про кабацкую Русь», это не преувеличение. Причем речь идет не о скандальной известности в специфических (богемных) кругах. В эти годы Есенина читает буквально вся Россия — «от красноармейца до белогвардейца». Вот как объясняет этот феномен один из тогдашних умных критиков: «Всякая завершившаяся успехом революция есть перестройка не только внешних форм, но и переустройство психики. Совершенно естественно, что эти операции сопровождаются определенным чувством боли, которую лучше всего охарактеризовать как боль перестройки и которая ощущается всеми слоями общества. Есенин за всех сказал об этом мучительном и неизбежном чувстве, которое он испытал во всей полноте, и вот за это его любят если не все, то столь многие». Высказывались и Другие суждения; «неистовые ревнители» пролетарских ценностей встретили «стихи про кабацкую Русь» как подкоп под Устои, как подрыв авторитета советской идеологии, утверждая, что «Москва кабацкая» не что иное, как «ушедшая в кабак контрреволюция».
Но почитателям поэта, штурмовавшим кафе имажинистов, чтобы захватить хотя бы стоячее, в дверях, место, когда Есенин читал свои стихи, до идеологических соображений советских руководителей дела не было.
Разумеется, только практической необходимостью альянс Есенина с Мариенгофом и Шершеневичем объяснить нельзя. К убеждению, что «огромная и разливчатая жизнь образа» —«основа русского духа и глаза» и что первым русским имажинистом был автор «Слова о полку Игореве», Есенин пришел д0 встречи с Мариенгофом. Разногласия, естественно, были и обнаружились сразу же, при совместной работе над «Декларацией» (Манифестом имажинизма); Есенин оставил за собой право на особое мнение. И тем не менее, несмотря на разное понимание природы образа и психологическую несовместимость с претендовавшим на лидерство Шершеневичем, странноватый союз д0 1924 г. Есенина в целом устраивал. А к Мариенгофу он еще и искренне привязался. К тому же Мариенгоф куда лучше, чем непрактичный Есенин, ориентировался в пространстве быта и потому взял на себя житейские заботы, включая и хлопоты по общим издательским делам. Он-то и устроил через своего земляка поездку в Харьков в марте 1920 г. В Харькове печатался коллективный сборник оруженосцев Великого Ордена — «Харчевня зорь», куда Есенин хотел пристроить «Кобыльи корабли». Конечно, он их читал в «Стойле Пегаса», две процитированные выше крамольные строчки были написаны на стене кафе, аудиторий принимала поэму восторженно, но соваться с опасным текстом в московские издательства поэт, из осторожности, не хотел. В Харькове Есенин, по роковой случайности, получил возможность своими глазами увидеть и «отрубленные руки», и то «бешеное зарево трупов», которое возникло в «бездне» его внутреннего прозрения при работе над первым вариантом «Кобыльих кораблей». В степях Украины гулял крестьянский бунт, отловленных «негодяев» привозили в пыточные камеры здешней Лубянки. Мрачный замок «чеки» стоял на краю глубокого оврага, изувеченные трупы выбрасывали туда прямо из окон. В марте, когда Есенин появился в Харькове, страшный овраг стал оттаивать... Вернувшись в Москву, Есенин создал второй вариант «Кобыльих кораблей», где судьбоносный Октябрь, с которым он связывал столько надежд, назван «злым»: «Злой октябрь осыпает перстни с коричневых рук берез». Образ плачущей березы использован и в стихотворении «Я последний поэт деревни». Если не знать, что написано оно весной 1920 г. в Константинове, когда лист на березах едва проклевывается, его можно принять за натурную зарисовку. Но это не пейзаж, а образ Прощания и с вымирающей деревянной деревней, и с ее древней земледельческой культурой, и с ее последним поэтом — еще живым, но уже почуявшим, что время его миновало: «Не живые, чужие ладони, этим песням при вас не жить!» Есенин сам заказывает панихиду по дорогим обреченным, сам ее в одиночку «справляет», и именно в том Храме, где можно совершать богослужение в любой час и на всяком месте,— в храме Природы. Через «знак древа» выражает он свою самую больную боль от погибели и быта, «где все от древа», и рожденного этой «религией мысли» искусства. Поэтому «скромный мост», который последний поэт деревни строит в песнях, мост из прошлого в будущее, над бездной настояШе'
г0__ «дощатый». Поэтому и знак гибели — хрип «деревянных часов» луны. Поэтому и служки храма — дерева, кадящие осенней листвой.
В том же переломном 20-м Есенин напишет трагический «Сорокоуст», где продолжит тему панихиды по погубленной деревянной деревне: «...Мне, как псаломщику, петь/Над родимой страной аллилуйя». Трагичны и частные письма поэта тех лет. Август 1920 г., Жене Лифшиц: «Идет совершенно не тот социализм... Тесно в нем живому». Декабрь 1920 г., Иванову-Разумнику: «Я потерял все то, что радовало меня раньше от моего здоровья». Декабрь 1921 г., Клюеву: «Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего».