Разговоры запросто 2 страница

Эту философию пронизывает стихийная диалектика мысли, в которой дает себя знать объективная диалектика исторического переворота во всех сферах культуры. Все начала перевернуты и обнаруживают свою изнанку: «Любая вещь имеет два лица… и лица эти отнюдь не схожи одно с другим. Снаружи как будто смерть, а загляни внутрь – увидишь жизнь, и наоборот, под жизнью скрывается смерть, под красотой – безобразие, под изобилием – жалкая бедность, под позором – слава, под ученостью – невежество, под мощью – убожество, под благородством – низость, под весельем – печаль, под преуспеянием – неудача, под дружбой – вражда, под пользой – вред» (гл. XXIX). Официальная репутация и подлинное лицо, видимость и сущность всего в мире противоположны. Мория природы на самом деле оказывается истинным разумом жизни, а отвлеченный разум официальных «мудрецов» – это безрассудство, сущее безумие. Мория – это мудрость, а казенная «мудрость» – это худшая форма Мории, подлинная глупость. Чувства, которые, если верить философам, нас обманывают, приводят к разуму, практика, а не схоластические писания – к знанию, страсти, а не стоическое бесстрастие – к доблести. Вообще глупость ведет к мудрости (гл. XXX). Уже с заголовка и с посвящения, где сближены «столь далекие по существу» Мория и Томас Мор, Глупость и гуманистическая мудрость, вся парадоксальность «Похвального слова» коренится в диалектическом взгляде, согласно которому все вещи сами по себе противоречивы и «имеют два лица». Всем своим очарованием философский юмор Эразма обязан этой живой диалектике.

Жизнь не терпит никакой односторонности. Поэтому рассудочному «мудрецу»‑доктринеру, схоласту, начетчику, который жаждет все подогнать под бумажные нормы и везде суется с одним и тем же мерилом, нет места ни на пиру, ни в любовном разговоре, ни за прилавком. Веселье, наслаждение, практика житейских дел имеют свои особые законы, его критерии там непригодны. Ему остается лишь самоубийство (гл. XXXI). Односторонность отвлеченного принципа убивает все живое, ибо не мирится с многообразием жизни.

Поэтому пафос произведения Эразма направлен прежде всего против ригоризма внешних формальных предписаний, против доктринерства начетчиков‑«мудрецов». Вся первая часть речи построена на контрасте живого древа жизни и счастья и сухого древа отвлеченного знания. Эти непримиримые всезнающие стоики (читай: схоласты, богословы, духовные «отцы народа»), эти чурбаны готовы все подогнать под общие нормы, отнять у человека все радости. Но всякая истина конкретна. Всему свое место и время. Придется этому стоику отложить свою хмурую важность, покориться сладостному безумию, если он захочет стать отцом (гл. XI). Рассудительность и опыт подобают зрелости, но не детству. «Кому не мерзок и не кажется чудовищем мальчик с умом взрослого человека?» Беспечности, беззаботности люди обязаны счастливой старостью (гл. XIII). Игры, прыжки и всякие «дурачества» – лучшая приправа пиров: здесь они на своем месте (гл. XVIII). И забвение для жизни так же благотворно, как память и опыт (гл. XI). Снисходительность, терпимость к чужим недостаткам, а не глазастая строгость – основа дружбы, мира в семье и всякой связи в человеческом обществе (гл. XIX, XX, X XI).

Практическая сторона этой философии – светлый широкий взгляд на жизнь, отвергающий все формы фанатизма. Этика Эразма примыкает к эвдемонистическим учениям античности, согласно которым в самой человеческой природе заложено естественное стремление к благу, – тогда как навязанная «мудрость» полна «невыгод», безрадостна, пагубна, непригодна ни для деятельности, ни для счастья (гл. XXIV). Самолюбие (Филавтия) – это как будто родная сестра Глупости, но может ли полюбить кого‑либо тот, кто сам себя ненавидит? Самолюбие создало все искусства. Оно стимул всякого радостного творчества, всякого стремления к благу (гл. XXII). В мысли Эразма здесь как бы намечаются позиции Ларошфуко, нашедшего в самолюбии основу всего человеческого поведения и всех добродетелей. Но Эразм далек от пессимистического вывода этого моралиста XVII века и скорее предвосхищает материалистическую этику XVIII века (например, учение Гельвеция о творческой роли страстей). Филавтия у Эразма – орудие «поразительной мудрости природы», без самолюбия «не обходится ни одно великое дело», ибо, как утверждает Панург у Рабле, человек стоит столько, во сколько сам себя ценит. Вместе со всеми гуманистами Эразм разделяет веру в свободное развитие человека, но он особенно близок к простому здравому смыслу. Он избегает чрезмерной идеализации человека, фантастики его переоценки, как односторонности. Филавтия тоже имеет «два лица». Она стимул к развитию, но она же (там, где не хватает даров природы) – источник самодовольства, а «что может быть глупее… самолюбования?»

Но эта – собственно сатирическая – сторона мысли Эразма развивается больше во второй части речи Мории.

 

 

Вторая часть «Похвального слова» посвящена «различным видам и формам» Глупости. Но легко заметить, что здесь незаметно меняется не только предмет, но и смысл, влагаемый в понятие «глупость», характер смеха и его тенденция. Меняется разительным образом и самый тон панегирика. Глупость забывает свою роль, и вместо того чтобы восхвалять себя и своих слуг, она начинает возмущаться служителями Мории, разоблачать и бичевать. Юмор переходит в сатиру.

Предмет первой части это «общечеловеческие» состояния: различные возрасты человеческой жизни, многообразные и вечные источники наслаждения и деятельности, коренящиеся в человеческой природе. Мория здесь совпадала поэтому с самой природой и была лишь условной Глупостью – глупостью с точки зрения отвлеченного рассудка. Но все имеет свою меру, и одностороннее развитие страстей, как и сухая мудрость, переходит в свою противоположность. Уже глава XXXV, прославляющая счастливое состояние животных, которые не знают никакой дрессировки и подчиняются одной природе, – двусмысленна. Значит ли это, что человек не должен стремиться «раздвинуть границы своего жребия», что он должен уподобиться животным? Не противоречит ли это Природе, наделившей его интеллектом? Поэтому дураки, шуты, глупцы и слабоумные, хотя и счастливы, все же не убедят нас следовать скотскому неразумию их существования (гл. XXXV). «Похвала Глупости» незаметно переходит от панегирика природе к сатире на невежество, отсталость и косность общества.

Принцип естественности – фермент всякой жизни. Но как у Ларошфуко «самолюбие и порок входят в состав всех добродетелей, словно яды в состав всех лекарств», – все зависит от условий, дозы и меры, – так и у Эразма Глупость входит в состав всего живого, но в своем одностороннем «раздувании и распухании» становится главной причиной окостенения, пороком и «безумием» существующего. Глупость переходит в различные маниакальные страсти: мания охотников, для которых нет большего блаженства, чем пение рогов и тявканье собак, мания строителей, алхимиков, азартных игроков (гл. XXXIX), суеверов, паломников ко святым местам (гл. XL) и т. д. Тут Мория показывается вместе со своими спутниками: Безумием, Ленью, Разгулом, Непробудным сном, Чревоугодием и т. д. (гл. IX). И теперь мы вспоминаем, что она дочь паразитического Богатства и невежественной Юности, плод вожделения, зачатая во хмелю на пиру у богов (гл. VII), вскормленная нимфами, именуемыми Опьянение и Невоспитанность (гл. VIII). Эразм здесь выступает как предшественник просветителей XVIII века, но только ход его мысли, как и у других гуманистов (например, у Рабле или Шекспира), обнаруживает обратную последовательность: от открытия «природы» – к рационалистической критике, от Руссо – к Вольтеру.

В первой части речи Мория, как мудрость природы, гарантировала жизни разнообразие интересов и всестороннее развитие. Там она соответствовала гуманистическому идеалу «универсального» человека. Но безумствующая односторонняя Глупость создает постоянные застывшие формы и виды: сословие родовитых енотов, которые кичатся благородством происхождения (гл. XLII), или купцов‑накопителей, – породу всех глупее и гаже (гл. XLVII1), разоряющихся сутяг или наемных воинов, мечтающих разбогатеть на войне, бездарных актеров и певцов, ораторов и поэтов, грамматиков и правоведов. Филавтия, родная сестра Глупости, теперь показывает другое свое лицо. Она порождает самодовольство разных городов и народов, тщеславие тупого шовинизма (гл. XLIII). Счастье лишается своего объективного основания в природе, теперь оно уже всецело «зависит от нашего мнения о вещах… и покоится на обмане или самообмане» (гл. XLV). Как мания, Глупость уже субъективна, и всяк по‑своему с ума сходит, находя в этом свое счастье. Мнимая «глупость» природы, Мория была связью всякого человеческого общества. Теперь Мория как доподлинная глупость предрассудков, наоборот, разлагает общество.

