РИМ ТИТА ЛИВИЯ – ОБРАЗ, МИФ И ИСТОРИЯ. 4 страница

Все это определяет для Ливия главное – нравственное содержание римского благочестия. Нравственное чувство человека нового времени, его совесть основаны на сознании личной ответственности за выбранную линию поведения – ответственности перед живущим в душе каждого моральным кодексом. Такая нравственность была грекам и римлянам чужда и непонятна. Отсюда отнюдь не следует, однако, что они были лишены нравственного чувства, – просто оно имело другое содержание и, главное, другую структуру. Структура эта была как бы двучленной. Непосредственно человек был ответственен перед коллективом, и «совесть» его могла быть спокойна, если он честно, в соответствии с pietas (благоговейным уважением к общине, ее руководителям и ее традициям) выполнил свой долг перед семьей, коллегией или друзьями, родным городом, если умел «сосредоточивать мысль всегда на пользе отчизны, после на пользе родных, а потом уже собственной пользе»[52]. Антично‑римское нравственное чувство – это в одно и то же время virtus и pietas. Оно, таким образом, как бы растворено в общине и потому через нее, на следующем уровне, включено в структуру мироздания, в божественный мировой порядок, определяющий место общины во Вселенной, а следовательно, и место человека в этом мироздании и в этом порядке, его соответствие им – и тогда его действия божественно санкционированы, т.е. нравственны, или несоответствие – и тогда действия его безнравственны, подлежат либо каре, либо искуплению. Все это в глазах Ливия составляет единую систему и единый ряд. Этот ряд завершается практическими действиями каждого и включает эти действия в божественное мироустройство, тем придавая им нравственный смысл. Две темы в повествовании Ливия отражают эту совокупность представлений особенно полно и наглядно – деятельность жреческих коллегий, прежде всего коллегии фециалов, и римские очистительные обряды искупления.

Ливий – единственный римский историк, сохранивший столь подробное, изобилующее деталями описание обрядов фециалов – жреческой коллегии, ведавшей процедурой объявления войны (см.: I, 24, 4–9; 32, 5–14). И сведения, им сообщаемые, и сравнительный материал давно уже привели ученых к выводу, что обряды фециалов крайне архаичны и отражают представления и практику догосударственного, родоплеменного строя[53], при котором единственным объектом права были межплеменные отношения (т.е. право народов), а отличительной чертой правового мышления – уверенность в том, что субъектом права является не личность, но родоплеменной коллектив в целом. Соответственно единственный смысл правовых действий состоял не в следовании нравственным принципам, а в предупреждении возможности неожиданного нападения одной стороны на другую, т.е. обряды выражали лишь прагматическую заинтересованность обеих сторон во взаимной безопасности. Не случайно слова «договор» (pactum) и мир (pax) происходят в латинском языке от одного корня.

Ливий перерабатывает этот объективный материал, вводя в него характерные положения и акценты. Прежде всего он отказывается цитировать документы, отражавшие архаический характер процедуры: жрец «произносит многочисленные слова длинного заклятия, которое не стоит здесь приводить» (I, 24, 6). На мысль о сознательной модернизации наводит и сообщение Ливия о том, что, объявляя войну, фециал бросал на территорию противника «копье с железным наконечником или кизиловое древко с обожженным концом» (I, 32, 12): железное оружие явно относится к другой эпохе, нежели заостренная и обожженная на конце палка из священного кизила, и упоминание о hasta ferrata опять‑таки призвано затушевать слишком архаический колорит всей процедуры[54]. В тексте Ливия всячески подчеркиваются не столько прямые и примитивные, чисто прагматические соображения безопасности, сколько моменты моральные: апелляция жреца‑фециала к «праву и благочестию» (iuste pieque), к моральной гарантии всякого правового действия – «доверию» (fides), его обращение не к богам из круга силы и возмездия, не к Марсу, а богам‑мироустроителям и покровителям общины – Юпитеру и Янусу‑Квирину; личная и как бы духовная ответственность каждого высшего магистрата за решение о войне, хотя оно и принималось от имени народа в целом. Наиболее ясно весь этот ход мысли обнаруживается в том условии, под которым руководители общины соглашаются на объявление войны: «Чистой и честной войной, по суждению моему, должно их (захваченные у римлян ценности. – Г.К.) взыскать; на это даю свое согласие и одобрение» (I, 32, 12). Словом «честной» приходится передавать здесь латинское “pio” – «благочестивой, исполненной почтения к богам и угодной им, набожной». Фигурирующее в подлиннике сочетание “puro pioque duello” связывает, таким образом, воедино практику войны, справедливость и право, благочестие и чистоту помыслов.

