Книга вторая 16 страница

Навстречу в шлейфе брызг пронесся пикап.

Все были необычайно спокойны и раскованны, и я догадывался почему – с нами не было Банни. Темы этой они избегали с тщательным безразличием. Он сейчас где‑то там, подумал я, что‑то поделывает, о чем лучше не спрашивать. Я откинулся назад и стал следить за кривыми серебряными тропками капель на стекле.

– Если бы я покупала дом, то где‑нибудь здесь, – сказала Камилла. – Горы мне всегда нравились больше, чем побережье.

– Мне тоже, – отозвался Генри. – Наверное, в этом отношении мои вкусы можно назвать эллинистическими. Мне интересны замкнутые материковые пространства, труднодоступные места, глухомань. Море меня никогда не привлекало. Приходят на ум слова Гомера о мужах аркадских, помните? «…они небрегли о делах мореходных».[75]

– Это потому, что ты вырос на Среднем Западе, – заявил Чарльз.

– Но если следовать этой линии рассуждения, было бы логично предположить, что мне нравятся степи и равнины. Однако это совершенно не так. Описания Трои в «Илиаде» ужасны – бескрайняя равнина под палящим солнцем. Нет, меня всегда притягивали гористые, непроходимые ландшафты. Именно оттуда родом самые странные языки и загадочные мифологии, там возникли древнейшие города и самые дикие религии. К слову сказать, сам Пан родился в горах. И Зевс. «На Паррасии был ты рожден, – мечтательно произнес он, словно не заметив, что перешел на греческий, – изобильно эта вершина одета густою листвой…»[76]

Уже стемнело. Нас окружала тихая таинственная глушь, укутанная ночью и туманом. По обеим сторонам дороги возвышались скалистые склоны, густо поросшие лесом. Здесь не было ничего от милого, старомодного изящества Хэмпдена с его волнистыми холмами, антикварными лавочками и домиками для лыжников; нет, все было гигантским, опасным и первобытным, только темень и пустота, даже ни одного рекламного щита.

Фрэнсис, знавший этот район лучше остальных, сказал, что поблизости должно быть придорожное кафе, хотя в существование человеческого обиталища в радиусе ста километров было трудно поверить. Но вот мы обогнули поворот, и в свете фар появился изрешеченный пулями ржавый металлический знак, сообщавший, что именно «Хузатоник‑инн», прямо по курсу, подарил миру пирог «а‑ля мод».

Здание опоясывала дряхлая веранда: просевшие столбы, отслоившаяся краска. Интерьер передней представлял собой интригующее сочетание красного дерева и изъеденного молью бархата, разбавленное оленьими головами, рекламными календарями и памятными тарелками в честь двухсотлетия Штатов.

В зале было лишь несколько местных жителей, которые, оторвавшись на миг от еды, окинули нас полным искреннего и невинного любопытства взглядом – наши темные костюмы, очки, гравированные запонки Фрэнсиса и его галстук от Шарве, короткую стрижку и лоснящееся каракулевое пальтишко Камиллы. Эта единодушная открытость меня удивила – никто не таращился, никто не хмурился, – но потом я понял: должно быть, они просто не догадываются, что мы из колледжа. Где‑нибудь поближе к Хэмпдену на нас тут же бы навесили ярлык богатеньких студентов‑разгильдяев, от которых много шума и никаких чаевых. Здесь же мы были всего лишь незнакомцами, редкими в этих местах.

К нам даже не подошли принять заказ. Ужин появился мгновенно, как по волшебству: свиное жаркое, галеты, репа, кукуруза и ореховая паста – все в толстых фарфоровых мисках с портретами президентов (вплоть до Никсона) по краям. Официант, краснолицый парень с обкусанными ногтями, замялся у нашего стола и наконец робко спросил:

– Вы, ребят, случайно не из Нью‑Йорк‑Сити?

– Нет, – сказал Чарльз, принимая от Генри тарелку с галетами. – Мы здешние.

