СЕРДЕЧНОЕ ГОРЕ. Г.Х.Андерсен.
Это, собственно, рассказ в двух частях. Первую часть мы бы охотно отбросили, но она содержит в себе некоторые предварительные сведения, которые окажутся нелишними.
Мы гостили в деревне, в имении, и случилось так, что хозяева на один день отлучились. Из соседнего уездного городка прибыла некая дама, с мопсом на руках; она приехала с тем, чтобы предложить приобрести «акции» на ее кожевенный завод. Бумаги были при ней; мы ей посоветовали вложить их в конверт, а на конверте написать адрес помещика: «Генералу Кригс -комиссару кавалеру такому-то».
Она послушалась нас, взяла перо и попросила повторить надпись, но только медленно. Мы диктовали, а она писала; после слов «Генерал Кригс» она остановилась, вздохнула и промолвила: — Да, ведь я только женщина... — Мопса она посадила на пол и, пока она писала, он все ворчал: ведь она взяла его с собою для его собственного удовольствия и здоровья. А таких путешественников не сажают на пол! Отличительными признаками этого мопса был вздернутый нос и жирная, как у свиньи, спина.
— Он не кусается! — успокаивала нас дама, — у него нет зубов, он у нас как бы член семейства, преданный и раздражительный. Но это потому, что его дразнят мои внучки; они играют «в свадьбу» и заставляют его исполнять роль дружки — а это утомляет его, беднягу!..
Она отдала свои бумаги н взяла мопса на руки. Это — первая часть рассказа — без которой, пожалуй, можно было обойтись.
Мопс умер! Это вторая часть.
Это случилось неделю спустя; мы прибыли в уездный город и заехали в гостиницу. Наши окна выходили на двор, перегороженный досками пополам; в одной части висели кожи и шкуры, сырые и дубленые; здесь же стояли всевозможные принадлежности для дубления кож — все это принадлежало вдове. — Мопс умер как раз в это утро и его хоронили в этом дворе; внуки вдовы — вдовы скорняка, разумеется, потому что мопс не был женат — утоптали могилку; могилка получилась восхитительная, и в ней, наверное, приятно было лежать.
Могилку огородили горшечными черепками и посыпали песком; а поверх всего дети поставили половину пивной бутылки горлышком вверх — это было сделано вовсе не для аллегории!
Дети плясали вокруг могилки, и старший из мальчиков, практичный малыш лет семи, предложил устроить выставку моп-совой могилки для всех желающих с улицы; за вход приходилось платить подтяжечной пуговицей, — такая могла найтись у каждого мальчика, в крайнем случае можно было одолжить пуговицу у девочек; предложение было принято единогласно.
И все дети с улицы и из переулков приходили и уплачивали пуговицу. Не мало было таких, которые весь вечер ходили об одной подтяжке — но зато они видели могилку мопса, а это ведь тоже кой чего стоило!
Но за кожевенным двором, у самой калитки, стояла маленькая оборванная девочка, прелестный ребенок с такими чудесными, курчавыми волосами и такими ясными синими глазками, что радостно было глядеть на нее; она не говорила ни слова, она и не плакала, но жадно засматривала внутрь каждый раз, как калитка отворялась. У нее не было пуговицы, и потому-то она так уныло стояла снаружи — стояла до Тех пор, пока все не насмотрелись на могилку и не разошлись. Тогда она села наземь, закрыла загорелыми ручками глаза и разразилась рыданиями; она одна не виде
ДОМОВОЙ У ЛАВОЧНИКА
ил на свете заправский студент; жил он на чердаке и не имел никакого имущества; жил там же заправский лавочник, он обитал в комнатах и был хозяином всего дома.
А у него ютился домовой — ибо у бакалейщика он в каждый сочельник получал чашку каши с большим куском масла; этого лавочнику было не жаль, и потому домовой всегда жил у него в лавке, — и это было весьма назидательно.
В один прекрасный вечер студент пришел через черный ход купить свечу и сыру: ему некого бьшо посылать, и потому он сам ходил по своим делам. Он получил требуемое, расплатился, и бакалейщик с женой кивнули ему, пожелав покойной ночи. Жена лавочника не только умела кивать, но и обладала даром слова.
Студент кивнул в ответ, но остановился читать листок бумаги, в который завернут был сыр. Это был листок, вырванный из старинной книги, но заслуживавшей того, чтобы ее разорвали: это была старинная книга, полная поэзии.
У меня остались и другие листки, — заметил лавочник.
— Я дал за них одной старухе немного кофейных зерен. Если
дадите мне восемь грошей, можете получить остальное!
Благодарю! — промолвил студент; — отдайте мне книгу за сыр, я могу поужинать и одним маслом! Грешно было бы дать такой книге погибнуть! Вы превосходный человек, дельный человек; но в поэзии вы понимаете не больше, чем вон та кадка!
Это было сказано не весьма учтиво, особенно по отношению к кадке. Лавочник рассмеялся, рассмеялся и студент — он ведь пошутил. Домовой же рассердился: как смеют говорить подобные вещи лавочнику — домовладельцу и продавцу наилучшего масла!
Когда наступила ночь, лавку заперли, и все, вплоть до студента, улеглись в постели, домовой вошел в комнаты и взял у хозяйки говорильную машинку, которая не нужна была ей во время сна. На какой бы предмет в комнате он ни положил эту машинку, предмет получал способность говорить и мог выражать все свои мысли и чувства не хуже хозяйки. Но зараз даром слова мог обладать только один предмет — это было сущее благодеяние, иначе они заговорили бы друг друга.
Домовой положил машинку на кадку, в которой лежали старые газеты. — Неужели это правда, — спросил он, — и вы не знаете, что такое поэзия?
— Нет, я знаю! — ответила кадка. — Это то, что печатают
внизу газет и вырезают оттуда. У меня есть основание думать,
что во мне гораздо больше поэзии, чем в студенте; а в сравнении
с лавочником я ведь не более, как кадка!
Потом домовой положил машинку на кофейную мельницу. Боже, как она замолола! Он клал машинку на сосуд с маслом, на кассу — все они разделяли мнение кадки, а мнение большинства надо уважать.
— Ну, зададим же мы студенту! — И с этими словами домовой потихоньку пробрался по кухонной лестнице на чердак, где обитал студент. На чердаке было светло; домовой заглянул в замочную скважину и увидел, что студент читает истрепанную книгу, взятую в лавке. Но как там было светло! Книга изливала яркий луч, который превращался в ствол, в могучее дерево, вы соко поднимавшееся и осенявшее студента своими ветвями. Каждый листок был свеж, зелен и сочен, а каждый цветок представлял собою хорошенькую девичью головку. У одних глаза были темные и лучистые, у других синие и удивительно ясные. Каждый плод был блестящей звездой, и в убогой комнате раздавалось чудесное пение и звон.
О таком великолепии домовой никогда не помышлял, да и не слыхивал! Он вытягивался, стоя на цыпочках, и глядел до тех пор, пока свет не погас. Студент, разумеется, погасил свою лампу и лег в постель; домовой же продолжал стоять. Нежное дивное пение не прекращалось — это была песня, убаюкивавшая студента, улегшегося на покой.
— Как здесь бесподобно хорошо! — говорил домовой. — Я ничего подобного не ожидал! Кажется, я останусь у студента... — Он думал, думал — думал рассудительно, — но, наконец, вздохнул: — Ведь у студента нет каши! — И он ушел — ушел опять вниз, к лавочнику.
И хорошо было, что он вернулся: кадка истратила почти весь дар слова хозяйки; она неутомимо сыпала все, что заключала в одной своей половине, и готовилась уже повернуться, чтобы то же самое повторить другой стороной, как вошел домовой и отнес машинку хозяйке. Но вся лавка, от кассы до растопок, прониклась взглядами кадки. Все возымели к ней такое уважение и доверие, что когда лавочник читал в «Вечерней газете» сообщения из отдела «Театр и искусство»,- они были уверены, что читает кадка.
Но домовой уже не сидел подолгу и не прислушивался к этому кладезю мудрости, нет — как только загорался свет на чердаке, его начинало тянуть туда, словно эти лучи были крепкими якорными канатами. Он поднимался наверх, приставлял глаза к замочной скважине, и там его охватывало такое же чувство великого, какое мы испытываем у шумящего моря, когда чайки носятся в бурю по волнам. Он заливался слезами, сам не зная, почему он плачет, но в этих слезах была какая-то своеобразная сладость. Как дивно было бы сидеть у студента под деревом! Но это было немыслимо. Он был рад и тому, что мог находиться у замочной скважины. Он стоял в холодном коридоре, продуваемом осенними ветрами из половиц — там было холодно, страшно холодно; но малютка-домовой этого не чувствовал, и только тогда, когда свет на чердаке угасал и звуки замирали в воздухе, он замечал холод. Бррр! Он дрожал от стужи и спешил забраться в свой теплый угол; там было так удобно и уютно. А когда являлась святочная каша с большим куском масла — тут уж лавочник вступал в свои права.
Однажды ночью домовой проснулся от страшного стука. В оконные ставни колотили со двора, сторож подавал свистки, как на пожар, вся улица была ярко освещена. Где это горело — в этом доме или у соседа? Где? Какой был ужас, какое смятение! Лавочница так засуетилась, что вынула свои золотые серьги из ушей и ткнула их в футляр, чтобы хоть что-нибудь спасти. Лавочник схватил свои ценные бумаги, а служанка свою шелковую мантилью, купить которую ей позволили средства. Каждому хотелось спасти свое лучшее достояние — даже домовому. Одним прыжком он очутился наверху у студента, преспокойно стоявшего у открытого окна и любовавшегося пожаром, бушевавшим в противоположном дворе. Домовой схватил чудесную книгу, лежавшую на столе, ткнул ее в свою шапку и судорожно сжал обеими руками. Лучшее сокровище дома было спасено! Потом он поспешил дальше, на самую крышу, на верхушку дымовой трубы, и там сидел, освещенный пожаром, крепко стиснув обеими руками красную шапку, заключавшую в себе его сокровище. Теперь он понял свое истинное призвание: он понял, кому он, собственно, принадлежит душою. Но пожар потушили, и когда малютка-домовой пришел в себя, он решил следующее: — Они оба будут пользоваться моей благосклонностью. Совсем уйти от лавочника я все же не могу — из-за каши!
И это было рассуждение, достойное человека. Разве мы не льнем к лавочникам — ради каши?..
СУДЬБА РЕПЕЙНИКА
еред богатой усадьбой был разбит чудесный сад с редкостными деревьями и цветами. Гости, приезжавшие к господам, громко восторгались садом. А горожане и жители окрестных деревень специально являлись сюда по праздникам и воскресеньям и просили позволения осмотреть его. Приходили сюда с тою же целью и ученики разных школ со своими учителями.
За забором сада, отделявшим его от поля, рос репейник. Он был такой большой, густой и раскидистый, что по всей справедливости заслуживал название куста. Но никто не любовался им, кроме старого осла, возившего тележку молочницы. Он вытягивал свою длинную шею и говорил репейнику:
— Как ты хорош! Так бы и съел тебя!
Но веревка была коротка, никак не дотянуться до репейника ослу.
Как-то раз в саду собралось большое общество: к хозяевам приехали знатные гости из столицы, молодые люди, прелестные
девушки, и в их числе одна барышня издалека, из Шотландии, знатного рода и очень богатая.
— Завидная невеста! — говорили холостые молодые люди и
их маменьки.
