Книга вторая 3 страница

С обезоруживающим обаянием и мастерством он ловко переводил меня с одной темы на другую, и я уверен, что из нашей беседы, длившейся по ощущению несколько минут, но на деле гораздо дольше, он смог извлечь все, что только хотел обо мне знать. Мне и в голову не приходило, что источником его острого интереса могло быть что-то более прозаичное, чем глубочайшее удовольствие от общения со мной. Хотя в какой-то момент я поймал себя на том, что с увлечением разглагольствую о великом множестве материй, в том числе сугубо личных, а моя искренность переходит обычные границы, я был убежден, что сообщаю все это ему по собственной воле. Жаль, что я не запомнил весь наш разговор – вернее, я, конечно, мог бы воспроизвести многое из того, что наговорил, но по большей части это был такой вздор, что вспоминать о нем мне просто-напросто неприятно. Он возразил мне лишь один раз (не считая скептически выгнутой брови в ответ на упоминание о Пикассо; узнав Джулиана чуть ближе, я понял, что это имя прозвучало для него едва ли не личным оскорблением), когда я завел речь о психологии – предмете, о котором не мог не думать хотя бы из-за работы у доктора Роланда.

– Скажите, вы действительно считаете, что психологию можно назвать наукой? – спросил он с озабоченным видом.

– Безусловно. А что же это еще?

– Но ведь еще Платон говорил, что социальное положение, условия быта и тому подобное оказывают на личность необратимое воздействие. Мне кажется, что психология – это лишь еще одно слово для обозначения того, что древние называли судьбой.

– Психология конечно же ужасное слово.

– О да, действительно ужасное, – поддержал он меня, при этом на лице у него читалось, что, просто коснувшись этой темы, я опустился до безвкусицы. – Возможно, в каком-то смысле рассуждения об определенном складе ума оказываются небесполезны. Сельские жители, обитающие со мной по соседству, очаровательны, ибо жизнь их так неразрывно связана с судьбой, что может служить подлинным примером предопределенности. Впрочем, – рассмеялся он, – боюсь, что и мои студенты не вызывают у меня особого


 

 

интереса, поскольку я могу с точностью предсказать каждый их шаг.

Я был восхищен его манерой вести беседу. Она казалась современной и путаной (на мой взгляд, одна из характерных особенностей человека нашего времени – это страсть уходить в сторону от темы), однако сейчас я понимаю, что, искусно плетя свою речь, он вновь и вновь подводил меня к одним и тем же моментам нашего разговора. Ведь в отличие от современного ума, прихотливого и непоследовательного, античный ум целенаправлен, решителен и неумолим. Подобное мышление не часто встретишь в наши дни. И хотя я могу перескакивать с одного на другое не хуже остальных, я постоянно испытываю навязчивое желание вернуться к сути проблемы.

Через некоторое время беседа иссякла. После короткой паузы Джулиан учтиво произнес:

– Думаю, я был бы рад видеть вас среди моих учеников, мистер Пэйпен.

Я задумчиво смотрел в окно, уже не помня толком, зачем сюда пришел, и, услышав эти слова, изумленно уставился на Джулиана, не зная, что ответить.

– Впрочем, есть несколько условий, на которые вы должны согласиться, прежде чем примете мое предложение.

– Что за условия? – спросил я, внезапно насторожившись.

– Завтра вам нужно будет зайти в регистрационный отдел и подать заявление о смене куратора.

Он потянулся за ручкой. Машинально проследив за его рукой, я не поверил глазам. Стаканчик был набит авторучками «монблан», серии «майстерштюк» – их было как минимум полдюжины. Быстро написав записку, он протянул ее мне:

– Не потеряйте. Регистраторы записывают ко мне студентов только по моему личному запросу.

Его уверенный почерк, с буквой «е» на греческий манер, напоминал манеру письма, принятую в девятнадцатом веке. Чернила еще не высохли.

– Э-э, но у меня уже есть куратор.

– Видите ли, я принимаю ученика только вместе с правом его курировать. Остальные преподаватели не согласны с моими методами, и, если какое-либо третье лицо будет уполномочено налагать вето на мои решения, вы столкнетесь с множеством проблем. Вам также будет необходимо заполнить формы, касающиеся смены предметов. Думаю, вам следует отказаться от всего, кроме французского, – его вам лучше оставить. Вам явно не хватает знания современных языков.