– Из Хузатоника?!

– Я имею в виду, из Вермонта.

– А не из Нью‑Йорка, не?

– Нет, – радушно ответил Фрэнсис, принимаясь за жаркое. – Я, например, из Бостона.

– Я был там как‑то раз, – сказал парень, явно впечатленный ответом.

Рассеянно улыбнувшись, Фрэнсис потянулся за кукурузой.

– У вас, наверно, «Рэд Сокс» – любимая команда?

– Вообще‑то да, я болею за них, – отозвался Фрэнсис. – Вполне. Только что‑то они всегда проигрывают.

– Ну, не то чтоб все время. Хотя, по‑моему, Кубка серий им и вправду никогда не видать.[77]

Он топтался на месте, пытаясь придумать что‑нибудь еще, и вдруг Генри повернулся к нему.

– Присядь, – неожиданно сказал он. – Почему бы тебе не поужинать с нами?

После неловких попыток протеста парень все же придвинул к нам стул, но от еды наотрез отказался. «Ужин заканчивается в восемь, – сообщил он, – наверно, больше никто не приедет. Мы ведь далеко от главного шоссе, а тут почти все ложатся спать очень рано». Звали его, как мы выяснили, Джон Дикон. Ему было двадцать – так же, как и мне. Два года назад закончил школу в Хузатонике, после этого стал помогать дяде на ферме. Работа официанта была ему в новинку – устроился на зиму, чтобы не бездельничать. «Я тут всего третью неделю. Вообще‑то мне нравится. Еда что надо. И кормят бесплатно».

Надо сказать, Генри, который питал стойкое презрение к hoi polloi (эта категория в его понимании была довольно широкой и включала самых разных людей, начиная с тинейджеров с бум‑боксами на плечах и кончая хэмпденским деканом, который изучал американистику в Йеле и был весьма обеспеченным человеком) и был презираем ими в ответ, тем не менее обладал удивительной способностью находить общий язык с простыми людьми, бедняками, жителями захолустья. Он снискал крайнюю неприязнь у всей администрации колледжа, однако у садовников, поваров и уборщиц – уважение и почет. Он не обращался с ними как с равными – так он не обращался практически ни с кем, – но и не прятался за снисходительным дружелюбием, присущим богатым. «Я считаю, что к бедности и болезням мы относимся с куда большим лицемерием, чем люди в минувшие века, – сказал однажды Джулиан. – Здесь, в Америке, богатые пытаются делать вид, будто деньги – это единственное, что отличает их от бедных, а ведь это просто‑напросто не так. Кто‑нибудь помнит определение справедливости в „Государстве“ Платона? Для общества справедливость заключается в том, что каждый его слой функционирует на собственной ступени иерархии и довольствуется своим местом. Неимущий человек, стремящийся занять более высокое общественное положение, лишь понапрасну обрекает себя на страдания. И имевшие хоть чуть‑чуть мудрости бедняки всегда это знали, так же как и наделенные ею богачи».

Я вовсе не уверен в правоте этих слов. Ведь если все так, что бы тогда оставалось мне – сидеть в Плано и до самой смерти вылизывать стекла машин? Но Генри, без сомнения, был настолько уверен в своих возможностях и положении в этом мире, настолько с ними сжился, что в его присутствии и другие (я в их числе) обретали уверенность и смотрели на свои менее завидные обстоятельства другими глазами. На людей бедных его манера держаться обычно не производила особого впечатления, и, как следствие, они могли разглядеть за ней настоящего Генри – Генри, каким знал его я: вежливого, немногословного и во многих отношениях настолько же простого и прямодушного, как они сами. Этой способностью обладал и Джулиан, пользовавшийся любовью и уважением своих бесхитростных сельских соседей, подобно тому как, приятно думать, добрейший Плиний был почитаем беднотой Комо и Тифернума.[78]

Почти весь ужин Генри и паренек разговаривали об участках земли возле Хэмпдена и Хузатоника, переходя от одной не имеющей для меня смысла категории к другой – границы, застройка, стоимость акра, нерасчищенные участки, права на собственность, фактическое владение и так далее, – а все остальные ели и слушали. Было полное впечатление, что я оказался свидетелем разговора двух вермонтских старожилов на какой‑нибудь богом забытой заправке или перед кассой бакалейной лавки, однако от этой беседы мне почему‑то стало необъяснимо легко и приятно, словно все‑все у меня в жизни было хорошо.

Сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется странным, как незаметно растворился мертвый фермер в моем болезненном и истеричном воображении. Мне нетрудно представить кошмары, которые способен вызвать подобный персонаж: вот я открываю дверь аудитории и вижу, что одетая во фланелевую рубаху фигура без лица сидит, словно огромная сломанная кукла, за партой или, оторвавшись от записей на доске, оборачивается ко мне со зловещей ухмылкой. Тем не менее – и это весьма показательно – думал я о нем редко, да и то лишь случись кому‑нибудь о нем упомянуть. Столь же мало, если не меньше, он волновал и остальных, судя по их ровному и совершенно естественному поведению в минувшие месяцы.

Сколь ни чудовищно звучит это признание, труп фермера воспринимался как бутафория – манекен, который рабочие сцены в темноте подтащили к ногам Генри, чтобы публика издала вздох изумления, как только зажгутся огни рампы. И хотя образ убитого – окровавленное тело с застывшим взглядом – всегда вызывал легкий frisson,[79]он был относительно безобидным в сравнении с той донельзя реальной и неотвязной угрозой, которую, как я теперь видел, представлял Банни.

Банни с его неизменным грубоватым дружелюбием производил впечатление человека устойчивого, но на самом деле обладал дико неуравновешенным характером. Тому было много причин, но главная заключалась в полной неспособности хоть немного подумать, прежде чем что‑нибудь сделать. Он плыл по жизни, ведомый лишь тусклыми огнями привычек и стимулов, в полной уверенности, что, попадись на пути препятствие, он запросто преодолеет его одной только силой инерции. Однако в новой ситуации, сложившейся после убийства, инстинкты напрочь ему отказали. Теперь, когда старые проверенные бакены фарватера были, так сказать, передвинуты под покровом ночи, управлявший его психикой автопилот оказался бесполезен. Вода заливала палубы, а он судорожно метался и, пытаясь остаться на плаву, только еще больше разбивал днище о рифы.

Думаю, в глазах посторонних Банни оставался старым добрым балагуром – он все так же хлопал всех и каждого по плечу, все так же поедал сладости в читальном зале, множа залежи крошек между страницами греческих книг. Однако за этой хлипкой ширмой происходили вполне определенные перемены, не предвещавшие ничего хорошего. Поначалу я лишь смутно улавливал их, но с течением времени стал замечать все яснее.

Многое в нашей жизни выглядело так, будто ничего не случилось. Мы ходили на занятия, корпели над греческим и в целом, как в своем кругу, так и вне его, с успехом создавали впечатление, что все нормально. Помнится, мне согревала душу мысль, что Банни, несмотря на очевидный внутренний раздрай, без особого труда следует ежедневной рутине. Теперь‑то, конечно, я понимаю, что только рутина и служила ему опорой. В ней словно бы заключался его последний уцелевший ориентир, и он цеплялся за него с ожесточенным упорством собаки Павлова – отчасти в силу привычки, отчасти потому, что заменить его было нечем. Полагаю, все, кроме меня, давно сознавали, что старые ритуалы стали чем‑то вроде костюмированного представления, неуклонное следование сценарию которого было залогом спокойствия Банни. Я же понял, как далеко все зашло, лишь став свидетелем следующего инцидента.