Молодежь резвилась на лужайке, играла в крокет. Затем все отправились гулять по саду. Каждая барышня сорвала цветок и воткнула его в петлицу своему кавалеру. А юная шотландка долго озиралась кругом, выбирала, выбирала, но так ничего и не выбрала: ни один из садовых цветов не пришелся ей по вкусу. Но вот она глянула через забор, где рос репейник, увидала его иссиня-красные пышные цветы, улыбнулась и попросила сына хозяина дома сорвать ей цветок.
— Это цветок Шотландии! — сказала она. — Он украшает
шотландский герб. Дайте мне его!
И он сорвал самый красивый, исколов себе при этом пальцы, словно колючим шиповником.
Барышня продела цветок молодому человеку в петлицу, и он был очень польщен, да и каждый из молодых людей охотно отдал бы свой роскошный садовый цветок, чтобы только получить из рук прекрасной шотландки репейник. Но уж если был польщен хозяйский сын, то что же почувствовал сам репейник? Его словно окропило росою, осветило солнцем...
«Однако я поважнее, чем думал! — сказал он про себя. — Место-то мое, пожалуй, в саду, а не за забором. Вот, право, как странно играет нами судьба! Но теперь хоть одно из моих детищ перебралось за забор, да еще попало в петлицу!»
И с тех пор репейник рассказывал об этом событии каждому вновь распускавшемуся бутону. А затем не прошло и недели, как репейник услышал новость, и не от людей, не от щебетуний пташек, а от самого воздуха, который воспринимает и разносит повсюду малейший звук, раздающийся в самых глухих аллеях сада или во внутренних покоях дома, где окна и двери стоят настежь. Ветер сказал, что молодой человек, получивший из прекрасных рук шотландки цветок репейника, удостоился получить также руку и сердце красавицы. Славная вышла пара, вполне приличная партия.
«Это я их сосватал!» — решил репейник, вспоминая свой цветок, попавший в петлицу. И каждый вновь распускавшийся цветок должен был выслушивать эту историю.
-. Меня, конечно, пересадят в сад! — рассуждал репейник.
— Может быть, даже посадят в горшок. Тесновато будет, ну да
зато честь-то какая!
И репейник так увлекся этой мечтою, что уже с полной уверенностью говорил:
— Я попаду в горшок! — и обещал каждому своему цветку,
который распускался вновь, что и он тоже попадет в горшок, а то
и в петлицу — уж выше этого попасть было некуда!
Но ни один из цветов не попал в горшок, не говоря уже о петлице. Они впивали в себя воздух и свет, солнечные лучи днем и капельки росы ночью, они цвели, принимали визиты женихов - пчел и ос, которые искали приданого — цветочного сока, получали его и покидали цветы.
— Разбойники этакие! — говорил про них репейник.— Так бы и проколол их насквозь, да не могу!
Цветы поникали головками, блекли и увядали, но на смену им распускались новые.
— Вы являетесь как раз вовремя! — говорил им репейник.
— Я с минуты на минуту жду пересадки туда, за забор.
Невинные ромашки и мокричник слушали его с глубоким изумлением, искренне веря каждому его слову.
А старый осел, таскавший тележку молочницы, стоял на привязи у дороги и любовно косился на цветущий репейник, но веревка была коротка, никак не добраться ослу до куста.
А репейник так много думал о своем родиче, репейнике шотландском, что под конец уверовал в свое шотландское происхождение и в то, что именно его родители и красовались в гербе страны. Великая была мысль, но отчего бы такому большому репейнику и не иметь великих мыслей?
— Иной раз происходишь из такого знатного рода, что не
смеешь и догадываться об этом! — сказала крапива, росшая неподалеку. У нее тоже было смутное ощущение, что при надлежащем уходе и она могла бы превратиться во что-нибудь этакое благородное.
Прошло Лето, прошла осень. Листья с деревьев облетели, цветы стали ярче, но почти без запаха. Ученик садовника распевал в саду по ту сторону забора:
Вверх на горку, Вниз под горку Пролетает жизнь!
Молоденькие елки в лесу уже начали томиться предрождественской тоской, хотя до Рождества было еще далеко.
— А я так все здесь и стою! — сказал репейник. — Словно никому до меня и дела нет, а ведь я устроил свадьбу! Они обручились да и поженились вот уж неделю тому назад! Что ж, сам я агу не сделаю — не могу!
Прошло еще несколько недель. На репейнике красовался всего лишь один цветок, последний, зато какой большой, какой пышный! Вырос он почти у самых корней, ветер обдавал его холодом, краски его поблекли, и чашечка, большая, словно у цветка артишока, напоминала теперь высеребренный подсолнечник.
В сад вышла молодая пара — муж и жена. Они шли вдоль садового забора, и молодая женщина заглянула через него.
А вот он, большой репейник! Все еще стоит! — воскликнула она. — Но на нем нет больше цветов!
А вон, видишь, призрак последнего! — сказал муж, указывая на высеребренную чашечку цветка.
Все-таки он красив! — сказала она. — Надо велеть вырезать такой на рамке нашего портрета.
Пришлось молодому мужу опять лезть через забор за цветком репейника. Цветок уколол его пальцы — ведь молодой человек обозвал его призраком. И вот цветок попал в сад, в дом и даже в залу, где висел масляный портрет молодых супругов. В петлице у молодого был изображен цветок репейника. Поговорили и
ДВЕ БАБЫ
идал ли ты когда-нибудь бабу? Я хочу сказать - бабу, как ее называют мостильщики, такую, которою утрамбовывают камни мостовой. Она сплошь деревянная, книзу она расширена и окована железными обручами, а кверху суживается, и поперек себя имеет палку, концы которой служат ей руками.
На рабочем дворе стояли две таких бабы; они стояли вместе с лопатами, саженной меркой и тачкой. И пронесся там слух, что «баб» больше уже не будут называть бабами, а трамбовками — на языке мостильщиков это самоновейшее и единственно правильное обозначение для того, что раньше называлось «бабой».