Я остолбенел.

– Я не могу отказаться от всех предметов.

– Отчего же?

– Регистрация давно закончена.

– Это ровным счетом ничего не значит, – невозмутимо сказал Джулиан. – Новые предметы, которые вы внесете в свой учебный план, буду преподавать вам я. Скорее всего, мы с вами остановимся на трех-четырех предметах в семестр вплоть до вашего выпуска.

Я озадаченно посмотрел на него. Неудивительно, что у него лишь пятеро студентов.

– Разве это возможно? – спросил я. Он усмехнулся.

– Боюсь, вы еще плохо знакомы с порядками Хэмпден-колледжа. Администрация, конечно, это не приветствует, но поделать ничего не может. Время от времени они поднимают шум вокруг распределения предметов, но серьезных проблем еще ни разу не возникало. Мы изучаем искусство, историю, философию и многое другое. Если в той или иной области у вас обнаружатся пробелы, вам придется посещать дополнительные занятия, не исключено, что и у другого преподавателя. Поскольку французский – не мой родной язык, я считаю разумным, чтобы вы изучали его у мистера Лафорга. В следующем году я начну заниматься с вами латынью. Язык этот труден, но знание греческого будет вам хорошим подспорьем. Совершеннейший из языков – латынь. Уверен, занятия ею доставят вам


 

 

истинное удовольствие.

Его тон слегка меня задевал. Выполнить эти требования означало быть окончательно и бесповоротно переведенным из Хэмпден-колледжа в его маленькую Академию древнегреческого языка – пять студентов, я шестой.

– Вы будете вести у меня все предметы?

– Ну, не то чтобы все, – ответил он серьезным тоном, но тут же рассмеялся, увидев выражение моего лица. – На мой взгляд, избыток учителей разлагает и губит молодые умы. Точно так же я считаю, что глубокое знакомство с одной книгой лучше, чем поверхностное с сотней. Я знаю, современники едва ли со мной согласятся, но все же вспомните – у Платона был всего один учитель, равно как и у Александра.

Я в нерешительности кивнул, подыскивая тактичный путь к отступлению, но тут наши взгляды встретились, и я вдруг подумал: «А почему бы нет?» Сила его личности уже слегка подточила мое здравомыслие, да и само предложение привлекало своим экстремизмом. Его студенты, если только по ним можно было судить о том, что за учитель Джулиан, производили весьма сильное впечатление. При множестве различий все они обладали некой холодной отстраненностью, жестким, отточенным шармом, в котором не было абсолютно ничего от современности, но, напротив, чувствовалось дыхание давно ушедшего мира. Они были восхитительными созданиями – их движения, их лица, весь их облик. Они мне нравились и вызывали у меня зависть, но я понимал, что эти странные качества вовсе не даны им от природы, а достигнуты кропотливыми усилиями. (Позже я обнаружил то же самое у Джулиана. Хотя он, напротив, казался естественным и открытым, непосредственность была здесь ни при чем – впечатление безыскусности создавалось благодаря высочайшему искусству.) Как бы то ни было, я хотел быть таким, как они. У меня захватывало дух при мысли о том, что это возможно и что занятия у Джулиана могут мне в этом помочь. Как далеко все это было от Плано и отцовской бензоколонки!

– А если я буду посещать ваши занятия, все они будут на греческом? Он вновь рассмеялся.

– Разумеется, нет. Мы изучаем Данте, Вергилия, множество других авторов. Впрочем, вам вряд ли понадобится «Прощай, Колумб» 8 – (эта книга уже много лет значилась в программе по английскому для первого курса), – если вы простите мне эту маленькую вульгарность.

 

Лафорг встревожился, когда я сообщил ему о своих планах.

– Все это очень серьезно, – сказал он. – Вы осознаете, что тем самым теряете практически всякую связь с остальным факультетом, да и со всем колледжем?

– Он хороший учитель, – ответил я.

– Даже очень хороший учитель не стоит таких жертв. К тому же учтите, если у вас с ним, чего доброго, возникнут трения или он обойдется с вами несправедливо, решительно никто из администрации не сможет вам помочь. Простите, но я не вижу смысла платить тридцать тысяч долларов за занятия с одним-единственным преподавателем.

Мне пришло в голову, что с этим вопросом следовало бы обратиться в Дарственный фонд Хэмпден-колледжа, но я оставил эту мысль при себе.