В приведенной формуле очень важно поставленное на первое место и сочетающееся с понятием благоговейного богопочитания слово “purus” («чистый»). Оно характеризует едва ли не главную для Ливия черту в образе римского народа, в его жизни и истории – убеждение в том, что каждое несчастье насылается богами как кара за кощунственное невнимание к ним, что такое нечестие, как любое вообще безнравственное деяние, подлежит искуплению, что жизнь общины и гражданина, их успех и процветание предполагают постоянное очищение от скверны, от всего гнилого, больного, нравственно и физически нездорового, от смерти.

В рассказе о первых началах Города, еще в эпоху царей, одно из центральных мест занимает знаменитый эпизод Горациев (I, 24–26): сойдясь для боя, армии римлян и их соседей альбанцев в последний момент договорились все же избежать сражения и решить судьбу войны единоборством; римляне выслали трех братьев‑близнецов Горациев, альбанцы – трех братьев‑близнецов Куриациев, которые все погибли, сражаясь друг с другом, кроме одного из Горациев, одержавшего верх в бою и тем принесшего победу Риму; возвращаясь домой, он встретил у городских ворот свою сестру, просватанную за одного из Куриациев; плача, она стала окликать по имени погибшего жениха, и тогда, возмущенный, свирепый юноша заколол ее. Суд вынес ему смертный приговор, но после обращения к народу отца Горация и его самого он был оправдан – «скорее из восхищения доблестью, нежели по справедливости».

«Совершив особые очистительные жертвоприношения, – продолжает Тит Ливий, – которые с той поры завещаны роду Горациев, отец перекинул через улицу брус и, прикрыв юноше голову, велел ему пройти словно бы под ярмом. Брус существует и по сей день, и всегда его чинят на общественный счет; называют его „сестрин брус”» (I, 26, 13). Независимо от того, лежал ли этот брус на двух опорах или, как иногда полагали в древности, был вделан в стены домов на противоположных сторонах улицы (Дионисий Галикарнасский, III, 22), он образовывал как бы арку, и прохождение под такой аркой стало в Риме ритуалом очищения: праздник «сестрина бруса» был отнесен на первое октября, когда заканчивались летние боевые кампании, и состоял в том, что под ним проходила вся возвращающаяся из похода армия. Смысл этой церемонии хорошо объяснен современным ученым: «Легенда отчетливо обнаруживает ее цель: каждый год Рим проводит ради milites (воинов), снова превращающихся таким образом в quirites (здесь: граждан), тот обряд очищения, которым третий Гораций искупил убийство сестры – убийство, бывшее лишь недостойным продолжением его победы над героями из вражеского стана. Ведь после каждой кампании любой римский солдат возвращался, неся на себе следы всего, что он проделывал на войне, и того особенно, что было там неизбежно чрезмерного, жестокого, безбожного и что могло остаться при нем и в гражданской жизни. Ежегодное напоминание о Горации, прошедшем под брусом, несло в себе символическое очищение его преемников, распущенной солдатни, которая таким образом, очищенная и безвредная, вновь становилась частью гражданской общины»[55].

Искупительными и очистительными обрядами была исполнена вся жизнь римской гражданской общины, и Ливий щедро повествует о них читателю, настойчиво вводя этот мотив в создаваемый образ народа квиритов. Вот, например, ответственный момент в жизни Города – весна 200 г.: только что закончилась война с Карфагеном, надвигается война с македонским царем Филиппом. Буквально за несколько недель римляне, «обычно являвшие пример благочестия, накануне же новых войн тем паче» совершают искупительные обряды для очищения оскверненного храма в Локрах; завершают все очистительные обряды в связи с предстоящей войной; возносят молебствия после первой же победы; три хора юных девушек проходят по улицам Рима, распевая священный гимн, чтобы очистить Город от последствий дурных знамений; даже на дипломатической встрече с представителями греческих городов римский посол упоминает о каре, наложенной в свое время на один из легионов во искупление совершенного им преступления против союзнического долга. Особенно показательно, что Ливий ни разу, кажется, не забывает упомянуть об очистительных молебнах и обрядах в связи с цензовыми переписями населения: «произведя общую перепись и тем покончив с цензом», царь Сервий Туллий, «выстроив все войско, принес за него очистительную жертву – кабана, барана и быка» (I, 44, 1–2); «проведя перепись, Квинкций принес очистительную жертву» (III, 3, 9); «в тот год на Марсовом поле цензорами... было совершено очищение, причем добавили две трибы – Аниенскую и Терентинскую» (X, 9, 14). В латинском языке не случайно одно и то же слово “lustrum” означает и очистительную жертву, и пятилетний срок, отделявший одну цензовую перепись от другой. Сколько бы споров ни велось вокруг этого совпадения[56], очевидно, что процедура, выявлявшая численность народа, т.е. тем самым численность его войска, а значит, военную мощь, предполагала в то же время принятие мер по очищению заранее этой мощи и переключению ее из сферы насилия в сферу жизненной энергии, даруемой богами народу за его благочестие.