В старину некоторых женщин называли «эмансипированными» — «эмансипе». Сюда относили директрис институтов, акушерок, танцовщиц, умевших стоять на одной ноге, модисток и сиделок. И к разряду этих «эмансипе» причисляли 'себя также две бабы, находившиеся на рабочем дворе; они были девицы, служившие по дорожной части, и потому ни за что не хотели расставаться со своим старым названием и позволить называть себя трамбовками.
Ведь баба — человеческое прозвание! — говорили они, а
трамбовка есть «предмет»! Мы не хотим называться предметом,
это все равно, что брань!
Мой нареченный в состоянии устроиться со мной дом
ком! — говорила младшая, которая обручилась с копром; копер
— это большая машина, загоняющая в землю сваи и в крупном
масштабе дел делающая то, что баба делает в маленьком. — Он желает взять за себя бабу, а вовсе не трамбовку! И потому я не могу позволить переменить свое имя!
Однако, тачка была другого мнения; а тачка — предмет, считающий себя четвертью кареты, она ведь ходит на одном колесе!
— Я позволю себе сказать вам, что называться бабой — довольно пошло и вовсе не так изящно, как трамбовкой! Когда произносят это слово, на ум приходит печать, а вы подумайте: что такое печать! Ведь она сообщает закону его силу! Я на вашем месте рассталась бы с названием «баба»!
Никогда! Я для этого слишком стара! — говорила старшая.
Вы не имеете понятия о том, что называется европейской
необходимостью, — проговорила почтенная старая саженная мерка. — Не умеете ограничивать себя, подчиняться, приспособляться ко времени и необходимости, — и раз существует закон, что баба должна называться трамбовкой, стало быть и надо называться трамбовкой! На все своя мерка!
Но в таком случае, я хотела бы лучше называться барышней! — объявила младшая, — уж если делать глупости, так слово «барышня» все-таки напоминает о бабе!
Я лучше дам себя изрубить на мелкие щепки! — объявила старшая баба.
И все пошли на работу; бабы поехали — их положили на тачку и вообще обращались с ними вежливо, но все-таки называли трамбовками.
— Ба... — говорили они, стуча по камням. — Ба! — хотели они досказать слово, но остановились и досказали его мысленно, находя, что отвечать не стоит. Про себя же они продолжали называть друг дружку бабами и хвалить старое доброе время, когда каждая вещь называлась своим собственным именем, и когда их называли бабами, раз уж они были бабы; бабами, притом незамужними, они и остались, потому что копер, большая машина, отказалась от младшей; он не хотел связываться с трамбовкой! отлично; сам он был человек образованный, даже в свое время окончил гимназию. Дети болтали без умолку — у них, как известно, что на уме, то и на языке. В числе детей была одна прелестная маленькая девочка, только ужасно спесивая. Отец малютки был камер-юнкером, и она знала, что это нечто «ужасно важное».
— Я камер-юнкерская дочка! — сказала она.
Она точно так же могла быть дочкой лавочника — от человека не зависит, кем он рождается. Но она рассказывала другим детям, что она «урожденная» такая-то, а кто не «урожденный», из того ничего и не выйдет. Читай, старайся, учись сколько хочешь, но, если ты не «урожденная», толку не выйдет.
— А уж из тех, чье имя кончается на «сен», — прибавила
она, — никогда ничего путного не выйдет. Тут уж упрись руками
в бока да держись подальше от всех этих «сенов»!
И она уперлась прелестными ручонками в бока и выставила острые локотки, чтобы показать, как надо держаться. Славные у нее были ручонки, да и сама она была премиленькая!
Но дочка купца обиделась: фамилия ее отца была Мадсен, стало быть, тоже оканчивалась на «сен», и вот она гордо закинула головку и сказала:
Зато мой папа может купить леденцов на целых сто риксдалеров и разбросать их народу! А твой может?
Ну, а мой папа, — сказала дочка писателя, — может и твоего папу, и твоего, и всех пап на свете пропечатать в газете!
Все его боятся, говорит мама: ведь это он распоряжается газетой!
— И девочка гордо закинула голову — ни дать ни взять принцесса крови!
А за полуотворенною дверью стоял бедный мальчик и поглядывал на детей в щелочку; мальчуган не смел войти в комнату: куда такому бедняку соваться к богатым и знатным детям! Он поворачивал на кухне для кухарки вертел, и теперь ему позволили поглядеть на разряженных, веселящихся детей в щелку; и уже одно это было для него огромным счастьем.
«Вот бы мне на их место!» — думалось ему. Он слышал болтовню девочек, а слушая ее, можно было пасть духом. Ведь у родителей его не было в копилке ни гроша; у них не было средств даже выписать газету, а не то что самим издавать ее. Ну, а хуже всего было то, что фамилия его отца, а значит, и его собственная, как раз кончалась на «сен»! Из него никогда не выйдет ничего путного! Вот горе-то! Но родился он, казалось ему, не хуже других; иначе и быть не могло.
Вот какой был этот вечер!
Прошло много лет, дети стали взрослыми людьми.
В том же городе стоял великолепный дом, полный сокровищ. Всем хотелось видеть его; для этого приезжали даже из других городов. Кто же из тех детей, о которых мы говорили, мог назвать этот дом своим? Скажете, это легко угадать? Нет, не легко! Дом принадлежал бедному мальчугану. Из него все-таки вышло кое-что, хоть фамилия его и кончалась на «сен» — Торвальдсен. Великий скульптор Торвальдсен.
Ну, а другие дети? Дети кровной, денежной и умственной спеси, из них что вышло? Да, все они друг друга стоили, все они были дети как дети! Вышло из них одно хорошее: задатки-то в них были хорошие. Мысли же и разговоры их в тот вечер были так, ребячья болтовня!
ПЕТУХ И ФЛЮГЕР
или-были два петуха: одни на навозной куче, а другой на крыше, оба были заносчивы; кто достиг большего, ты нам скажешь, а свое мнение мы оставим при себе.