– Надеюсь, вы меня извините, – продолжил Лафорг, – но мне казалось, что его аристократические взгляды должны были бы вас оттолкнуть. Честно говоря, я в первый раз слышу, что он берет студента, который почти полностью зависит от финансовой помощи. Хэмпден-колледж, как демократическое заведение, основывается на иных принципах.

– По-моему, он не такой уж и аристократ, раз согласился взять меня. Он не уловил моего сарказма.

 

 

8 Первая книга американского писателя Филипа Рота (р. 1933), за которую в 1960 г. он удостоился Национальной книжной премии.


 

 

– Я склонен предполагать, что он просто не догадывается о том, кто платит за ваше обучение, – произнес он серьезным тоном.

– Ну и ладно, если он не знает, я ему говорить не собираюсь.

 

Джулиан проводил занятия у себя в кабинете. Его маленькая группа легко там размещалась, а, кроме того, в кабинете было спокойно и уютно, как ни в одной из аудиторий колледжа. Его теория гласила, что обучение лучше проходит в приятной, неформальной обстановке, и превращенный в роскошную оранжерею кабинет, полный цветов в середине зимы, был воплощением его представлений об идеальном учебном помещении, чем-то вроде платоновского микрокосма. («Работа? – крайне удивился он, когда однажды я отозвался так о наших занятиях. – Вы действительно считаете, что это работа? – А что же еще? – Лично я назвал бы все это великолепнейшей игрой».)

Идя на первое занятие, я увидел Фрэнсиса Абернати. Черной птицей он шагал через луг, и полы его пальто, точно крылья, угрюмо хлопали на ветру. Он курил и, казалось, совершенно не обращал ни на что внимания, однако мысль о том, что он может меня заметить, наполнила меня необъяснимым беспокойством. Я нырнул в подъезд и подождал, пока он не пройдет мимо.

Я опешил, когда, поднявшись на лестничную площадку Лицея, увидел его сидящим на подоконнике. Едва взглянув на него, я быстро отвел глаза и уже почти свернул в коридор, как вдруг он окликнул меня:

– Постой.

Бостонский, почти британский акцент, голос ровный, тон слегка надменный. Я обернулся.

– Так это ты новый neanias? – насмешливо спросил он. Новый юноша. Я ответил, что да, это я.

– Cubitum eamus?9

– Что?

– Ничего.

Он переложил сигарету в левую руку и подал правую мне. Ладонь у него была костлявой, с нежной, как у девушки, кожей.

Представиться он не потрудился. После нескольких секунд неловкого молчания я назвал свое имя.

Он сделал последнюю затяжку и щелчком отправил окурок в распахнутое окно.

– Я знаю, как тебя зовут.

Генри и Банни уже были в кабинете. Генри читал, а Банни, перегнувшись через стол, что-то громко и с жаром ему втолковывал:

– … безвкусица, вот что это такое, старина. Я разочарован. Думал, в плане savoir faire10у тебя все-таки получше, извини, конечно, за прямоту…

– Доброе утро, – сказал Фрэнсис, входя вслед за мной и закрывая дверь. Мельком взглянув на нас, Генри кивнул и снова уткнулся в книгу.

– О, кто к нам пожаловал, – бросил мне Банни и сразу переключился на Фрэнсиса: – Ты в курсе? Генри купил себе «монблан».

– Да, и что?

Банни кивнул на стол Джулиана, где стоял стаканчик с черными глянцевыми ручками:

– Я уже сказал, чтоб он был поосторожней, а то Джулиан подумает, что он ее украл.

– Он был со мной, когда я ее покупал, – сказал Генри, не отрываясь от книги.

– А кстати, сколько такие стоят? – спросил Банни.

 

9 Пойдем возляжем? (лат.)

10 Здесь: хорошего вкуса (фр.).


 

 

Ни слова в ответ.

– Нет, ну сколько? Триста баксов штучка? – Он навалился на стол всем своим внушительным весом. – Помнится, ты говорил, что они просто безобразны. Говорил, что в жизни не будешь писать ничем, кроме обычной перьевой ручки. Было дело?

Молчание.

– Дай-ка я взгляну еще разок.

Опустив книгу, Генри полез в нагрудный карман, достал ручку и положил ее на стол.