Общефилософский юмор панегирика Глупости сменяется поэтому социальной критикой современных нравов и учреждений. Теоретическая и с виду шутливая полемика с античными стоиками, доказывающая, не без приемов софистического остроумия, «невыгоды» мудрости, уступает место колоритным и язвительным бытовым зарисовкам и ядовитым характеристикам «невыгодных» форм современной глупости. Впоследствии многие сатирические мотивы речи Глупости будут драматизированы в диалогах и своего рода маленьких комедиях, объединенных в «Домашних беседах»[289].

Универсальная сатира Эразма здесь не щадит ни одного звания в роде людском. Глупость царит в народной среде, также как и в придворных кругах, где у королей и вельмож не найти и пол‑унции здравого смысла (гл. LV). Независимость позиций Эразма, народный «здравый смысл», которому он всегда остается верен, сказывается также в издевательстве над глупцами собственного гуманистического лагеря, над «двуязычными» и «трехъязычными» педантами, над буквоедами‑филологами, грамматиками, раболепствующими перед любым словом древнего автора. Сам Эразм в 1517 году организовал в Лувене «Школу Трех Языков», где впервые изучались, наряду с латинским, греческий и арамейский языки, но, энтузиаст изучения древности, он был в то же время врагом сервилизма ревнителей античности как в сфере мысли, так и в стиле[290]. Заметим заодно, что автор «Домашних бесед» – произведения, по которому, несмотря на преследования церкви, ряд поколений обучался изящной латыни – дал образец ясного, гибкого, легкого стиля, «который нравился всем, а не только ученым», как признается один из противников Эразма[291]. В стиле Эразма – дух его этики. И хотя все его произведения написаны по‑латыни, слово Эразма больше чем кого‑либо из гуманистов оказало влияние на литературную речь новых европейских языков, формировавшихся под влиянием неолатинской литературы. Эразм привил своим стилем вкус к непринужденной «природе» разговорной речи. Он секуляризировал литературный язык и освободил его от педантизма схоластической и церковной элоквенции.

Наибольшей резкости сатира достигает в главах о философах и богословах, иноках и монахах, епископах, кардиналах и первосвященниках (гл. LII–LX), особенно – в колоритных характеристиках богословов и монахов, главных противников Эразма на протяжении всей его деятельности. Нужна была большая смелость, чтобы показать миру «смрадное болото» богословов и гнусные пороки монашеских орденов во всей их красе! Папа Александр VI, – вспоминал впоследствии Эразм, – однажды заметил, что предпочел бы оскорбить самого могущественного монарха, чем задеть эту нищенствующую братию, которая властвовала над умами невежественной толпы. Монахи действительно никогда не могли простить писателю этих страниц «Похвалы Глупости». Монахи были главными вдохновителями гонений против Эразма и его произведений. Они в конце концов добились занесения большой части литературного наследия Эразма в индекс запрещенных церковью книг, а его французский переводчик Беркен – несмотря на покровительство короля! – кончил жизнь на костре (в 1529 г.). Популярная у испанцев поговорка гласила: «Кто говорит дурное про Эразма – тот либо монах, либо осел».

Речь Мории в этих главах местами неузнаваема по тону. Место Демокрита, со смехом «наблюдающего повседневную жизнь смертных», занимает уже негодующий Ювенал, который «ворошит сточную яму тайных пороков» – и это вопреки первоначальному намерению «выставлять напоказ смешное, а не гнусное»[292]. Когда Христос устами Мории отвергает эту новую породу фарисеев, заявляя, что не признает их законов, ибо ко время оно обещал блаженство не за капюшоны, не за молитвы, не за посты, а только за дела милосердия, и поэтому простой народ, матросы и возчики, ему угоднее монахов (гл. LIV), – патетика речи возвещает уже накал страстей периода Лютера.