Птичий двор был отделен дощатым забором от другого двора, на котором лежала навозная куча, и на ней рос большой огурец, считавший себя парниковым растением.
— Этим нужно родиться! — говорил он про себя. — Не все могут родиться огурцами, существуют и другие породы! Куры, утки и все население соседнего двора тоже ведь создания; дворового петуха я вижу на заборе — он, конечно, сотворен совсем иначе, чем петух на флюгере, который сидит так высоко и не может даже скрипеть, а не то что петь; у него нет ни кур, ни цыплят, он думает только о себе и потеет медной зеленью. Нет, вот дворовый петух — это петух! Посмотрите, как он выступает — ведь это пляска! Послушайте, как он поет — ведь это музыка! Когда он проходит, начинаешь понимать, что такое труба! Если бы он пришел сюда и съел меня со стеблем и листьями и я попал бы к нему в нутро — какая это была бы блаженная смерть! — говорил огурец.
Ночью разыгралась страшная непогода; куры, цыплята и даже петух искали приюта. Дощатый забор между двумя дворами со страшным грохотом повалился, снесенный вихрем; с крыш падали черепицы; но флюгерный петух стоял крепко, он даже не повернулся ни разу — он не мог этого сделать. Но все же это был молодой, заново отлитый, но благоразумный и степенный петух; он родился взрослым и не походил на пернатых птиц поднебесья,
на воробьев и ласточек; он презирал их. — Птички-чирички, ничтожные ростом и обыкновенные! — говорил он. Голуби были покрупнее; светлые, отливающие перламутром, они отчасти даже смахивали на своеобразных флюгерных петухов. — Но они тучные и глупые, все их мысли только на то и направлены, чтобы набить себе зоб! —говорил флюгерный петух. — Они скучны в обхождении! — К нему являлись с визитом также перелетные птицы; они рассказывали о чужих краях, о воздушных караванах и о страшных приключениях с разбойниками и хищными птицами; это было ново и интересно в первый раз; потом флюгер убедился, что они повторяются, рассказывают все одно и то же, а ведь это скучно! Они были скучны, и все было скучно, никто не знал тонкого обращения, все было скучно и пошло.
— Ни к черту не годится мир! — говорил флюгер. — Все вздор!
Флюгерный петух был, что называется, «блазирован», пресыщен, и это несомненно сделало бы его приятным для огурца, если бы огурец знал о том. Но он смотрел только на дворового петуха, и тот скоро попал к огурцу на навозную кучу.
Забор был повален, но гром и молнии прекратились. — Что вы скажете об этом безумце-петухе? — говорил дворовый петух курам и цыплятам. — В нем чувствуется грубость — ни на грош изящества!
Куры и цыплята взошли на навозную кучу, петух направился к ней рыцарской походкой.
— Садовое растение! — сказал он огурцу; и одним этим
словом огурец измерил всю бездну его образованности, и не за
метил, что петух клюет его и ест.
«Блаженная смерть»!
Подошли куры, за ними цыплята: ведь стоит прибежать одному, как сейчас же сбегаются все; они клохтали, пищали и любовались петухом — они гордились им, он был их собственной породы.
— Ку-ку-ре-ку! — заорал он. — Цыплята скоро станут
взрослыми курами — тогда я объявлю об этом всемирному ку рятнику!
Куры и цыплята клохтали и пищали ему в ответ.
И петух объявил великую новость. — Петух может снести яйцо! И знаете, что лежит в этом яйце? В нем лежит василиск! Его взгляда никто не может вынести! Это известно людям, а теперь это знаете и вы; вы знаете, кто я таков, какой я всекурятный молодец! — И дворовый петух захлопал крыльями, поднял гребень и опять заорал так, что кур и цыплят дрожь взяла; они страшно гордились тем, их родич такой всесветно-курятный молодец; они клохтали и пищали так, чтобы петух слышал это; он действительно слышал, но его это нимало не тронуло.
— Все вздор! — говорил про себя флюгерный петух. — Дворовый петух никогда не несет яиц — да и этого я не хочу! А захотел бы, так мог бы снести ветряное яйцо. Но мир не стоит ветряного яйца! — А теперь я и сидеть не хочу!
И флюгер отломился и упал вниз, но не убил до смерти дворового петуха, «хотя явно на это рассчитывал», — сказали куры. И какова же мораль всего этого?
Лучше петь петухом, чем стать пресыщенным и сломаться.
рятнику!
Куры и цыплята клохтали и пищали ему в ответ.
И петух объявил великую новость. — Петух может снести яйцо! И знаете, что лежит в этом яйце? В нем лежит василиск! Его взгляда никто не может вынести! Это известно людям, а теперь это знаете и вы; вы знаете, кто я таков, какой я всекурятный молодец! — И дворовый петух захлопал крыльями, поднял гребень и опять заорал так, что кур и цыплят дрожь взяла; они страшно гордились тем, их родич такой всесветно-курятный молодец; они клохтали и пищали так, чтобы петух слышал это; он действительно слышал, но его это нимало не тронуло.
— Все вздор! — говорил про себя флюгерный петух. — Дворовый петух никогда не несет яиц — да и этого я не хочу! А захотел бы, так мог бы снести ветряное яйцо. Но мир не стоит ветряного яйца! — А теперь я и сидеть не хочу!
И флюгер отломился и упал вниз, но не убил до смерти дворового петуха, «хотя явно на это рассчитывал», — сказали куры. И какова же мораль всего этого? Лучше петь петухом, чем стать пресыщенным и сломаться.
СКВЕРНЫЙ МАЛЬЧИШКА
ил-был старый поэт, настоящий хороший поэт и очень добрый. Раз вечером сидел он дома, а на дворе разыгралась непогода. Дождь лил как из ведра, но старому поэту было так уютно и тепло возле кафельной печки, где ярко горел огонь и, весело шипя, пеклись яблоки.