Важнейшая для Тита Ливия черта римлян, завершающая в его повествовании образ народа, – жизнестойкость, способность в беде и поражении не ослабеть, не сдаться, найти в себе силы справиться с любой трудностью, обнаруживать в себе ресурсы энергии тем большие, чем тяжелее складывается положение. Трактовка этой темы в «Истории Рима от основания Города» необычна и весьма показательна для творческого метода нашего автора.

У многих народов, стоящих на ранней стадии исторического развития, существует представление о зависимости удачи, силы и мужества человека, группы, народа или племени от живущей в них безликой и таинственной энергии, которая остается в душе обладателя, даже и отделившейся от его тела после смерти. У этнологов и культурологов принято обозначать эту энергию полинезийским словом «мана». Наличие того же представления и разных слов для его обозначения у многих народов заставляет рассматривать понятие «мана» как универсалию, распространение которой не предполагает передачи по контакту или заимствования[57]. В менталитете римлян мана играла огромную роль[58]. С представлением о ней были связаны, в частности, похоронные обряды и сохранение в доме масок предков: мана семьи должна была в ней остаться, не развеяться со смертью данного ее носителя и перейти к потомкам. Поэтому и было таким страшным наказанием damnatio memoriae (проклятие памяти), поскольку она была связана с уничтожением имени данного лица в надписях и с запрещением хранить маски, т.е. с обрывом в передаче маны, с переходом рода из разряда носителей жизненной энергии и успеха – maiores, «набольших» в совокупность лиц, могущих лишь «заполнять» пространство Города (plere, откуда «плебс»). Единство силы произрастания, жизненной мощи и победительной энергии лежало в основе обряда одного из главных богов римского пантеона – Марса, бога войны и победы, но которому приносились жертвы также и в начале сельскохозяйственного года, ибо именно он обеспечивал плодоносность участка. В титулатуру римских принцепсов с самого начала было введено слово “augustus”: происходя от глагола “augere” («оплодотворять», «приумножать», «усиливать»), оно соединяло в себе понятия природной силы, неодолимого роста и сакрального величия, указывая, что положения принцепса – богоравного владыки бескрайней империи мог добиться лишь обладатель этих свойств в их единстве[59]. Подобные примеры можно умножать и далее.

Доказательства жизнестойкости римлян Ливий видит в самых разных эпизодах их истории. В 321 г. римская армия была заперта самнитами в Кавдинском ущелье и принуждена капитулировать, но сенат не мог и не хотел примириться с унижением и, постановив выдать победителям всех тех, кто согласился на капитуляцию, тем самым освободил себя от обязательств, из нее вытекавших, собрал новую армию, которая снова пошла в бой с самнитами и одержала решающую победу. «И не было здесь надобности в военном искусстве с его умением располагать ряды и резервы, все здесь сделала ярость воинов, бросившихся вперед, как одержимые... бросила их затем на лагерь, там учинились резня и кровопролитие еще страшнее, чем в сражении, и в неистовстве воины уничтожили большую часть добычи» (IX, 13, 3–5). Без малого веком раньше римляне потерпели еще более страшное поражение от галлов – Город был взят и разграблен, большая часть сенаторов перебита, от победителей с трудом удалось откупиться, уступив им все золото, что было в казне и у граждан. Рим лежал в развалинах, и у многих возникла мысль переселиться в находившийся неподалеку город Вейи, тем избавив себя от почти немыслимых трудов по строительству столицы заново. Но и здесь, как годы спустя, после Кавдинского разгрома, возобладала всепреодолевающая римская жизнестойкость. Диктатор Камилл в страстной речи объяснил гражданам, насколько немыслимо им жить вдали от укорененных в здешней почве родных святынь, народ ощутил в себе новый прилив энергии, община помогла каждому восстановить свое жилище, и Город выстоял в очередной раз (V, 32–55). Ливий в нескольких местах подчеркивает, что эта способность выстоять после любой катастрофы – особая черта римского племени, отличающая его от всех других. После поражения при Каннах судьба Рима висела на волоске. «Нету, конечно, другого такого народа, – пишет Ливий, – который устоял бы под тяжестью подобного поражения»; в частности, он перечисляет поражения, пережитые карфагенянами, и прибавляет: «Ни в чем эти поражения не сравнимы с каннским, разве только в одном – их перенесли с меньшим мужеством (minore animo)» (XXII, 54, 10; ср.: XXVIII, 44, 4–5).

