Невский проспект 3 страница

Впервые в Петербурге он побывал младенцем. Нельзя даже с полной уверенностью сказать, возили ли его по Невскому проспекту. Во всяком случае впечатлений проспект у него оставить не мог: ребенок был хоть и гениален, но слишком мал. Второй приезд в столицу (поступать в Лицей) фактически стал первым свиданием и с городом, и с его главным проспектом. Поселились дядюшка Василий Львович с племянником не гденибудь – в самой модной по тем временам гостинице, Демутовом трактире. Адрес его (формальный) – набережная Мойки, 40. А по существу‑то – Невский: всего третий дом от угла. Какое впечатление произвел тогда главный проспект Петербурга на будущего лицеиста, сказать трудно. Скорее всего, самые сильные чувства вызывали у него встречи с новыми людьми, с друзьями дядюшки, а главное – с мальчиком, которому предстоит стать самым близким, бесценным другом – с Ванечкой Пущиным. Твердо можно сказать одно: выходя из гостиницы, мальчик видел (не мог не увидеть) дом на противоположной стороне Мойки, дом, где случится его последняя встреча с Невским проспектом, – дом купца Котомина. В общем, случилось так, что начало и конец сомкнулись, будто и не разделяли их годы, а разделила всего лишь неширокая речка Мойка, на берегу которой оборвалась жизнь…

М.‑Ф. Дамам‑Демартре. Вид Мойки у Полицейского моста. 1812 г.

 

Вообще пересечение Невского и Мойки – место особенное. Не только потому, что одно из самых красивых в городе. А потому еще, что все целиком связано с Пушкиным. О двух угловых домах по северной стороне Невского я уже упомянула, подробный рассказ о них впереди. А по южной стороне – Строгановский дворец, жемчужина и Невского, и всего Петербурга, а еще – дом 15, вошедший в историю как дом Чичерина[7]. В этом доме располагался модный ресторан Talon, в котором нередко бывал Пушкин и, вероятно, неплохо относился к его хозяину Пьеру Талону. Иначе вряд ли упомянул бы о нем в «Евгении Онегине». После возвращения из ссылки Пушкин застал в ресторане уже другого хозяина – Жана Фильетта, но пользоваться услугами ресторана не прекратил. Новый владелец, как и прежний, предоставил поэту открытый кредит. За десять дней до дуэли Пушкин послал Фильетту записку с просьбой «прислать паштет из гусиной печенки за 25 р.». Расплатиться не успел… Сделал это опекун осиротевшей семьи граф Григорий Александрович Строганов. О нем, о семействе Строгановых и об их дворце – в главе «Громады стройные теснятся дворцов и башен…».

Но до этих горестных событий еще далеко. Пушкин только что выпущен из Лицея. В столице (и на Невском тоже) он не был 6 лет. И вот – свободен! Впервые свободен от опеки старших. Служба? Служить он не намерен. Сразу испрашивает отпуск. Правда, успевает познакомиться с некоторыми сослуживцами.

Среди них – Александр Сергеевич Грибоедов (о нем речь впереди) и Никита Всеволодович Всеволожский, «почетный гражданин кулис, непостоянный обожатель очаровательных актрис».

 

«Лучшему из лучших минутных друзей» своей «минутной младости» Никите Всеволожскому Пушкин посвятил послание, начинавшееся так: «Прости, счастливый сын пиров, / балованный дитя свободы!». Определение точное. Впрочем, как всегда у Пушкина. Никита был сыном Креза. Так, причем без малейшей доли иронии, называли Всеволода Андреевича Всеволожского, Даже по сравнению с Голицыными, Юсуповыми, Шереметевыми он был богат сказочно. Но и щедр на редкость. По будням за обеденный стол в том из его домов, где он в это время жил, усаживалось до ста человек, а по праздникам и до пятисот. Причем место находилось каждому желающему. То, что сейчас называется дресс‑кодом, было в доме потомственного аристократа Всеволожского вполне демократично (что и отличает подлинных аристократов от нуворишей): не допустить к столу могли только грязных и дурно пахнущих. Бедность одежды препятствием не была. Всеволод Андреевич не только владел огромным наследственным состоянием, но и постоянно его приумножал, не считал зазорным заниматься производством. В круг его интересов входила и выделка железа, и разработка месторождений каменного угля, и рафинирование сахара. Он же стал устроителем первого русского парохода.