От прежней шутливости благорасположенной к смертным Мории, не остается и следа. Условная маска Глупости спадает с лица оратора, и Эразм говорит уже прямо от своего имени, как «Иоанн Креститель Реформации» (по выражению французского философа‑скептика конца XVII в. П.Бейля). Новое в антимонашеской сатире Эразма не разоблачение обжорства, надувательства и лицемерия монахов – этими чертами их неизменно наделяли уже на протяжении трех веков авторы средневековых рассказов или гуманистических новелл (вспомним, например, «Декамерон» Боккаччо середины XIV в.). Но там они фигурировали как ловкие пройдохи, пользующиеся глупостью верующих. Человеческая природа, вопреки сану дает себя знать в их поведении. Поэтому у Боккаччо и других новеллистов они забавны, и рассказы об их проделках питают только здоровый скепсис. У Эразма же монахи порочны, мерзки и уже «навлекли на себя единодушную ненависть» (гл. LIV). За сатирой Эразма чувствуется иная историческая и национальная почва, чем у Боккаччо. Созрели условия для радикальных изменений, и ощущается потребность в положительной программе действий. Мория, защитница природы, в первой части речи была в единстве с объектом своего юмора. Во второй части Мория, как разум, отделяется от предмета смеха. Противоречие становится антагонистическим и нетерпимым. Чувствуется атмосфера назревшей реформации.

Это изменение тона и новые акценты второй половины «Похвального слова» связаны таким образом с особенностями «северного Возрождения» и с назревающим потрясением основ до этого монолитной католической церкви. В германских странах вопрос реформы церкви стал узлом всей политической и культурной жизни. С реформацией здесь оказались связаны все великие события века: крестьянская война в Германии, движения анабаптистов, нидерландская революция. Но движение Лютера принимало в Германии все более односторонний характер: чисто религиозная борьба, вопросы вероисповедания на долгие годы заслонили более широкие задачи преобразования общественной жизни и культуры. После подавления крестьянской революции реформация обнаруживает все большую узость и не меньшую, чем католическая контрреформация, нетерпимость к свободной мысли, к разуму, который Лютер объявил «блудницей диаволовой». «Науки умерли везде, где установилось лютеранство», – отмечает в 1530 году Эразм.

Сохранилась старая гравюра XVI века, изображающая Лютера и Гуттена несущими ковчег религиозного раскола, а впереди них Эразма, танцем открывающего шествие. Она верно определяет роль Эразма в подготовке дела Лютера. Крылатое выражение, пущенное в ход кельнскими богословами, гласило:

 

«Эразм снес яйцо, которое высидел Лютер».

 

Но Эразм впоследствии заметил, что он отрекается «от цыплят подобной породы».

«Похвала Глупости» стоит, таким образом, у конца недифференцированного этапа Возрождения и на пороге реформации.

Сатира Эразма завершается весьма смелым заключением. После того, как Глупость доказала свою власть над человечеством и над «всеми сословиями и состояниями» современности, она вторгается в святая святых христианского мира и отождествляет себя с самым духом религии Христа, а не только с церковью, как учреждением, где ее власть уже доказана ранее: христианская вера сродни Глупости, ибо высшей наградой для людей является своего рода безумие (гл. LXVI–LXVII), а именно – счастье экстатического слияния с божеством.

В чем смысл этой кульминационной «коды» панегирика Мории? Она явно отличается от предшествующих глав, где Глупость приводит в свою пользу все свидетельства древних и бездну цитат из священного писания, толкуя их вкось и вкривь и не брезгая порой самыми дешевыми софизмами. В тех главах явно пародируется схоластика «лукавых толкователей слов священного писания», и они прямо примыкают к разделу о теологах и монахах. Наоборот, в заключительных главах нет почти никаких цитат, тон здесь, по‑видимому, вполне серьезный и развиваемые положения выдержаны в духе ортодоксального благочестия, мы как бы возвращаемся к положительному тону и прославлению «неразумия» первой части речи. Но ирония «божественной Мории», пожалуй, более тонка, чем сатира Мории‑Раэума и юмор Мории‑Природы. Недаром она сбивает с толку новейших исследователей Эразма, которые усматривают здесь настоящее прославление мистицизма.