Мы проводили очередные выходные в доме Фрэнсиса. Не считая едва уловимой натянутости, отмечавшей тогда любые контакты с Банни, все шло довольно гладко, и в тот вечер за ужином он был в хорошем настроении. Когда я отправился спать, он все еще сидел внизу и, попивая оставшееся от ужина вино, играл с Чарльзом в триктрак. Однако ближе к середине ночи меня разбудил дикий рев на другом конце коридора, там, где находилась комната Генри.

Я сел в кровати и включил свет.

– Да тебе ж на все насрать – не так, что ли?! – услышал я крик Банни, за которым последовал приглушенный грохот, как если бы со стола единым махом смели стопку книг. – На все, кроме себя любимого! Сволочь! Всем вам на все насрать! Вот бы Джулиан удивился, если б я ему рассказал пару… Не трожь меня! – взвизгнул он. – Убери свои лапы!

Снова грохот – на этот раз, похоже, досталось какой‑то мебели – и голос Генри, торопливый и гневный. Затем, перекрывая все, – вопль Банни. «Ну давай! – надсаживался он так, что я подумал, сейчас проснется весь дом. – Давай, попробуй! Думаешь, я тебя испугался? Да меня от тебя уже тошнит, пидор ты несчастный! Фашист! Вшивая, вонючая жидовская морда…»

Следом раздался оглушительный треск. Хлопнула дверь. По коридору прогремели быстрые шаги. Потом до меня донеслись глухие всхлипы – нескончаемая череда надрывных, захлебывающихся звуков.

Около трех часов все стихло, и я уже собрался снова лечь, но тут кто‑то тихо прошел по коридору и, помедлив, постучался ко мне. Это был Генри.

– Боже ты мой, – рассеянно произнес он, оглядывая разворошенную постель и кучу одежды на коврике. – Хорошо, что ты еще не спишь. Я заметил у тебя свет.

– Слушай, что там такое случилось?

Генри провел пятерней по растрепанным волосам.

– А ты как думаешь? – устало сказал он. – Я понятия не имею, серьезно. Должно быть, я сделал нечто такое, что вывело его из себя, вот только, убейте, не пойму что. Я сидел читал, он зашел и попросил словарь. Вернее, попросил меня посмотреть какое‑то слово, а потом… Скажи, у тебя случайно не найдется аспирина?

Я присел на кровать и принялся рыться в ящике ночного столика: бумажные платки, очки, брошюрки серии «Христианская наука», принадлежавшие одной из престарелых родственниц Фрэнсиса.

– Нет, похоже, нет, – констатировал я. – Так все‑таки что случилось?

Генри вздохнул и грузно опустился в кресло.

– Аспирин есть у меня в комнате. В жестянке, в кармане пальто. Там же синяя коробочка с пилюлями. И сигареты. Не мог бы ты за ними сходить?

Он был так разбит и бледен, что мне показалось, он заболел.

– Ничего не понимаю…

– Я не хочу там появляться.

– Почему?

– Банни уснул на моей кровати.

Я настороженно посмотрел на него.

– Ну, знаешь, лично я не собираюсь…

Он не дал мне закончить, обессиленно махнув рукой:

– Да нет, все нормально. Правда. Мне просто немного не по себе, не хочу туда идти. Не волнуйся, он крепко спит.

Я тихо выскользнул в коридор. Уже взявшись за ручку, я помедлил, прислушиваясь. Изнутри отчетливо доносился сиплый храп Банни.

Несмотря на то что я слышал финал спектакля, увиденное превзошло все ожидания: по всему полу были разбросаны книги, ночной столик опрокинут, у стены валялся искореженный ротанговый стул. Свернутый абажур торшера замыкал желтоватый свет в кривую, бредовых очертаний фигуру. Прямо посреди разгрома, уткнувшись щекой в рукав пиджака, возлежал Банни. Рот его был приоткрыт, веки набрякли, одна нога, так и обутая в лакированную туфлю, свисала с кровати. Без очков его лицо выглядело непривычно. Он шмыгал носом и что‑то бормотал во сне. Отыскав лекарства и сигареты, я поспешно убрался прочь.