Банни повертел ее в руках:

– Похоже на те толстые карандаши, которыми я писал в первом классе. Это ведь Джулиан присоветовал тебе купить ее?

– Я хотел купить авторучку.

– И вовсе не поэтому ты купил именно «монблан».

– Мне надоел этот разговор.

– По мне, это просто безвкусица.

– Не тебе рассуждать о вкусе, – отрезал Генри. Воцарилась тишина. Банни соскользнул обратно на стул.

– Ну-ка, давайте посмотрим, кто у нас чем пишет? – объявил он, приглашая всех к обсуждению этого вопроса. – Франсуа, ты ведь, как и я, приверженец простого пера и чернильницы, правда?

– Более-менее.

Он указал на меня жестом ведущего ток-шоу:

– А ты, как тебя там, Роберт? Какими ручками тебя учили писать в Калифорнии?

– Шариковыми, – ответил я.

Банни со вздохом кивнул, едва не коснувшись груди подбородком:

– Перед нами честный человек, джентльмены. Его пристрастия просты. Одним махом все карты на стол. Мне это нравится.

Дверь распахнулась, и вошли близнецы.

– По какому поводу столько крика, Бан? – со смехом воскликнул Чарльз, закрыв дверь ногой. – Тебя слышно на весь коридор.

Банни пустился в пересказ истории с «Монбланом». Чувствуя себя крайне неловко, я забился в угол и принялся разглядывать корешки книг в шкафу.

– Как долго ты изучал античную филологию? – раздался голос у моего локтя. Это был Генри. Он повернулся на стуле и теперь смотрел на меня.

– Два года, – ответил я.

– Что ты читал на греческом?

– Новый Завет.

– Ну разумеется, ты знаком с койне,11– раздраженно бросил он. – Что еще? Само собой, Гомера. И лириков.

Лирики, я слышал, были коньком Генри. Врать я не рискнул:

– Немного.

– И Платона.

– Да.

– Всего Платона?

– Кое-что из него.

– Но всего Платона в переводе.

Я замешкался – чуть дольше положенного. Он недоверчиво посмотрел на меня:

– Нет?

Я спрятал руки в карманы своего нового пальто.

– Большую часть, – сказал я, что было далеко от действительности.

 

 

11 Койне – общегреческий язык эллинистически-римского периода (конец IV в. до н. э. – IV в. н. э.).


 

 

– Что насчет александрийских неоплатоников? Плотина?

– Да, – соврал я (я и по сей день не прочел ни строчки из Плотина).

– Какие трактаты?

К несчастью, в голове у меня воцарилась абсолютная пустота. Что написал Плотин?

Кажется, что-то на Э…12«Эклоги»? Нет, черт побери, это Вергилий.

– Вообще-то Плотин мне не очень интересен.

– Да? Почему же?

Он задавал вопросы, как следователь на дознании. Я едва ли не с тоской подумал о предмете, который шел у меня в это время раньше: «Основы драматического искусства» у мистера Лэйнина, добрейшей души человека. Лежа на полу, мы должны были пытаться достичь «полной релаксации», а он расхаживал между нами и выдавал фразы вроде «А теперь представьте, что ваше тело наполняется прохладной оранжевой жидкостью».

Очевидно, я слишком затянул с ответом на вопрос о Плотине. Генри что-то быстро сказал по-латыни.

– Прошу прощения?

Он холодно взглянул на меня.

– Ничего особенного, – обронил он и вновь ссутулился над книгой.

– Ну что, теперь счастлив? – услышал я голос Банни. – Уделал его по полной программе, ага?

Я отвернулся к полке, чтобы скрыть смятение.

К моему огромному облегчению, ко мне подошел поздороваться Чарльз. Он был спокоен и дружелюбен, однако едва мы обменялись приветствиями, как отворилась дверь и все затихли. На пороге появился Джулиан.

– Доброе утро, – сказал он, осторожно прикрыв дверь. – Вы уже познакомились с нашим новым студентом?

– Да, – ответил Фрэнсис, помогая сесть Камилле и проворно усаживаясь сам. Тон его, как мне показалось, говорил, что ничего более скучного и придумать нельзя.

– Прекрасно. Чарльз, ты не поставишь воду для чая?

Чарльз направился в маленький, не больше шкафа, закуток. Послышался звук льющейся воды. (Для меня так и осталось загадкой, что именно было в том закутке, а также каким чудом Джулиану удавалось порой извлекать оттуда обеды из четырех блюд.) Чарльз вышел и, закрыв дверь, вернулся на место.