Тема маны отмечена в Риме особенностью, кажется, не выраженной столь отчетливо ни у одного другого народа: римляне предельно остро ощущали, что если боги даруют кому‑либо по собственному усмотрению энергию успеха, то точно так же по собственному произволу и по причинам для людей непостижимым, могут они этот свой дар отнять. Идея успеха в Риме изначально осложнена идеей случайности. Постоянное иррациональное взаимодействие обеих идей образует суть и основу образа богини, ведающей всем этим комплексом представлений, – Фортуны. Смысл ее имени наиболее точно передается словом «Судьба», но в корне его – слово “fors” («случай»), и неразрывность обоих представлений подчеркнута в едва ли не самой распространенной форме имени богини: Fors Fortunae. «О судьба, судьба‑случайность (fors fortuna), – обращался к ней раб в комедии Теренция, – как неожиданно осыпала ты сегодня благодеяниями хозяина моего Антифона» (Формион, V, 6, 1). «Судьба, более выражающая случайность», – называл ее Цицерон (О законах, II, 28). О дне, посвященном Фортуне, 24 июня, Овидий писал в своем поэтическом календаре римских религиозных празднеств: «Это и праздник рабов: здесь Туллием, сыном рабыни, / храм возведен божеству непостоянному был» (Фасты, VI, 783–784). Упоминание о «народном царе» Сервии Туллии не случайно: в народных легендах он был прославлен как любимец Фортуны – человек, неожиданно вознесенный ею из самого низкого звания на вершину власти.

Такое восприятие маны соответствовало лишь одной стороне этоса римлян – их убеждению в предопределенности человеческой жизни волей богов, но находилось в остром противоречии с другой его стороной – с не менее истовым убеждением в том, что богоизбранность, если и дается случайно, то сохраняется и утверждается напряжением всех сил избранного и доблестными его делами. Личной доблести, Virtus, в Риме посвящались храмы столь же усиленно, как и капризной Fors Fortunae, казалось бы упразднявшей эту доблесть, ставя ее в зависимость от иррационального случая[60]. Потребность справиться с этим противоречием выразилась в появлении сравнительно незадолго до времени Тита Ливия богини Фелицитас[61], в образе которой полнота жизненной силы[62], везение[63]и доблесть[64], многообразно взаимодействуя, сливались во внутренне расчлененное, но в конечном счете единое понятие. Недаром словом “felicitas” и его производными так охотно пользовались для характеристики своих успехов, своего правления и своего времени первые принцепсы, начиная от принцепса avant la lettre Корнелия Суллы[65].

В свете сказанного приобретает особый смысл то обстоятельство, что за пределами изредка приводимых им ритуальных формул Ливий почти не упоминает Фелицитас. Противоречие между случайностью Фортуны и личной, на нравственном потенциале, на чувстве ответственности и собственном героизме основанной, доблестью разрешается для него не в Фелицитас, уравнивающей оба эти момента и потому слишком близкой к греческой Тихе, слишком «новомодной», а либо в сознательном выборе между ними, либо в героическом предпочтении римским народом страдания и подвига ожиданию милости богов. «Спеши отсюда прочь без всякого страха и спасай себя и войско, – говорит войсковой трибун консулу, командующему армией. – А нас потом выручат или счастие народа римского (fortuna populi romani), или наша собственная доблесть (nostra virtus)» (VII, 34, 6); но выбирать не пришлось, все сделала доблесть и через сутки уцелевшее консульское войско с восторгом и благодарностью встречало «тех, кто ради общего спасения пошел почти на верную гибель» (VII, 36, 7). В другом случае Ливий высказывается еще более определенно: «Вожди по своему безрассудству и неумению загубили дело... только доблестью воинов, неизменной и в отсутствие полководца, спасено было то, что осталось от счастия римского народа» (VI, 30, 6). Подобная альтернативность была чужда архаическому римскому мышлению и исконным религиозным представлениям народа. Ливий жил и писал уже в ту эпоху, когда изначальная смутная нерасчлененность природной жизненной силы, непредсказуемого божественного вмешательства и человеческой воли распадалась и должна была уступить место иной, более рациональной конфигурации этих трех начал. Ливий избрал такую их конфигурацию, при которой они предстали бы как взаимосвязанные, друг друга опосредующие, но ясно очерченные в своей самостоятельности черты монументального образа римского народа.