Поздно утром, когда мы с Фрэнсисом и близнецами уже завтракали, на кухне появился угрюмый и опухший Банни. Проигнорировав наши неловкие «с добрым утром», он прошагал прямо к шкафчику, залил молоком тарелку хлопьев и, не проронив ни слова, сел за стол. В наступившей тишине я услышал, как в дом вошел мистер Хэтч. Извинившись, Фрэнсис поспешно направился в холл, откуда вскоре послышался негромкий рокот разговора. Прошло несколько минут. Я искоса поглядывал на Банни, мрачно уминавшего хлопья, и вдруг в окне позади его головы различил далекую спину мистера Хэтча. Он шел к мусорной куче на краю поля за садом, и в руках у него темнели скорбные останки ротангового стула.

 

Эти приступы истерии, стоившие всем стольких нервов, случались довольно редко. Однако они ясно показывали, в каком разладе с самим собой пребывал Банни. В эпицентре подобных скандалов всегда оказывался Генри – ведь это Генри «предал» его. Однако, как ни забавно, именно с ним Банни вел себя более‑менее пристойно в повседневном общении. Все остальные так или иначе постоянно его раздражали. Он мог сорваться на Фрэнсиса, скажем, за какое‑нибудь высказывание, показавшееся ему претенциозным, или прийти в необъяснимую ярость от предложения Чарльза угостить его мороженым, но с Генри подобных ссор по пустякам он почему‑то не устраивал – и это несмотря на то, что Генри, в отличие от остальных, был далек от того, чтобы надрываться ради умиротворения Банни. Когда в разговоре всплывала тема круиза на баржах, а происходило это едва ли не каждый день, он слушал разве что вполуха, поддакивая механически и через силу. Самонадеянное предвкушение поездки, распиравшее Банни, было, на мой взгляд, страшнее любой истерики: как можно было не понимать, что никакого путешествия не будет, что даже если оно и состоится, то окажется сплошным кошмаром? Но нет – Банни с блаженной улыбкой душевнобольного часами изливал на нас грезы о Ривьере, не замечая ни каменных складок у рта Генри, ни зловещих провалов тишины, возникавших всякий раз, когда, наконец выдохшись, он подпирал подбородок рукой и устремлял в пространство мечтательный взгляд.

Очень часто казалось, что подавляемая злость на Генри перетекает у него в отношения со всем остальным миром. С кем бы Банни ни общался, он вел себя грубо, несдержанно, то и дело норовил затеять свару. Сводки о его поведении доходили до нас по самым разным каналам. То он запустил туфлю в хиппи, игравших в хакисак под его окном, то пригрозил расправой соседу, не пожелавшему убавить громкость радио, то обозвал одну из сотрудниц финансового отдела троглодиткой. Полагаю, нам повезло, что среди множества его знакомых было мало людей, с которыми он встречался регулярно. Джулиан видел Банни чаще многих, но их общение не выходило за рамки занятий. Куда большие неприятности сулила его дружба с Клоуком Рэйберном, бывшим одноклассником, и, наконец, главную угрозу таили в себе его отношения с Марион.

Нам было известно, что Марион, в полной мере ощутившая на себе перемену в его поведении, недоумевает и сердится. Если бы она понаблюдала за ним в нашем кругу, то, несомненно, поняла бы, что она сама тут ни при чем, но такой возможности не было и она видела лишь проваленные свидания, бесконечные капризы, угрюмые взгляды и беспричинные вспышки раздражения, причиной которых, казалось, была исключительно она сама. Может, он встречается с другой? Или просто хочет уйти? Знакомая Камиллы, работавшая в Центре развития малышей, рассказала ей, что однажды Марион звонила оттуда Банни шесть раз подряд, и в конце концов он оборвал разговор, швырнув трубку.