– Ну что же, – сказал Джулиан, окинув нас взглядом, – надеюсь, все готовы покинуть мир вещей и явлений и вступить в область высокого?

 

Он был изумительным, просто волшебным оратором. Как хотелось бы мне воссоздать на этих страницах всю магию его лекций! Увы, человек с посредственными способностями не в состоянии, особенно по прошествии стольких лет, передать своеобразие и очарование речи того, кто одарен интеллектом в исключительной мере. В тот день речь шла о четырех видах божественного безумия у Платона и безумии вообще. Он начал беседу с того, что называл бременем эго.

– Тихий настойчивый голос у нас в голове – почему он так мучает нас? – спросил он и выдержал паузу. – Может быть, он напоминает нам о том, что мы живы, что мы смертны, что каждый из нас наделен неповторимой душой, расстаться с которой мы так боимся, хотя она-то и заставляет нас чувствовать себя несчастней всех прочих созданий? Кроме того, что, как не боль, обостряет наше ощущение самости? Ужасно, когда ребенок вдруг осознает, что он – обособленное от всего мира существо, что никто и ничто не страдает, когда он обжег язык или ободрал коленку, что его боль принадлежит лишь ему одному. Еще ужаснее, когда

 

12 Плотин, философ-неоплатоник III в. н. э., написал 54 трактата, которые его ученик Порфирий разделил на шесть групп (Эннеад), по девять трактатов в каждой. Сочинения Плотина чаще всего издаются в порядке

«Эннеад».


 

 

с возрастом начинаешь осознавать, что ни один, даже самый близкий и любимый, человек никогда не сможет понять тебя по-настоящему. Эго делает нас крайне несчастными, и не потому ли мы так стремимся от него избавиться? Помните эриний?

– Фурии, – сказал Банни. Его завороженные глаза были едва видны из-под нависшей пряди волос.

– Именно. Помните, как они доводили людей до безумия? Они заставляли внутренний голос звучать слишком громко, возводили присущие человеку качества в непомерную степень. Люди становились настолько самими собой, что не могли этого вынести.

Так все-таки как же избавиться от этого грозящего потерей рассудка эго, как полностью освободиться от него? Любовь? Но, как, по свидетельству старого Кефала, однажды сказал Софокл, лишь немногие сознают, что любовь – властитель жестокий и страшный.13Один забывает себя ради другого, но при этом становится жалким рабом своенравнейшего из богов. Война? Можно забыться в экстазе битвы, сражаясь за славное дело, но в наши дни осталось не так уж много славных дел, за которые стоило бы сражаться. – Он рассмеялся. – Впрочем, осмелюсь заметить, после всего нашего Ксенофонта и Фукидида мало кто из молодых людей сравнится с вами во владении военной тактикой. Уверен, при желании вы вполне могли бы выступить маршем на Хэмпден-таун и захватить его без посторонней помощи.

Раздался смех Генри:

– Мы могли бы сделать это сегодня же, вшестером.

– Как? – воскликнули все в один голос.

– Один блокирует линии связи и энергопередачи, другой берет под контроль мост через Бэттенкил, третий – выезд из города по главной дороге на север. Остальные движутся с юга и запада. Нас мало, но, если рассредоточиться, мы могли бы перекрыть все пути, ведущие в город, – он поднял ладонь, растопырив пальцы, – и окружить центр со всех сторон. – Пальцы сомкнулись в кулак. – Конечно, у нас было бы преимущество внезапности, – добавил он, и от бесстрастного звучания его голоса мне неожиданно стало не по себе.

Джулиан издал короткий смешок:

– Сколько же лет прошло с тех пор, как боги в последний раз вмешивались в людские войны? Думаю, Аполлон и Афина Победоносная непременно сошли бы на землю, чтобы сражаться на вашей стороне, «званые или незваные», как возвестил дельфийский оракул лакедемонянам.14Только вообразите, какие бы вышли из вас герои.

– Наполовину равные богам, – со смехом отозвался Фрэнсис. – Мы бы восседали на тронах на главной площади города.

– А местные купцы несли бы дань к вашим стопам.

– Золото. Павлинов и слоновую кость.

– Скорее уж чеддер и крекеры, – вмешался Банни.