— Плохо попасть в такую непогоду — нитки сухой не останется! — сказал он.
Он был очень добрый.
— Впустите, впустите меня! Я озяб и весь промок! — закричал вдруг за дверями ребенок.
Он плакал и стучал в дверь, а дождь так и лил, ветер так и бился в окна.
— Бедняжка! — сказал старый поэт и пошел отворять двери.
За дверями стоял маленький мальчик, совсем голенький. С его длинных золотистых волос стекала вода, он дрожал от холода; если бы его не впустили, он бы, наверное, погиб.
— Бедняжка! — сказал старый поэт и взял его за руку. —
Пойдем ко мне, я обогрею тебя, дам тебе винца и яблоко; ты та
кой хорошенький мальчуган!
Он и в самом деле был прехорошенький. Глаза у него сияли, как две яркие звезды, а мокрые золотистые волосы вились кудрями — ну, совсем ангелочек! — хоть он весь и посинел от холода и дрожал, как осиновый лист. В руках у него был чудесный лук; беда только — он весь испортился от дождя, краска на длинных стрелах слиняла.
Старый поэт уселся поближе к печке, взял малютку на колени, выжал его мокрые кудри, согрел ручонки в своих руках и вскипятил ему сладкого вина. Мальчик повеселел, щеки у него зарумянились, он спрыгнул на пол и стал плясать вокруг старого поэта.
Ишь какой ты веселый мальчуган! — сказал старик поэт.
— А как тебя зовут?
Амур! — отвечал мальчик. — Ты разве не знаешь меня?
Вот и лук мой. Я умею стрелять! Посмотри, погода разгулялась,
месяц светит.
А лук-то твой испортился! — сказал старый поэт.
Вот было бы горе! — сказал мальчуган, взял лук и стал
его осматривать. — Он совсем высох, и ему ничего не сделалось!
Тетива натянута как следует! Сейчас я его испробую.
И он натянул лук, положил стрелу, прицелился и выстрелил старику поэту прямо в сердце!
— Вот видишь, мой лук совсем не испорчен! — закричал
он, громко засмеялся и убежал.
Скверный мальчишка! Выстрелил в старика поэта, который пустил его обогреться, приласкал, напоил вином и дал самое лучшее яблоко!
Добрый старик лежал на полу и плакал: он был ранен в самое сердце. Потом он сказал:
— Фу, какой скверный мальчишка этот Амур! Я расскажу о
нем всем хорошим детям, чтобы они береглись, не связывались с
ним, — он и их обидит.
И все хорошие дети — и мальчики, и девочки — стали остерегаться этого Амура, но он все-таки умеет иногда обмануть их; такой плут!
Идут студенты с лекций, и он рядом: книжка под мышкой, в черном сюртуке, и не узнаешь его! Они думают, что он тоже студент, возьмут его под руку, а он и пустит им стрелу прямо в грудь.
Или вот идут девушки от священника или в церковь — он тоже тут как тут; вечно гоняется за людьми! А то заберется иногда в большую люстру в театре и горит там ярким пламенем; люди-то думают сначала, что это лампа, и уж потом только разберут, в чем дело. Бегает он и по королевскому саду, и по крепостной стене. А раз так он ранил в сердце твоих родителей! Спроси-ка у них, они тебе расскажут. Да, скверный мальчишка этот Амур, ты лучше не связывайся с ним! Он только и делает, что бегает за людьми. Подумай, раз он пустил стрелу даже в твою старую бабушку! Было это давно, давно прошло и быльем поросло, а все-таки не забылось да и не забудется никогда! Фу! Злой Амур! Но теперь ты знаешь про него, знаешь, какой это скверный мальчишка!
ВОРОТНИЧОК
ил-был щеголь; у него только и было за душой, что сапожная подставка, гребенка да еще чудеснейший щегольской воротничок. Вот о воротничке-то и пойдет речь.
Воротничок уже довольно пожил на свете и стал подумывать о женитьбе. Случилось ему раз попасть в стирку вместе с чулочною подвязкой.
Ах! — сказал воротничок. — Что за грация, что за нежность и миловидность! Никогда не видал ничего подобного! Позвольте узнать ваше имя?
Ах, нет-нет! — отвечала подвязка.
А где вы, собственно, изволите пребывать?
Но подвязка была очень застенчива, вопрос показался ей нескромным, и она молчала.
— Вы, вероятно, завязка? — продолжал воротничок. —Вроде тесемки, которая стягивает платье на талии? Да-да, я вижу, милая барышня, что вы служите и для красы, и для пользы.
Пожалуйста, не заводите со мной разговоров! — сказала подвязка. — Я, кажется, не подала вам никакого повода!
Ваша красота — достаточный повод! — сказал воротничок.
Ах, сделайте одолжение, держитесь подальше! — вскричала подвязка. — Вы на вид настоящий мужчина!
Как же, я ведь щеголь! — сказал воротничок. —У меня есть сапожная подставка и гребенка!
И совсем неправда. Эти вещи принадлежали не ему, а его господину; воротничок просто хвастался.
Подальше, подальше! — сказала подвязка.— Я не привыкла к такому обращению!
Недотрога! — сказал воротничок.
Тут его взяли из корыта, выстирали, накрахмалили, высушили на солнце и положили на гладильную доску.
Появился горячий утюг.
— Сударыня! — сказал воротничок утюжной плитке. —
Прелестная вдовушка! Я пылаю! Со мной происходит какое-то
превращение! Я сгораю! Вы прожигаете меня насквозь! Ух!..
Вашу руку и сердце!
— Ах ты рвань! — сказала утюжная плитка и гордо проехалась по воротничку. Она воображала себя локомотивом, который
тащит за собой по рельсам вагоны. — Рвань! — повторила она.
Воротничок немножко пообтрепался по краям, и явились ножницы подровнять его.