Сыну пример отца впрок не пошел. Никита унаследовал от батюшки только щедрость. Ну, и многомиллионное состояние, которое старательно транжирил. Человек, безусловно, одаренный, талантами своими распорядился расточительно и в конце концов допировался до того, что стал несостоятельным должником и попал в тюрьму.

А. О. Дезарно. Портрет Н. В. Всеволожского

 

Правда, не в России, а за границей. А мог бы… Пушкин ведь не зря писал: не только «счастливый сын пиров», но еще и «балованный дитя свободы!». Именно Никита Всеволожский вместе с братом Александром (близким другом Грибоедова) основал литературное общество «Зеленая лампа». Литературным общество можно было назвать лишь условно: ни одно из его заседаний не обходилось без разговоров о политике, об уничтожении тирании, о свободе. На счастье, комиссия, расследовавшая после восстания декабристов структуру и направленность всех существовавших (хотя бы и давно прекративших свою деятельность) тайных обществ, пришла к заключению: «В 1820 году камер‑юнкер Всеволожский завел сие общество, получившее свое название от лампы зеленого цвета, которая освещала комнату в доме Всеволожского, где собирались члены. Оно политической цели никакой не имело…

В 1822 году общество сие, весьма немногочисленное и по качествам членов своих незначащее, уничтожено самими членами, страшившимися возбудить подозрение правительства». Заключение, честно говоря, удивительное. «По качествам членов своих незначащее». Это Пушкин, Дельвиг, Гнедич, Глинка, Трубецкой – незначащие? «Страшившиеся возбудить подозрение правительства» – это кто? Декабристы Трубецкой, Глинка, Токарев? Скорее всего, члены комиссии сочли, что если самые опасные из названных уже арестованы или пребывают в ссылке, то едва ли стоит наказывать остальных, которые, и правда, от политики давно отошли.

Так что судьба Никиту Всеволодовича берегла. Впрочем, может быть, он уберег себя сам: просто склонность к пирам победила в нем стремление к свободе. «Гуляка праздный» не был готов жертвовать привычным образом жизни ради каких бы то ни было высоких целей. Во всяком случае через несколько дней после того, как Пушкина отправили в ссылку, «Зеленая лампа» прекратила свое существование. Единственное, в чем власти могли бы упрекнуть Никиту Всеволодовича, так это в том, что предпоследнюю ночь перед отъездом опальный Пушкин провел у него. И, как всегда, не умолкал звон бокалов. Впрочем, вечер этот закончился событием неординарным. Пушкин, как он сам рассказывал, «полу‑продал, полу‑проиграл» Всеволожскому в карты рукопись своих подготовленных к печати стихов. Выкупить ее удалось только в 1825 году (нельзя не отдать должное Всеволожскому: тетрадь он вернул Пушкину за половину суммы, которую тот ему проиграл). Впрочем, Пушкин на друга и не обижался. Из Михайловской ссылки писал: «Не могу поверить, чтобы ты забыл меня, милый Всеволожский, – ты помнишь Пушкина, проведшего с тобою столько веселых часов. – Пушкина… не всегда верного твоим субботам, но неизменного твоего товарища в театре, наперсника твоих шалостей…»

 

Вот об одной из шалостей, на первый взгляд абсолютно безобидной, на самом деле изменившей если не судьбу, то характер Пушкина, я сейчас и расскажу. Его нередко, притом не скрывая кто недоумения, кто насмешки, упрекали в непомерной склонности к суевериям. Он этой своей слабости не отрицал. Объяснял ее так: «Быть таким суеверным заставил меня один случай. Раз пошел я с Никитой Всеволожским ходить по Невскому проспекту, из проказ зашли к кофейной гадальщице. Мы просили ее нам погадать и, не говоря о прошедшем, сказать будущее. “Вы, – сказала она мне, – на этих днях встретитесь с вашим давнишним знакомым, который вам будет предлагать хорошее по службе место; потом, в скором времени, получите через письмо неожиданные деньги; третье, я должна вам сказать, что вы кончите вашу жизнь неестественной смертью”. Без сомнения, я забыл в тот же день и о гадании, и о гадальщице. Но спустя недели две после этого предсказания, и опять на Невском проспекте, я действительно встретился с моим давнишним приятелем1, который служил в Варшаве при великом князе Константине Павловиче и перешел служить в Петербург; он мне предлагал и советовал занять его место в Варшаве, уверяя меня, что цесаревич этого желает. Вот первый раз после гадания, когда я вспомнил о гадальщице».