«Боже, ну пожалуйста, пусть она наконец сделает ему ручкой», – возведя очи горе, взмолился Фрэнсис, когда услышал эти новые разведданные. Больше тема не обсуждалась, но мы пристально наблюдали за нашей парочкой и просили небеса, чтобы так оно и случилось. Если бы Банни мог соображать, он, конечно, держал бы рот на замке, но, увы, его сдернутое с насеста подсознание летучей мышью металось по пустым коридорам черепа, и о том, что он может выкинуть, можно было только гадать.

С Клоуком Банни виделся несколько реже. У них было мало общего, не считая проведенных вместе школьных лет, к тому же Клоук, постоянно вращавшийся в полубогемной тусовке и прочно сидевший на колесах и наркоте, был всецело поглощен собственной персоной и едва ли мог заметить что‑то неладное в поведении Банни, даже если бы вдруг обратил на него внимание. Он жил в соседнем со мной корпусе, Дурбинстале. Прозванное хэмпденскими остряками «Далман‑холл»,[80]это здание было кипучим центром того, что администрация колледжа деликатно называла «деятельностью, связанной с запрещенными препаратами». Заглянувший туда посетитель нередко оказывался свидетелем взрывов и мелких пожаров, виновниками которых были либо незадачливые одиночки, трудившиеся над очисткой кокаина в своих комнатах, либо студенты‑химики, сообща работавшие над схожими проектами в подвале. К счастью для нас, комната Клоука была на первом этаже и выходила окнами на лужайку. Так как шторы у него были все время раздвинуты, а поблизости не росло ни одного дерева, можно было спокойно сидеть на крыльце библиотеки и с каких‑нибудь пятнадцати метров беспрепятственно услаждать зрение великолепным видом Банни в живописном обрамлении окна – вот он застыл с открытым ртом над комиксами, вот, размахивая руками, что‑то вещает невидимому Клоуку.

– Я просто хочу быть в курсе того, где он бывает, – пояснил Генри.

Впрочем, следить за Банни было довольно просто – думается, прежде всего потому, что и он, в свою очередь, не хотел надолго выпускать нас, особенно Генри, из поля зрения.

С Генри, как я уже говорил, он обращался довольно почтительно, остальным же изо дня в день приходилось принимать на себя напор его рвущейся наружу агрессии. Как правило, он просто действовал нам на нервы – например, частыми и невежественными нападками на Католическую церковь. Семейство Банни принадлежало к епископальной церкви, мои родители, насколько я знаю, были далеки от всякой религии, но Генри, Фрэнсис и близнецы получили католическое воспитание, и, хотя в церковь, на моей памяти, никто из них не ходил, неистощимый поток тупоумных богохульств Банни приводил их в бешенство. Подмигивая и бросая хитрые взгляды, он рассказывал байки о падших монашках, распутных прихожанках и священниках‑педерастах. («А потом этот отец и говорит служке – учтите, парнишке девять лет, он был в младшей скаутской группе, которой я командовал, – так вот, он говорит Тиму Малруни, дескать, сын мой, а не хочешь ли пойти посмотреть, где мы спим, – ну, я и другие отцы?») Он сочинял гнусные истории об извращениях, которым предавались папы римские, сообщал малоизвестные пункты католической доктрины, нес всякий бред о заговорах Ватикана, не обращая внимания ни на сокрушительные опровержения Генри, ни на сдержанно‑язвительные реплики Фрэнсиса о протестантах, мечтающих вылезти из грязи в князи.