О! — воскликнул воротничок. — Вы, должно быть, первая танцовщица? Вы так чудесно вытягиваете ножки! Ничего
подобного не видывал! Кто из людей может сравниться с вами?
Вы бесподобны!
Знаем! — сказали ножницы.
Вы достойны быть графиней! — продолжал воротничок.
— Я владею только барином-щеголем, сапожного подставкой и
гребенкой... Ах, будь у меня графство...
— Он сватается?! — вскричали ножницы и, осердясь, с раз
маху так резанули воротничок, что совершенно искалечили его.
Пришлось его бросить.
— Остается присвататься к гребенке! — сказал воротничок.
— Удивительно, как сохранились ваши зубки, барышня!.. А вы
никогда не думали о замужестве?
Как же! — сказала гребенка. — Я уже невеста! Выхожу
за сапожную подставку!
Невеста! — воскликнул воротничок.
Теперь ему не за кого было свататься, и он стал презирать всякое сватовство.
Время шло, и воротничок попал наконец с прочим тряпьем на бумажную фабрику. Тут собралось большое тряпичное общество; тонкие тряпки держались, как и подобает, подальше от грубых. У каждой нашлось о чем порассказать, у воротничка, конечно, больше всех: он был страшный хвастун.
— У меня было пропасть невест! — тараторил он. — Так и бегали за мной. Еще бы! Подкрахмаленный, я выглядел таким франтом! У меня даже были собственные сапожная подставка и гребенка, хотя я никогда и не пользовался ими. Посмотрели бы вы на меня, когда я лежал, бывало, на боку! Никогда не забыть мне моей первой невесты — завязки! Она была такая тонкая, нежная, мягкая! Она бросилась из-за меня в лохань! Была тоже одна вдовушка; она дошла просто до белого каления!.. Но я оставил ее, и она почернела с горя! Еще была первая танцовщица; это она ранила меня — видите? Бедовая была! Моя собственная гребенка тоже любила меня до того, что порастеряла от тоски все свои зубы! Вообще немало у меня было разных приключений!.. Но больше всего жаль мне подвязку, то бишь завязку, которая бросилась из-за меня в лохань. Да, много у меня кое-чего на совести!.. Пора, пора мне стать белою бумагою!
Желание его сбылось: все тряпье стало белою бумагой, а воротничок — как раз вот этим самым листом, на котором напечатана его история, — так он был наказан за свое хвастовство. И нам тоже не мешает быть осторожнее: как знать? Может быть, и нам придется в конце концов попасть в тряпье да стать белою бумагой, на которой напечатают нашу собственную историю, и вот пойдешь разносить по белу свету всю подноготную о самом себе!
* * *
А теперь я расскажу тебе историю, которую слышал еще в детстве и каждый раз, что я думаю о ней, она мне кажется все прекраснее; с историями бывает то же, что с некоторыми людьми: они хорошеют с годами, и это так приятно!
Ты, конечно, бывал в деревне. Ты наверное видел там и какой-нибудь старый крестьянский домик под соломенной крышей; мох и травы растут на ней; на коньке свито аистами гнездо, без аиста никак нельзя обойтись; стены покосились, окна низенькие, только одно из них открывается; печка выпирает вперед, словно толстый живот; бузина перегибается через плетень, за которым виден крохотный прудик с уткой и утятами, как раз под корявой ивой. Есть там и цепная собака, лающая на всех и каждого.
Точно в таком деревенском домике жила парочка, крестьянин и крестьянка. Как ни мало у них было имущества, без одного они могли обойтись — это была лошадь, пасшаяся у канавы. Старик ездил на ней в город, соседи брали ее во временное пользование, отплачивая ему услугой за услугу, но старикам больше имело смысла продать лошадь или выменять ее на что-нибудь более полезное. Но что именно?
— В этом ты, старик, больше смыслишь! — сказала жена. —
Нынче базарный день в уездном городе; поезжай туда, выручи за лошадь денежки или сделай хорошую мену. Ты как ни сделаешь, выйдет хорошо! Поезжай на базар!
И она повязала ему галстук, потому что смыслила в этом деле больше мужа; она повязала его двойным бантиком, чтобы было красивее, потом почистила его шляпу ладонью и горячо поцеловала мужа в губы, и он тотчас же поехал на лошади, которую нужно было продать или променять. Да, старик понимал в этом деле!
Солнце пекло, на небе хоть бы облачко. Дорога пылила, на базар спешило очень много народу, кто на коне, кто в телеге, а кто и на своих на двоих. Жара была страшная, а по дороге ни кустика для тени.
Вот идет путник и гонит корову, чудесную, какой только может быть корова. — Она наверное дает отличное молоко! — подумал крестьянин; — очень стоило бы выменять на нее коня! — Эй ты, с коровой! — крикнул он, — знаешь что? Давай потолкуем! Лошадь, видишь ты, стоит дороже коровы, думаю я; но все равно, мне корова сподручнее. Поменяемся?
— Охотно! — отвечал тот, и мена состоялась.
Дело было сделано, и крестьянин мог вернуться домой; он ведь добился, чего хотел. Но раз он уже решил побывать на базаре, то ему хотелось исполнить это желание — просто, чтоб посмотреть базар. И он пошел дальше со своей коровой... Он шел быстро, корова не отставала, и вскоре они увидали на дороге человека, который вел овцу. Овца была хорошая: жирная, густошерстная.
— Хорошо бы иметь такую! — подумал крестьянин. —Травы у канавы ей за глаза хватит, а на зиму ее можно будет взять в избу. В сущности, нам удобней было бы держать овцу, чем корову! Не поменяться ли?
Хозяин овцы согласился на это, и крестьянин пошел со своей овцой на большую дорогу. У перелаза он увидел человека с гусем под мышкой.
— А гусь-то жирный! — промолвил крестьянин. — Тут хватит и сала, и перьев! Его очень удобно было бы привязать у нашего прудика. Старухе будет для кого собирать очистки! Не раз она говаривала: «Жаль, нет у нас гуся...» Теперь она может получить его — и получит! Хочешь меняться? Я дам тебе за гуся овцу, и спасибо в придачу!