Вот здесь я позволю себе прервать рассказ, чтобы поделиться не перестающим удивлять давним наблюдением, точнее – открытием: только что процитированные мною слова – единственное упоминание Невского проспекта. Ни в одном стихотворении, ни в прозе Пушкин Невский проспект не называет (правда, допускаю, что это я чего‑то не заметила, хотя и старалась). Мне это умолчание кажется странным. Ведь он Невский любил, иначе не проводил бы на главном проспекте столицы столько времени, иначе не выбирал бы квартиры вблизи Невского. Долго пыталась понять. И единственным убедительным объяснением этого умолчания мне кажется вот что: Пушкин воспринимал Невский проспект как некую квинтэссенцию Петербурга, и все, им сказанное о городе, относится к главной его улице. Он ведь как никто понимал: без Невского нет Петербурга.

Алексеем Федоровичем Орловым.

Но вернусь к рассказу Пушкина о пророчестве. «Через несколько дней после встречи со знакомым я, в самом деле, получил с почты письмо с деньгами – и мог ли я ожидать их? Эти деньги прислал мой лицейский товарищ[8], с которым мы, бывши еще учениками, играли в карты, и я обыграл; он, получив после умершего отца наследство, прислал мне долг, которого я не только не ожидал, но и забыл о нем. Теперь надобно сбыться третьему предсказанию, и я в этом совершенно уверен».

Третье предсказание – это слова гадалки: «Ты прославишься, будешь кумиром соотечественников…» Прерву ненадолго рассказ о том, что было предсказано Пушкину, чтобы рассказать о поразительном совпадении. Вдова Федора Михайловича Достоевского Анна Григорьевна вспоминала, что в 1877 году у них дома часто бывал Всеволод Сергеевич Соловьев[9]. Однажды он рассказал, что познакомился с интересной дамой. Она предсказала ему некоторые факты, которые уже сбылись. Федор Михайлович поинтересовался, далеко ли живет гадалка. Выяснилось, что совсем близко (ох уж этот Невский!). Достоевский предложил зайти к ней теперь же. Соловьев согласился, и они направились к гадалке. «Госпожа Фильд, конечно, не имела понятия, кто был ее незнакомый гость, – писала Анна Григорьевна, – но то, что она предсказала Федору Михайловичу, в точности сбылось. Госпожа Фильд предсказала мужу, что в недалеком будущем его ожидает поклонение, великая слава, такая, какой он даже и вообразить себе не может». Не поразительно ли, два петербургских гения – два одинаковых предсказания. С разрывом почти в 60 лет.

Но вернусь к тому, что было предсказано Пушкину. «Дважды будешь отправлен в ссылку… Может быть, ты проживешь долго, но на 37‑м году берегись белого человека, белой лошади или белой головы». Многие вспоминали, что Пушкин иногда, будто в забытьи, повторял: weißer Ross, weißer Kopf, weißer Mensch… Кстати, по свидетельству Льва Сергеевича Пушкина, Александра Кирхгоф предсказала его брату еще и роковую женитьбу.

Александр Сергеевич об этом предсказании гадалки предпочитал умалчивать.

Можно вообразить, как действовали на Пушкина, человека нервного и впечатлительного, сообщения о том, что зловещие пророчества гадалки сбываются. Когда он вернулся в Петербург из ссылки, ему тут же рассказали о судьбе генерала Милорадовича. Оказывается, боевой генерал, бесстрашный, участвовавший в двухстах сражениях, пятьдесят два раза ходивший в атаку и ни разу не раненый, с усмешкой приговаривавший: «Пуля для меня еще не отлита!», в первых числах декабря 1825 года неожиданно (похоже, не только для окружающих, но и для самого себя – он был абсолютно чужд суеверий) заглянул в салон той самой гадалки, что предрекла судьбу Пушкина. Что подвигло его на такой, при его характере, странный шаг? Озорство? Любопытство? Или что‑то мистическое, необъяснимое? Во всяком случае вел он себя так, будто не относился к гаданию всерьез. Даже когда услышал, что через две недели будет прилюдно убит, только улыбнулся в ответ – не поверил. Но через две недели наступило 14 декабря: обезумевшая от ужаса лошадь понесла вдоль шеренг мятежного каре декабристов залитого кровью, смертельно раненного героя, отважного, неуязвимого кумира русской армии. Генерал Милорадович был убит неожиданно и прилюдно, как и предсказала гадалка.