Хуже было, когда он смыкал челюсти, вцепившись в кого‑то одного. С какой‑то сверхъестественной проницательностью он всегда точно определял, когда и в какое место вонзить зубы, чтобы как можно больнее ранить, как можно сильнее разозлить. Чарльз был человеком добродушным и редко сердился всерьез, но даже его эти антикатолические диатрибы доводили до такого состояния, что чашка чаю дребезжала у него на блюдечке. Он был чувствителен и к замечаниям о своей тяге к спиртному. Вообще‑то Чарльз и вправду пил много. Все мы пили немало, но от Чарльза, пусть он и не скатывался в откровенное пьянство, при этом частенько несло алкоголем в самое неподходящее время дня. Скажем, неожиданно заглянув к нему еще до обеда, я не раз заставал его со стаканом чего‑нибудь крепкого – что, возможно, было не так уж и странно, учитывая тогдашнее положение дел. Банни устраивал по этому поводу целые представления, мерзко изображая дружескую озабоченность, сдобренную в его исполнении ехидными комментариями о забулдыгах и алкашах. Он подсчитывал, сколько коктейлей Чарльз выпил за вечер, раздувая результат до баснословных размеров. Он тайком подкидывал в его почтовый ящик вопросники («Бывает ли Вам необходимо выпить, чтобы поддержать себя в течение дня?») и брошюрки (веснушчатое дитя с жалобным взглядом спрашивает у родительницы: «Мама, а кто такой „пьяница“?»), а однажды дошел до того, что сообщил его адрес местному подразделению «Анонимных алкоголиков», после чего на Чарльза посыпались просветительские трактаты, телефонные звонки и даже заявился с личным визитом некий благонамеренный член этой организации, достигший «двенадцатой ступени».

С Фрэнсисом все обстояло еще неприятней. Об этом никогда не упоминалось, но все мы знали, что он гей. Он не отличался неразборчивостью в связях, но время от времени отправлялся на какие‑то загадочные «вечеринки», а однажды, еще на заре нашего знакомства, попытался пристать ко мне – ненавязчиво, но явно. Случилось это после обеда, мы что‑то неспешно пили, а потом решили покататься на лодке. Я уронил весло и, перегнувшись через борт, отчаянно старался его выловить, как вдруг пальцы Фрэнсиса скользнули по моей щеке – словно бы невзначай, но слишком медленно для случайного прикосновения. Опешив, я повернул голову, наши взгляды, как это бывает в подобных ситуациях, встретились, и секунду‑другую мы смотрели друг другу в глаза. Лодку качало из стороны в сторону, уплывавшее весло было забыто. В жутком смущении я отвел глаза, и вдруг, к моему огромному удивлению, он взорвался смехом, очевидно не в силах вынести мой конфуз.

– Нет? – спросил он.

– Нет, – облегченно ответил я.

Можно было бы предположить, что этот инцидент несколько охладит нашу дружбу. Не думаю, что однополая любовь способна сильно смутить человека, посвятившего массу энергии изучению античной литературы, но вместе с тем мне не по себе, когда это явление начинает соотноситься со мной напрямую. Мне было приятно общество Фрэнсиса, и все же, находясь рядом с ним, я постоянно нервничал. Как ни странно, именно эта его попытка разрядила атмосферу. Подозреваю, я знал, что нечто подобное неизбежно, и боялся этого, однако, как только вопрос был, так сказать, снят с повестки дня, я стал чувствовать себя с ним совершенно спокойно даже в самых сомнительных ситуациях: в подпитии, наедине в его квартире, бок о бок на заднем сиденье машины.

Его отношения с Банни сложились совсем иначе. Они вполне ладили в компании, но, стоило подольше понаблюдать за каждым из них, становилось ясно, что они очень редко делали что‑нибудь вместе и никогда не проводили время вдвоем. Причину этого я знал, мы все знали. И все же долгое время я искренне полагал, что, в общем и целом, они хранят взаимное дружеское расположение. Мне и в голову не приходило, что в бесцеремонных шутках Банни на определенную тему было припрятано отточенное лезвие злобы, предназначенное специально для Фрэнсиса.

Наверное, самое болезненное потрясение испытываешь, когда вдруг понимаешь, насколько был слеп. Я ведь совершенно не задумывался – а задуматься стоило – над тем, что в этих дремучих предрассудках Банни, так меня забавлявших, нет ни грамма иронии, но лишь глухая, непробиваемая убежденность.