– Нет ничего ужасней кровопролития, – поспешно сказал Джулиан (замечание о крекерах ему явно не понравилось), – но ведь именно наиболее кровавые места у Гомера и Эсхила зачастую оказываются самыми великолепными. Например, та восхитительная речь Клитемнестры в «Агамемноне», которая мне так нравится. Камилла, ты была нашей Клитемнестрой, когда мы ставили «Орестею». Помнишь что-нибудь оттуда?

Свет из окна бил ей прямо в лицо. При таком сильном освещении большинство людей выглядит блекло, но ее чистые, четкие черты словно бы светились изнутри, так что от

 

13 «… поэту Софоклу был при мне задан такой вопрос: „Как ты, Софокл, насчет любовных утех? Можешь ли ты еще иметь дело с женщиной?“ – Помолчал бы ты, право, – отвечал тот, – я с величайшей радостью ушел от этого, как уходят от яростного и лютого повелителя» (Платон. Государство, I, 329. Перевод А. Егунова).

 

14 «Сами лакедемоняне… отправили посольство в Дельфы вопросить бога: разумно ли им начинать войну или нет. А бог, как говорят, изрек в ответ: если они будут вести войну всеми силами, то победят, а сам он – званый или незваный – будет на их стороне» (Фукидид. История, 118. Перевод Г. Стратановского).


 

 

взгляда на нее перехватывало дыхание. Я сидел и смотрел на ясные, лучистые глаза и густые ресницы, на висок, где маленькое озерцо золота постепенно растворялось в ровном и теплом, как мед, блеске волос.

– Немного помню.

Глядя на стену чуть выше моей головы, она начала декламировать на греческом. Я не сводил с нее глаз. Интересно, есть ли у нее друг? Может быть, как раз Фрэнсис? Они явно были накоротке, хотя Фрэнсис не производил впечатления человека, которого очень интересуют девушки. В любом случае у меня не было никаких шансов, ведь ее окружали все эти богатые продвинутые ребята в темных костюмах. Куда мне до них, с моими неловкими движениями и манерами провинциала.

Ее голос, с легкой хрипотцой, звучал низко и пленительно.

 

Так он, с хрипеньем, в красной луже отдал дух; И вместе с жизнью, хлынув из гортани, столб Горячей крови обдал мне лицо волной –

Столь сладостной, как теплый ливень сладостен Набухшим почкам, алчущим расторгнуть плен…15

 

Отзвучало последнее слово, и на несколько секунд воцарилась тишина. К моему удивлению, Генри, сидевший напротив Камиллы, торжественно ей подмигнул.

Джулиан улыбнулся:

– Прекрасный отрывок. Я готов слушать его снова и снова. Однако как получается, что эта ужасная сцена – царица, кинжалом убивающая своего мужа в ванне, – так восхищает нас?

– Дело в размере, – сказал Фрэнсис. – Сенарий размечает речь Клитемнестры, как набат.

– Но согласитесь, что для греческой поэзии в шестистопном ямбе нет ничего необычного, – возразил Джулиан. – Почему же нас захватывает именно этот отрывок? Почему нас не привлекают сцены более спокойные и приятные?

– В «Поэтике» Аристотель говорит, – подал голос Генри, – что вещи, отталкивающие сами по себе, например трупы, способны восхищать зрителя, когда они запечатлены в произведениях искусства.

– И на мой взгляд, Аристотель прав. Подумайте сами – какие сцены в античной литературе мы помним и любим больше всего? Ответ очевиден. Убийство Агамемнона и гнев Ахилла. Дидона на погребальном костре. Кинжалы заговорщиков и кровь Цезаря. Помните то место у Светония, где тело Цезаря, со свисающей рукой, уносят на носилках?

– Или взять все по-настоящему жуткие места из «Ада» Данте, – оживился Фрэнсис. – Безносый Пьер да Медичина, говорящий через окровавленную щель в гортани…

– Я могу вспомнить кое-что и похуже, – заметил Чарльз.

– Смерть – мать красоты, – изрек Генри.

– А что же тогда красота?

– Ужас.

– Хорошо сказано, – кивнул Джулиан. – Красота редко несет покой и утешение.

Напротив. Подлинная красота всегда тревожит.