Для Пушкина эта смерть была не только подтверждением пророческого дара Александры Филипповны Кирхгоф, но и личной потерей. О его отношении к покойному военному генерал‑губернатору Петербурга свидетельствуют слова из письма к Василию Андреевичу Жуковскому: «Что касается графа Милорадовича, то я не знаю, увидя его, брошусь ли я к его ногам или в его объятия». Причина такого отношения была более чем серьезна: именно Милорадович спас Пушкина от ссылки на Соловки или в Сибирь (хлопотали о смягчении участи строптивого поэта многие, удалось – Милорадовичу).

А дело было так. Федор Николаевич Глинка вспоминал, как однажды (дело было 15 апреля 1820 года) встретил взволнованного Пушкина, который рассказал, что его за вольнолюбивые стихи требуют на расправу к Милорадовичу. Пушкин просил совета, как ему вести себя с всесильным генерал‑губернатором. Глинка ответил: «Идите к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения… Идите и положитесь безусловно на благородство его души: он не употребит во зло вашей доверенности».

Здесь нелишним будет сказать, что генерал‑губернатор отлично знал, какую судьбу готовят поэту: он должен был только начать – арестовать Пушкина и забрать все его бумаги. Дальше действовать предстояло ведомству Аракчеева: сопроводить арестованного в далекую ссылку. Не Милорадович и даже не Аракчеев определили эту судьбу – сам император.

К. П. Беггров. Портрет Ф. Н. Глинки. 1821 г.

 

А вот что рассказал Глинке о визите Пушкина и о том, что за этим последовало, сам Милорадович. «Знаешь, душа моя! (это его поговорка) у меня сейчас был Пушкин. Мне ведь велено взять его и все его бумаги, но я счел более деликатным (это тоже его любимое выражение) пригласить его к себе и уж у него самого вытребовать бумаги. Вот он явился, очень спокоен, с светлым лицом. И когда я спросил его о бумагах… “Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда‑нибудь написано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем”… А знаешь ли, Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою (это тоже его словцо) обхождения».

На следующий день поутру Милорадович был у императора, подал ему исписанную Пушкиным тетрадь: «“Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, государь, лучше этого не читать!” Государь улыбнулся на мою заботливость. Потом я рассказал, как было дело. Государь спросил: “А что ж ты сделал с автором?” “Я объявил ему от Вашего величества прощение!” Тут мне показалось, что государь слегка нахмурился. Помолчав немного, он с живостью сказал: “Не рано ли?” Потом прибавил: “Ну, коли уж так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и с… соблюдением возможной благовидности отправить его на службу на юг”».

Так дерзко, так смело, с таким пренебрежением к карьере (ведь знал: за несравненно меньшие проступки можно лишиться монаршей милости, а значит и высокого чина, и всего, что с ним в России всегда было и остается связано) мог поступить только Милорадович. Не рассказал Михаил Андреевич своему доверенному лицу, чиновнику по особым поручениям, бывшему отважному адъютанту Федору Глинке только о том, что сам «подстрекал» Пушкина: «Если вы уже решились нападать на правительство, почему же вы ничего не пишете о Сенате, который не что иное, как зверинец или свинарник».

Дж. Доу. Портрет генерала М. А. Милорадовича

 

Разговор Пушкина с военным генерал‑губернатором столицы происходил на Невском проспекте. В то время Милорадович занимал весь верхний этаж дома 12. Рассказывали, будто квартира графа напоминала не то музей, не то антикварный магазин. Сейчас на месте того дома огромное респектабельное здание, облицованное красным гранитом, органично сочетающее черты модерна и неоклассицизма. И знают его ленинградцы‑петербуржцы в основном как знаменитое в свое время ателье «Смерть мужьям». Тогда носить платье, сшитое в этом ателье, считалось ничуть не менее престижным, чем сейчас наряды от Кардена, Гуччи, Дольче и Габбана, Армани или Прада.

