Перед телевизором

Примета

 

А. Жигулину

 

 

Если ворон в вышине,

дело, стало быть, к войне.

Если дать ему кружить –

значит, всем на фронт иттить.

 

Чтобы не было войны,

надо ворона убить.

Чтобы ворона убить,

надо ружья зарядить.

 

А как станем заряжать,

всем захочется стрелять.

Ну а как стрельба пойдет,

пуля дырочку найдет.

 

Ей не жалко никого,

ей попасть бы хоть в кого,

хоть в чужого, хоть в свово…

Во, и боле ничего.

 

Во, и боле ничего.

Во, и боле никого,

кроме ворона того:

стрельнуть некому в него.

 

 

«Поздравьте меня, дорогая: я рад, что остался в живых…»

 

 

Поздравьте меня, дорогая: я рад, что остался

в живых,

сгорая в преддверии рая средь маршалов и рядовых,

когда они шумной толпою, в сиянии огненных стрел,

влекли и меня за собою… Я счастлив, что там

не сгорел.

 

Из хроник, прочитанных мною, в которых –

судьба и душа,

где теплится пламя былое условно, почти не дыша,

являются мне не впервые, как будто из чащи густой,

то флаги любви роковые, то знаки надежды пустой,

 

то пепел, то кровь, а то слезы – житейская наша

река.

Лишь редкие красные розы ее украшают слегка.

И так эта реченька катит, и так не устала катить,

что слез никаких и не хватит, чтоб горечь утрат

оплатить.

 

Судьба ли меня защитила, собою укрыв от огня!

Какая‑то тайная сила всю жизнь охраняла меня.

И так все сошлось, дорогая: наверно, я т а м

не сгорел,

чтоб выкрикнуть з д е с ь, догорая, про то,

что другой не успел.

 

 

«Внезапно сник мороз, и ртутный столб взлетел…»

 

 

Внезапно сник мороз, и ртутный столб взлетел.

Узкоколейка санная

коробится манерно.

Неужто это то, чего я так хотел?

А впрочем, это самое

из нужного, наверно.

 

Вот обрубают лед ленивым топором,

и ручейками хилыми

стекает он в овраги.

А я пишу стихи отточенным пером

лиловыми чернилами

на меловой бумаге.

 

Во всем видны судьба и пламень, и порыв.

И с замятями снежными

разделаться несложно.

Надеюсь, что не зря все, чем я жил и жив…

И я живу надеждами.

Иначе невозможно.

 

 

 

 

Слишком много всяких танков, всяких пушек

и солдат.

И военные оркестры слишком яростно гремят,

и седые генералы, хоть не сами пули льют –

но за скорые победы с наслажденьем водку пьют.

Я один. А их так много, и они горды собой,

и военные оркестры заглушают голос мой.

 

 

«Кого бояться и чего стесняться?..»

 

 

Кого бояться и чего стесняться?

Все наперед расписано уже.

Когда придется с критиком стреляться,

возьму старинный лефоше[1].

За позабытым Спасом, что на Пе́сках,

разметим смертный путь.

Средь аргументов между нами веских, –

ему прицелюсь в грудь.

Вот он стоит, похожий на лакея,

уставясь трехлинеечкой в меня,

хозяин и Арбата, и Лицея,

и прошлого, и нынешнего дня.

 

Он не спешит, заступничек народный,

на мушку жизнь мою берет,

и лефоше мой, слишком благородный,

не выстрелит, я знаю наперед.

Я как последний юнкер безоружен,

в лакейскую затею вовлечен…

Но вот курок нажат, Арбат разрушен,

кто прозевал свой выстрел – обречен.

 

Там, за спиной – чугунная ограда

кругла как мученический венец…

А благородство – это ль не награда

в конце концов за поздний сей конец?

 

 

«Все глуше музыка души…»

 

 

Все глуше музыка души,

все звонче музыка атаки.

Но ты об этом не спеши:

не обмануться бы во мраке,

что звонче музыка атаки,

что глуше музыка души.

 

Чем громче музыка атак,

тем слаще мед огней домашних.

И это было только так

в моих скитаниях вчерашних:

тем слаще мед огней домашних,

чем громче музыка атак.

 

Из глубины ушедших лет

еще вернее, чем когда‑то, –

чем звонче музыка побед,

тем горше каждая утрата,

еще вернее, чем когда‑то,

из глубины ушедших лет.

 

И это все у нас в крови,

хоть этому не обучали:

чем выше музыка любви,

тем громче музыка печали,

чем громче музыка печали,

тем чище музыка любви.

 

 

«Под Мамонтовкой жгут костры…»

 

 

Под Мамонтовкой жгут костры

бродяги иль студенты…

Ах, годы детства так пестры,

как кадры киноленты!

 

Еще не найдена стезя

меж адом и меж раем,

и все пока в живых друзья,

и мы в войну играем.

 

Еще придет пора разлук

и жажда побороться.

Еще все выпадет из рук –

лишь мелочь подберется.

 

Но это все потом, потом,

когда‑нибудь, быть может.

И нету сведений о том,

ч т о Время нам предложит.

 

Еще придет тот главный час

с двенадцатым ударом,

когда добром помянут нас

и проклянут задаром.

 

Еще повеет главный час

разлукой ледяною,

когда останутся от нас

лишь крылья за спиною.

 

 

«Как наш двор ни обижали – он в классической поре…»

 

 

Как наш двор ни обижали – он в классической поре.

С ним теперь уже не справиться,

хоть он и безоружен.

А там Володя во дворе,

его струны в серебре,

его пальцы золотые, голос его нужен.

 

Как с гитарой ни боролись –

распалялся струнный звон.

Как вино стихов ни портили –

все крепче становилось.

А кто сначала вышел вон,

а кто потом украл вагон –

все теперь перемешалось, все объединилось.

 

Может, кто и нынче снова хрипоте его не рад,

может, кто намеревается подлить в стихи елея…

А ведь и песни не горят,

они в воздухе парят,

чем им делают больнее – тем они сильнее.

 

Что ж печалиться напрасно: нынче слезы

лей – не лей,

но запомним хорошенечко и повод, и причину…

Ведь мы воспели королей

от Таганки до Филей,

пусть они теперь поэту воздадут по чину.