Тот, что и говорить, согласился — и они поменялись; крестьянин получил гуся. Он находился уже вблизи города, толпа на дороге росла, люди и скотина густо толклись на ней. У придорожной канавы, в картофеле шоссейного сторожа, ходила курица, которую привязали, чтобы она, с перепугу, не убежала. Курица была кургузая, она подмигивала одним глазом, и вид у нее был пресытый. — Клук, клук! — говорила она. Что она при этом думала, не могу сказать; но крестьянин, увидев ее, тотчас же подумал: это чудесная курица, таких я и не видывал! Она лучше поповой наседки; хорошо бы иметь ее, курица всегда найдет себе зернышко, она в сущности может сама прокормить себя! Я думаю, мена будет хорошая, если я отдам за нее гуся! — Поменяемся, что ли? — спросил он. — Да, это не плохо! — И они поменялись. Шоссейный сторож взял гуся, а крестьянин получил курицу.
Таким образом, по дороге в город крестьянин сделал немало дел; кроме того, было жарко, и он устал. Следовало выпить и съесть хлебца. Увидев корчму, он решил зайти в нее. В этот момент корчмарь выходил из корчмы, и старик столкнулся с ним в дверях. В руках у корчмаря болтался мешок, наполненный чем-то.
-— Что у тебя тут? — спросил крестьянин.
Гнилые яблоки для свиней, — отвечал корчмарь. Целый
мешок.
Ух, как много! Вот полюбовалась бы моя старуха! В прошлом году на нашей старой яблоне у сарая выросло одноединственное яблочко. Его надо было сохранить, и оно стояло на комоде, пока не треснуло. Ведь яблоки — сущая благодать! — говаривала моя старуха. Вот она могла бы насмотреться на них! Да, я бы охотно доставил ей это удовольствие.
А что вы дадите? — спросил корчмарь.
Что дам? Я отдам в промен свою курицу! — И он отдал курицу, получил яблоки и вошел в корчму, прямо к стойке. Мешок с яблоками он положил у печки, которая топилась, чего он не заметил. В комнате было много гостей: барышники, погонщики скота, и еще два англичанина, да таких богатых, что карманы у них лопались от денег. Они все бились об заклад — такие любители!
Суссс! суссс! — Что это были за странные звуки у печки?
Яблоки начали печься!
Это что за штука? — Ну, они тотчас узнали, в чем дело.
Узнали всю историю лошади, которую променяли на корову, и
так далее, вплоть до гнилых яблок.
Ну, получишь ты от своей старухи на орехи, когда вернешься домой! — сказали англичане. — Вот будет баня!
Поцелуй в уста я получу, а не на орехи! — отвечал крестьянин. — Старуха скажет: что ни сделает старик, все хорошо!
Хочешь побиться об заклад? — предложили англичане.
— Червонцами на вес: сто фунтов — четверть!
С меня довольно будет и четверика, — промолвил крестьянин. — Я поставлю четвериковую мерку с яблоками, да себя со старухой, — но только чур, мерять с горбом!
— Идет! Идет! — сказали они, и пари было заключено.
Подали телегу корчмаря; вышли англичане, вышел крестьянин, вынесли яблоки, они поехали и прибыли к старикову дому.
Добрый вечер, старуха!
Благодарствуй, старик!
Сделал мену!
Да, ты на это мастер! — отвечала старуха, обняла старика и забыла и о мешке, о об англичанах.
Я променял коня на корову!
Слава богу, теперь мы с молоком! — сказала старуха. —Теперь у нас будет молочный стол, масло и сыр. Чудесная мена!
Да, но корову я променял на овцу!
Вот уж, что хорошо, так хорошо! — говорила старуха. —
Какой ты у меня сообразительный; ведь для овцы у нас вдоволь травы! Теперь у нас будет овечье молоко, и овечий сыр, да шерстяные чулки — пожалуй, еще шерстяные фуфайки! Этого корова не даст; она ведь теряет шерсть. Уж какой же ты разумник!
Но овцу я променял на гуся!
Так у нас и впрямь будет гусь к Рождеству, старичина?
Только о том ты и думаешь, как бы меня порадовать! Пречудесная у тебя явилась мысль! Гусь может ходить на привязи, и так-то разжиреть к рождеству!
Да гуся-то я променял на курицу!
Курицу? Вот удачная мена! — воскликнула старуха. —
Курица нанесет яиц, высидит их, у нас заведутся цыплята, будет
целый птичий двор. Как я этого желала!
Да, но курицу-то я променял на мешок гнилых яблок...
Ну, теперь уж я тебя поцелую! — решила старуха. —
Спасибо, дорогой муженек! Теперь я тебе расскажу историю.
Только ты уехал, я задумала приготовить тебе хороший обед:
яичницу с луком-пореем. Яйца-то у меня были, да луковиц не
хватило. Пошла я к школьному учителю; я знаю, у них есть лук-
порей, но баба-то оказалась скряга-скрягой. Я попросила взаймы.
— Взаймы? — отвечала она. В нашем, мол, саду ничего не рас
тет, нет даже гнилого яблока! Даже гнилого яблока у меня не
займешь, говорила она! Ну, Taif теперь я могу занять ей их целый
десяток, — да хоть весь мешок! Вот потеха будет, старик! — И она поцеловала его прямо в уста.
Это мне нравится! — проговорили англичане. Все под гору — а радуется! Это стоит денег!
И они отсчитали целую уйму червончиков крестьянину, который получил от старухи не баню, а поцелуи.
Да, такова бывает награда, когда жена понимает и твердит, что старик умнее, и что он ни сделает, все хорошо!
Вот и вся история. Ее я слышал ребенком, теперь и ты ее услышал, и знаешь: что ни сделает старик, все хорошо!