Дом, в котором жил Милорадович, был совсем другим: фасад, украшенный пилястрами, лопатками и медальонами, делал его больше похожим на дворец, чем на рядовой жилой дом. И был он не пятиэтажным, как сейчас, а всего двухэтажным. Вот верхний, второй, этаж и занимал генерал‑губернатор. Уже после отъезда Пушкина в ссылку Милорадович с Невского проспекта перебрался на Большую Морскую в дом 38. А дом 12 по Невскому еще много раз менял как хозяев, так и обитателей. В общем, это участь большинства домов на главной магистрали Петербурга. Почти все они постепенно переходили от придворных к купцам или банкирам. И большинство владельцев не представляют для истории значительного интереса. Что касается дома 12, то один из его владельцев, несомненно, заслуживает упоминания.

 

Еще в 1782 году дом поблизости от Зимнего дворца купил Александр Дмитриевич Ланской, фаворит Екатерины Великой. Покупка эта кажется странной: жил Ланской во дворце, и отпускать его от себя императрица намерения не имела. Его преданность царственной возлюбленной была столь искренней и бескорыстной, какой государыня, по собственному ее признанию и по свидетельствам современников, «в жизнь свою не встречала». Заметила она молодого красавца случайно. В отличие от других, всеми правдами и неправдами старавшихся попасть на глаза императрице, он был скромен и старательно скрывал свои чувства. А ведь влюбился в Екатерину – не в императрицу – в женщину (ему 21 год, ей – 51) самозабвенно. Он не был слеп, видел: она постарела, располнела – подурнела. Но для него она была самой прекрасной женщиной на земле – единственной.

На святой неделе 1780 года Ланской поселился в Зимнем дворце в должности флигель‑адъютанта императрицы в чине полковника, через три года произведен в генерал‑поручики и назначен шефом Кавалергардского полка, еще через год пожалован генерал‑адъютантом. Он был воспитан и образован ничуть не лучше большинства молодых офицеров своего круга. Но, быть может, единственный из всех фаворитов чувствовал, насколько он ниже женщины, которая позволила ему себя обожать. И начал учиться. Еще в 1782 году дом поблизости от Зимнего дворца купил Александр Дмитриевич Ланской, фаворит Екатерины Великой. Покупка эта кажется странной: жил Ланской во дворце, и отпускать его от себя императрица намерения не имела. Его преданность царственной возлюбленной была столь искренней и бескорыстной, какой государыня, по собственному ее признанию и по свидетельствам современников, «в жизнь свою не встречала». Заметила она молодого красавца случайно. В отличие от других, всеми правдами и неправдами старавшихся попасть на глаза императрице, он был скромен и старательно скрывал свои чувства. А ведь влюбился в Екатерину – не в императрицу – в женщину (ему 21 год, ей – 51) самозабвенно. Он не был слеп, видел: она постарела, располнела – подурнела. Но для него она была самой прекрасной женщиной на земле – единственной.

Д. Г. Левицкий. Портрет флигель‑адъютанта А. Д. Ланского. 1780 г.

 

На святой неделе 1780 года Ланской поселился в Зимнем дворце в должности флигель‑адъютанта императрицы в чине полковника, через три года произведен в генерал– поручики и назначен шефом Кавалергардского полка, еще через год пожалован генерал‑адъютантом. Он был воспитан и образован ничуть не лучше большинства молодых офицеров своего круга. Но, быть может, единственный из всех фаворитов чувствовал, насколько он ниже женщины, которая позволила ему себя обожать. И начал учиться. подарки Сашеньке императрица истратила баснословную сумму, много большую, чем на других своих фаворитов. Исключения два: братья Орловы и Потемкин. Но Орловых пятеро, и ее подарки им больше похожи на расплату за возведение на трон. А Потемкин – это Потемкин. С кем его сравнишь? Впрочем, он далеко не всегда дожидался подарков императрицы – брал сам. Ланской же поначалу отказывался и от чинов, и от подарков. Но она умела настоять на своем. Вот до сих пор и упрекают его некоторые в корыстолюбии…

В. Эриксен. Конный портрет Екатерины Великой. 1762 г.

 

Только мало кто знает, что перед смертью Александр Дмитриевич передал обратно в казну все недвижимое имущество, в том числе и дом на Невском (это было записано в специальном указе Сенату). Остальное свое достояние он предоставил «соизволению лица, писавшего указ». А указы, как известно, писала императрица. Она и приказала разделить оставшееся имущество между родственниками Ланского: матерью, братом и пятью сестрами.