Ближе их к истине те непредубежденные читатели, которые видели в этих главах «слишком вольный» и даже «кощунственный дух». Нет сомнения, что автор «Похвального слова» не был атеистом, в чем его обвиняли фанатики обоих лагерей христианства. Субъективно он был скорее благочестивым верующим. Впоследствии он даже выражал сожаление, что закончил свою сатиру слишком тонкой и двусмысленной иронией, направленной против теологов, как лукавых толкователей. Но, как сказал Гейне по поводу «Дон‑Кихота» Сервантеса, перо гения мудрее самого гения и увлекает его дальше пределов, поставленных им самим своей мысли. Эразм утверждал, что в «Похвальном слове» излагается та же доктрина, что и в более раннем назидательном «Руководстве христианскому воину». Однако идейный вождь контрреформации, основатель ордена иезуитов Игнатий Лойола недаром жаловался, что чтение в молодости этого руководства ослабляло его религиозное рвение и охлаждало пыл его веры. И Лютер, с другой стороны, имел право хотя бы на основании этих заключительных глав не доверять благочестию Эразма, которого он называл «королем двусмысленности». Мысль Эразма, как и автора «Утопии» (также далекого от атеизма), проникнутая широкой терпимостью, граничащей с равнодушием в вопросах религиозных, оказывала плохую услугу церкви, стоявшей на пороге великого раскола. Заключительные главы «Похвального слова», где Глупость отождествлена с духом христианской веры, свидетельствуют, что в европейском обществе наряду с католиками и протестантами, наряду с Лойолой и Лютером, складывалась третья партия, гуманистическая партия «осторожных» умов (Эразм, Рабле, Монтень), враждебных всякому религиозному фанатизму. И именно этой, пока еще слабой партии «сомневающихся», партии свободомыслящих, опирающейся на природу и разум и отстаивающей свободу совести в момент высшего накала религиозных страстей, исторически принадлежало будущее.

 

 

«Похвальное слово» имело у современников огромный успех. За двумя изданиями 1511 года потребовались три издания 1512 года – в Страсбурге, Антверпене и Париже. За несколько лет оно разошлось в количестве двадцати тысяч экземпляров – успех по тому времени и для книги, написанной на латинском языке, неслыханный.

Более, чем любое другое произведение кануна Реформации, «Похвальное слово» распространяло в широких кругах презрение к теологам и монахам и возмущение состоянием церкви. Но Эразм не оправдал надежд сторонников Лютера, хотя сам, безусловно, стоял за практические реформы, которые должны были возродить и укрепить христианство. Его гуманистический скепсис в вопросах религиозной догматики, его защита терпимости и снисходительности, его лукиановски непочтительная форма обращения со священными предметами оставляли слишком много места – даже с точки зрения протестантского богословия – для свободного исследования и были опасны для церкви как новой, так и старой. Противники Эразма недаром называли его «современным Протеем». Впоследствии католические и протестантские богословы старались – каждый на свой лад – доказать ортодоксальность его идей, но история расшифровала идеи автора «Похвального слова» в таком духе, который выводит их за пределы всякого вероисповедания.

Потомство не может упрекнуть Эразма за то, что он не примкнул ни к одной из борющихся религиозных партий. Его проницательность и здравый смысл помогли ему разгадать обскурантизм обоих лагерей. Но вместо того чтобы возвыситься над обеими односторонностями религиозного фанатизма и употребить огромное свое влияние на современников для разоблачения равно «папоманов» как и «папефигов» (подобно Рабле, Деперье и другим свободомыслящим) и для углубления освободительной борьбы, Эразм занял нейтральную позицию между партиями, выступая в неудачной роли примирителя непримиримых станов. Тем самым он уклонился от решительного ответа на религиозные и социальные вопросы, поставленные историей. Мир и покой ему казались дороже всего. «Я терпеть не могу столкновений, – писал он около 1522 года, – и до такой степени, что, если начнется борьба, я покину скорее партию истины, чем покой». Но ход истории показал, что этот покой уже не был возможен и катаклизм был неизбежен. У «главы европейской республики ученых» не было натуры борца и той цельности, отмечающей тип человека эпохи Возрождения, которая воплощена в благородном образе его друга Т.Мора, в борьбе за свои убеждения сложившего голову на эшафоте (за что Эразм его порицал!). Переоценка мирного распространения знаний и надежды, которые Эразм возлагал на реформы сверху, была его ограниченностью, которая доказывала, что он мог возглавить движение только на мирном, подготовительном этапе. Все его последующие наиболее значительные произведения (издание «Нового завета», «Христианский государь», «Домашние беседы») приходятся на второе десятилетие XVI века. В 20–30‑х годах, в разгар религиозной и социальной борьбы его творчество уже не имеет прежней силы, его влияние на умы заметно падает.