При нормальных обстоятельствах Фрэнсис прекрасно мог бы постоять за себя. Он был вспыльчив по природе, остер на язык, и ему бы не составило никакого труда поставить Банни на место, однако он, по понятным причинам, относился к этой соблазнительной возможности с опаской. Мы все с мучительной ясностью видели ту метафорическую склянку с нитроглицерином, которую Банни держал при себе днем и ночью, периодически показывая нам ее краешек (на случай, если кто‑то забыл, что она постоянно с ним), и мог шваркнуть об пол в любой момент.

Честно говоря, у меня не хватает духа перечислить все гадости, которыми он, на словах и на деле, досаждал Фрэнсису: унизительные розыгрыши, ремарки о педиках и трансвеститах, дотошные расспросы о его предпочтениях и привычках – клизмы, хомячки, лампочки? Все это изливалось на его бедную голову нескончаемым зловонным потоком.

«Хоть раз, – помню, однажды прошипел Фрэнсис сквозь зубы. – Один‑единственный раз мне хотелось бы…»

Но, по большому счету, все мы были абсолютно беспомощны.

 

Казалось, я, тогда еще ни в чем не повинный ни перед Банни, ни перед остальным человечеством, избегну плачевной участи мишени под этим непрерывным снайперским огнем. К сожалению, не тут‑то было, и, возможно, сожалеть об этом скорее следовало Банни, чем мне. Только слепой не увидел бы, как опасно в его положении отталкивать единственное беспристрастное лицо, единственного потенциального союзника. Ведь Банни на свой лад был симпатичен мне не меньше остальных, и я бы еще семь раз подумал, прежде чем окончательно встать на их сторону, не примись он за меня с таким остервенением. Возможно, им двигала ревность, ведь он начал сдавать позиции в группе примерно с момента моего там появления. Подобная детская и нелепая обида, безусловно, никогда не проступила бы на поверхность, не угоди он в объятия паранойи, напрочь лишившей его способности отличать друзей от врагов.

Мало‑помалу во мне росло отвращение к нему. Словно не ведающая жалости гончая, он мгновенно и безошибочно схватывал след всего, что выбивало почву у меня из‑под ног, всего, что я старался скрыть любой ценой. Он не уставал развлекаться, играя со мной в одни и те же садистские игры. Ему нравилось провоцировать меня на вранье. «Шикарный галстук, – говорил он, к примеру, – это ж небось „Эрмес“?» И, стоило мне согласиться, быстро тянулся через стол и выставлял на всеобщее обозрение более чем скромное происхождение моего несчастного галстука. Или вдруг резко замолкал посреди разговора и спрашивал: «Ричард, старик, а чего это у тебя нигде ни одной фотки предков, а?»

Именно к таким деталям он и обожал цепляться. В его собственной комнате размещалась целая выставка безупречных семейных сувениров, совершенных, как серия рекламных плакатов: мать Банни в белой норковой горжетке – юная дебютантка бала дарит фотографа высокомерным взглядом; Банни в компании братьев – маленькая орава бегает с ракетками по яркому черно‑белому полю для игры в лакросс; Рождество в кругу семьи – респектабельный родительский дуэт в дорогих халатах, роскошная елка, под елкой – донельзя навороченная железная дорога, на переднем плане пятеро белобрысых мальчуганов в одинаковых пижамах резвятся с ошалевшим спаниелем.

«Что?! – восклицал он, изображая невинное изумление. – В Калифорнии кончились фотоаппараты? Или ты просто не хочешь, чтоб друзья любовались убогим полиэстровым костюмом твоей мамочки? Кстати, что твои родители заканчивали? – продолжал он, прежде чем я успевал вставить хоть слово. – Йель, Гарвард, Принстон? Или какой‑нибудь захудалый колледж – это все, на что их хватило?»