 

Коли уж речь зашла о родственниках Ланского, то они через много лет после его смерти свяжут фаворита Екатерины с человеком, которого не жаловал ее любимый внук, император Александр Павлович. Петр Петрович Ланской, дальний родственник Александра Дмитриевича, женится на вдове Александра Сергеевича Пушкина и возьмет на себя заботу о его детях.

Н. П. Ланской. Портрет П. П. Ланского

 

Было бы лицемерием умолчать о том, что приглашен был Пушкин в дом 12 на разговор (точнее, допрос) к генерал‑губернатору не только за вольнолюбивые стихи, но и за другие – фривольные. Вообще его жизнь до ссылки странно, а может быть, и вполне естественно для человека его лет и его круга сочетала, казалось бы, несовместимое. Как любой светский повеса, он участвовал во многих весьма рискованных эскападах, волочился за дамами (многими и разными), порой целые ночи проводил за карточным столом. Редкий вечер обходился в его компании без веселых попоек. Бурная жизнь Пушкина беспокоила старших друзей. Константин Николаевич Батюшков с тревогой писал Александру Ивановичу Тургеневу: «Как ни велик талант Сверчка, он его промотает…»

Но то была видимая всем сторона жизни, которой он не только не скрывал, но даже несколько ею бравировал. Была и другая сторона, не то чтобы тайная, но глубинная, не каждому открытая – духовная работа. Посвященный в те времена в эту сторону жизни поэта Петр Александрович Плетнев вспоминал: «Без особых причин никогда он не изменял порядка своих занятий. Везде утро посвящал он чтению, выпискам, составлению планов или другой умственной работе. Вставая рано, тотчас принимался за дело. Не кончив утренних занятий своих, он боялся одеться, чтобы преждевременно не оставить кабинета для прогулки». Зато, закончив работу, окунался, как герой «Египетских ночей», в «жизнь самую рассеянную», успевал побывать на всех вечерах и приемах.

Не менее важной частью второй жизни Пушкина были беседы в Демутовом трактире с Петром Яковлевичем Чаадаевым, еще недавно «самым заметным и блистательным из всех молодых людей Петербурга». О том, как и почему оборвалась его карьера, я подробно писала в книге «Победить Наполеона»[10]. Пушкин как никто понял: Чаадаев несовместим с тогдашней чиновной Россией:

 

Он вышней волею небес

Рожден в оковах службы царской;

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

А здесь он – офицер гусарской.

 

Но даже Пушкин не мог предугадать, что и звания офицера отважный участник наполеоновских войн окажется «недостоин».

Отставной ротмистр поселился у Демута. Он снял номер, который, по современным понятиям, назвали бы люксом. Поскольку собирался жить в гостинице долго, обставил его по собственному вкусу. В те времена это разрешалось. Кстати, четыре строчки (о Бруте и Перикле) написаны к портрету Чаадаева, который висел в его кабинете в окружении двух лавровых деревьев в кадках; справа от портрета хозяина – портрет Наполеона, слева – Байрона. Юный и такой внешне легкомысленный Пушкин бывал у Чаадаева постоянно. Там он «покидал свои дурачества». Они были откровенны друг с другом, беседовали увлеченно, спорили горячо. «Но все изменялось, когда приходили к Чаадаеву с докучными визитами… светские знакомые. Пушкин сейчас же умолкал, садился в угол на диван, поджав ноги, и упорно чуждался всяких сношений с подобными посетителями», – вспоминал свидетель таких встреч.

Петр Яковлевич стал ему не просто другом, но другом‑учителем. Яков Иванович Сабуров вспоминал, что влияние Чаадаева на Пушкина было «изумительно», «он заставлял его мыслить». Сабурову можно доверять безусловно: обоих он знал близко, был из тех «отчаянных гусаров», с которыми Чаадаев служил, а Пушкин познакомился и сдружился в Царском Селе еще в лицейские годы. О доверии Пушкина к Якову Ивановичу можно судить по тому, что, умирая, он назначил Сабурова (вместе с Соболевским) опекуном своих детей.