Позиции Эразма в последний период его жизни оказались поэтому намного ниже пафоса его бессмертной сатиры. Вернее, он сделал из своей философии «удобный» вывод: мудрец, наблюдая «комедию жизни», не должен «быть мудрее, чем это подобает смертному», и лучше «вежливо заблуждаться заодно с толпой», чем быть сумасбродом и нарушать ее законы, рискуя покоем, если не самой жизнью (гл. XXIX). Он избегал «одностороннего» вмешательства, не желая принимать участив в распрях «глупцов»‑фанатиков. Но «всесторонняя» мудрость этой наблюдательской позиции есть синоним ее ограниченной односторонности, ибо что может быть одностороннее точки зрения, исключающей из жизни действие, то есть участие в жизни? Эразм оказался в положении осмеянного им самим в первой части речи Мории бесстрастного мудреца‑стоика, высокомерного по отношению ко всяким живым интересам. Выступления крестьянских масс и городских низов да арену истории «с красным знаменем в руках и с требованием общности имущества на устах» (Энгельс)[293]и были в этот период высшим выражением социальных «страстей» эпохи и тех принципов «природы» и «разума», которые с такой смелостью защищал Эразм в «Похвале Глупости», а его друг Т. Мор в «Утопии». Это была настоящая борьба народных масс за «всестороннее развитие», за право человека на радости жизни, против норм и предрассудков средневекового царства Глупости.

Однако между гуманистами (даже такими, как Т.Мор) и народными движениями эпохи, идейно им созвучными, практически лежала целая пропасть. Даже будучи прямыми защитниками народных интересов, гуманисты редко связывали спою судьбу с «плебейско‑мюнцеровской» оппозицией, не доверяя «непросвещенным» массам и возлагая надежды на реформы сверху, хотя именно в этой оппозиции и выступала стихийная мудрость истории. Поэтому ограниченность их позиции сказывалась как раз в момент высшего подъема революционной волны. Эразм, например, порицал Лютера за его призывы «бить, душить, колоть» восставших крестьян, «как бешеных собак». Он одобрял попытку базельской буржуазии выступить в роли арбитра между князьями и крестьянами. Но дальше этого его мирный гуманизм не шел.

Независимо от личных позиций Эразма, его идеи исторически делали свое дело. «Эразмизм», как ересь «арианская» и «пелагианская», подвергается преследованию в эпоху контрреформации, но его влияние обнаруживается и в скептицизме «Опытов» Монтеня и в творчестве Шекспира, Бен‑Джонсона и Сервантеса. Его внимательно читают французские вольнодумцы XVII века вплоть до П. Бейля (прожившего последний период своей жизни в родном городе Эразма – Роттердаме), автора статьи об Эразме и его последователя в рационалистическом подходе к богословским текстам. Эта эразмовская традиция приводит к французским и английским просветителям XVIII века, а также к Лессингу, Гердеру и Песталоцци. Один развивают критическое начало его теологии, другие – его педагогические идеи, его социальную сатиру пли этику.

Просветители XVIII века с новой, невиданной до того силой используют основное орудие Эразма – печатное слово. Лишь в XVIII веке семена эразмизма дают богатые всходы, и его сомнение, направленное против догматики и косности, его защита «природы» и «разума» расцветают в жизнерадостном свободомыслии Просвещения.

«Похвала Глупости» Эразма, «Утопия» Т. Мора и роман Рабле – три вершины мысли европейского гуманизма Возрождения периода его расцвета.

Современный обскурантизм вызывает тени прошлого из могил. Модные в наше время «семантическое направление» и неотомизм пытаются возродить спор средневекового номинализма и реализма, выродившийся уже в XVI веке в борьбу «скотистов» с «темнотами», над которыми насмехается Эразм. Можно подумать, что реакция намерена установить некий «закон сохранения глупости». На фоне модернизированной схоластики и воинствующего мракобесия всяческого толка сатира Эразма сохраняет силу старого, но меткого оружия.

 

Л. Е. Пинский