Я посмотрел на Камиллу, на ее освещенное солнцем лицо, и вспомнил ту знаменитую строчку из «Илиады» об очах Афины, горящих страшным огнем.16

– Но если красота – это ужас, то что же тогда желание? – спросил Джулиан. – Нам

 

 

15 Эсхил. Агамемнон. 1388–1392. Перевод Вяч. Иванова.

16 «Он [Ахилл] ужаснулся и, вспять обратяся, познал несомненно Дочь громовержцеву: страшным огнем ее очи горели». (Илиада, I, 199–200. Здесь и далее цитируется в переводе Н. Гнедича.)


 

 

кажется, что мы желаем многого, но в действительности мы хотим лишь одного. Чего же?

– Жить, – ответила Камилла.

– Жить вечно, – добавил Банни, не отрывая подбородок от ладони. Из закутка послышался свист чайника.

Когда расставили чашки и Генри с церемонностью китайского мандарина разлил чай, мы заговорили о безумии, насылавшемся богами на людей, – поэтическом, провидческом и, наконец, дионисийском.

– Которое окружено гораздо большей тайной, чем все остальные, – сказал Джулиан. – Мы привыкли считать, что религиозный экстаз встречается лишь в примитивных культурах, однако зачастую ему оказываются подвержены именно наиболее развитые народы. Греки, как вы знаете, не слишком сильно отличались от нас. Они были в высшей степени цивилизованны, придерживались сложной и довольно строгой системы норм и правил. Тем не менее они часто впадали в дикое массовое исступление: буйство, видения, пляски, резня. Я полагаю, все это показалось бы нам необратимым, клиническим сумасшествием. Однако греки, во всяком случае некоторые из них, могли произвольно погружаться в это состояние и произвольно же из него выходить. Мы не можем просто так отмахнуться от свидетельств на этот счет. Они вполне неплохо документированы, хотя древние комментаторы и были озадачены не меньше нас. Некоторые полагают, что дионисийское неистовство было результатом постов и молитв, другие – что причиной всему было вино. Несомненно, коллективная природа истерии тоже играла какую-то роль. И все же крайние проявления этого феномена по-прежнему необъяснимы. Участников таинств, образно говоря, отбрасывало в бессознательное, предшествовавшее появлению разума состояние, где личность замещалась чем-то иным – и под «иным» я подразумеваю нечто неподвластное смерти. Нечто нечеловеческое.

Мне вспомнились «Вакханки». От первобытной жестокости этой пьесы, от садизма ее кровожадного бога мне в свое время стало очень не по себе. По сравнению с другими трагедиями, где правили пусть суровые, но все же осмысленные принципы справедливости, это было торжество варварства над разумом, зловещий и недоступный пониманию триумф хаоса.

– Нам нелегко признаться в этом, – продолжил Джулиан, – но именно мысль об утрате контроля больше всего притягивает людей, привыкших постоянно себя контролировать, людей, подобных нам самим. Все истинно цивилизованные народы становились такими, целенаправленно подавляя в себе первобытное, животное начало. Задумайтесь, так ли уж сильно мы, собравшиеся в этой комнате, отличаемся от древних греков или римлян? С их одержимостью долгом, благочестием, преданностью, самопожертвованием? Всем тем, от чего наших современников бросает в дрожь?

Я обвел взглядом лица шестерых, сидящих за столом. Кое-кого из современников, пожалуй, действительно пробила бы дрожь. Любой другой преподаватель немедленно кинулся бы названивать в службу психологической поддержки, услышь он, как Генри излагает план наступления на Хэмпден вооруженных античников.

– Для всякого разумного человека, особенно если он, подобно древним грекам и нам, стремится к совершенству во всем, попытка убить в себе ненасытное первобытное начало представляет немалое искушение. Но это ошибка.

– Почему? – спросил Фрэнсис, слегка подавшись вперед.

Джулиан удивленно приподнял бровь. Длинный тонкий нос придавал его профилю сходство с этрусским барельефом.

– Потому что игнорировать существование иррационального опасно. Чем более развит человек, чем более он подчинен рассудку и сдержан, тем больше он нуждается в определенном русле, куда бы он мог направлять те животные побуждения, над которыми так упорно стремится одержать верх. В противном случае эти и без того мощные силы будут лишь копиться и крепнуть, пока наконец не вырвутся наружу – с тем большим разрушительным эффектом, что их так долго сдерживали. Противостоять им зачастую не