Что значили их встречи, их беседы, их споры для Пушкина? Об этом сказал он сам:

 

Ты был целителем моих душевных сил…

В минуту гибели над бездной потаенной

Ты поддержал меня недремлющей рукой;

Ты другу заменил надежду и покой…

 

Жизнь разлучила друзей в 1820 году. Перед отъездом в ссылку Пушкин зашел в Демутов трактир проститься с Чаадаевым, но тот спал. Пушкин оставил записку: «Мой милый, я заходил к тебе, но ты спал: стоило ли будить тебя из‑за такой безделицы». Знал бы, что разлука продлится долгие 9 лет, что Чаадаев никогда больше не будет в Петербурге…

18 июля 1821 года в Кишиневе Пушкин записал в дневнике: «Получил письмо от Чедаева. Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы; никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, одного тебя может любить холодная душа моя». Он помнил не только главное – беседы, мудрые уроки своего старшего друга. Его память хранила каждую мелочь, атмосферу. Описывая кабинет Онегина, он с документальной точностью воспроизвел все, что видел в кабинете Чаадаева:

 

Янтарь на трубках Цареграда,

Фарфор и бронза на столе,

И чувств изнеженных отрада,

Духи в граненом хрустале;

Гребенки, пилочки стальные,

Прямые ножницы, кривые,

И щетки тридцати родов

И для ногтей и для зубов.

 

Они встретятся только через девять лет и потом будут видеться редко, только когда Пушкин окажется в Москве. Но связь между ними не прервется никогда.

«Мое самое ревностное желание, друг мой, – видеть вас посвященным в тайну века. Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего времени и своего призвания… Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной, сбившейся с пути России. Не измените своему предназначению, друг мой…» Это Чаадаев писал Пушкину весной 1829 года. Через два года просил: «Пишите мне по‑русски; вы должны говорить только на языке своего призвания».

А это – из ответа Пушкина (написано в Демутовом трактире): «Я плохо излагаю свои мысли, но вы поймете меня. Пишите мне, друг мой, даже если бы вам пришлось бранить меня. Лучше, говорит Экклезиаст, внимать наставлениям мудрого, чем песням безумца».

А потом было «Философическое письмо», названное Николаем I «смесью дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного», приказ учинить за Чаадаевым медицинский надзор со строгим запрещением что бы то ни было печатать. Анализировать мысли и суждения Чаадаева здесь не место, хотя они достойны самого подробного, буквально построчного разбора. Скажу только о том, что касается отношений давних друзей. Пушкин написал Петру Яковлевичу письмо, в котором резко возражал против подхода Чаадаева к отечественной истории. «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя… но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог ее дал… это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние…» Это письмо написано 19 октября 1836 года. Посчитайте сами, сколько дней земной жизни оставалось Пушкину… А письмо он не отправил – не хотел причинить боль. А еще понимал: публикуя «Философическое письмо», Чаадаев поступил безрассудно. Но сделать ничего нельзя. Поздно… В конце письма есть фраза: «Наконец, мне досадно, что я не был подле вас, когда вы передали вашу рукопись журналистам…» Ему казалось: будь он рядом, не допустил бы, предостерег.

Так и Чаадаев, узнав о смерти Пушкина, сбросив маску «ветреной толпы бесстрастного наблюдателя», не скрывая отчаяния, повторял: «Будь я в Петербурге, Пушкин никогда бы не дрался».

Рассказ о доме 12, а потом и о дружбе с Чаадаевым заставил меня отвлечься от того, какие последствия имело легкомысленное посещение гадательного салона на Невском. В самом деле, молодые люди, почти мальчишки, ничуть не веря в любые предсказания, заходят к гадалке, и вдруг… Кажется, прошли бы мимо, и все могло повернуться иначе: он не знал бы, не думал бы об этом постоянно – не накликал бы беду. Может быть, дурные мысли и в самом деле способны материализовываться?.. Но все это – пустая игра слов. А на деле услышанное в салоне навсегда изменило мироощущение поэта. Сергей Александрович Соболевский, в последние годы один из самых близких к Пушкину людей, в статье «Таинственные приметы в жизни Пушкина» писал: «Пушкин до такой степени верил в зловещее предсказание его смерти, что боялся садиться на белую лошадь и общаться с белокурыми людьми… Ожидание… и желание все‑таки избежать предсказанного не покидали Пушкина все те годы, которые оставалось ему прожить… Но все усилия избежать предсказанного оказались тщетны: в должный день и час на жизненном пути поэта появился Дантес – “белый человек” (он носил белый мундир) с “белой головой” (был белокур). Это и был его убийца. Гибель от руки “белого человека” на тридцать седьмом году жизни была предсказана Пушкину почти за двадцать лет до того зимнего утра, когда на Черной речке прозвучал роковой выстрел…»