Образ этот, как мы убедились, был внутренне расчленен, многосложен и в то же время един. Подытожим и вспомним все, что в него входило: гражданская свобода как исходная черта римского государства и римского этоса; ее укорененность в другом фундаментальном первоначале этого государства и этого этоса – в праве; право как основа гражданской организации высшего типа, которую римляне призваны распространить в мире, приобщая к ней покоренные ими народы; соответствие римского граждански‑правового жизнеустройства божественному мироустройству и готовность на этом основании разлитой в мире божественной субстанции в решающие моменты актуализироваться, дабы спасти общину Рима, содействовать ее росту и процветанию; благочестивая потребность римлян постоянно проверять с помощью тщательно продуманных и скрупулезно выполняемых обрядов, насколько предпринимаемые ими действия соответствуют сакрально предопределенному назначению их народа и предначертаниям богов; в той мере, в какой эти предначертания темны, загадочны и миром правит случай, источником надежды и веры в будущее для римлян всегда остаются, с одной стороны, вложенная в них природой и божественной субстанцией, ей имманентной, жизнестойкость и могучая выносливость, а с другой – героическая воля жертвами преодолевать трудности и никогда не сдаваться.

 

 

Таков созданный Ливием образ «главенствующего на земле народа». В какой мере соответствует он реальной исторической действительности? Конкретный материал самого Ливия и контрольные данные других источников показывают, что между созданным образом и реальной исторической практикой римского государства существует очевидное и глубокое противоречие. Оно касается всех трех слагаемых описанного образа – свободы, основанной на праве, благочестия и жизнестойкости народа.

Свобода и право в Римской республике находят свое выражение, согласно Ливию, прежде всего в характерном для этого общества постоянном преодолении частных интересов ради единства народа. На конкретном же историческом материале перед нами предстает общество, сверху донизу пронизанное имущественным неравенством и потому раздираемое ожесточенными социальными конфликтами. Уже в IV в. при крайнем напряжении сил, пройдя на волосок от гражданской войны, малоимущие граждане Рима добились принятия закона Лициния–Секстия, ограничивавшего земельные владения богачей максимумом в 500 югеров. Для Ливия главное в рассказе об этих событиях – их благополучный итог: «Так после долгого обоюдного гнева сословия вернулись к согласию. Сенат признал это дело достойным и принял решение о подобающем, большем, чем когда бы то ни было, воздаянии бессмертным богам: чтобы были устроены Великие игры и к трем их дням добавлен еще один» (VI, 42, 12). Но для характеристики римского общества несравненно важнее, во‑первых, что цифра в 500 югеров в условиях IV в. была огромна и свидетельствовала об очень далеко зашедшей имущественной дифференциации[66], во‑вторых, что она хорошо согласуется с другими данными, говорящими о том же[67], в‑третьих, что закон о 500 югерах не выполнялся, судя по повторному выдвижению тех же требований еще в конце II в. при Гракхах. Таких примеров можно привести великое множество. Они полностью подтверждают известный отзыв К. Маркса: в Римской республике «внутренняя история явно сводится к борьбе мелкой земельной собственности с крупной, разумеется, в той специфически видоизмененной форме, которая обусловлена рабством»[68].

Постоянное мощное воздействие имущественных интересов на законы и разрушение последних под влиянием первых образует коренную особенность римского общества, которая у Ливия отодвинута на задний план изображением «власти законов, превосходящей человеческую» (II, 1, 1). Он знает, например, о расхищении захваченных в результате войны общественных земель (так называемого ager publicus) знатью и говорит об этом (II, 41, 2; IV, 51, 6; VI, 5, 3–4), но в одной‑двух фразах, после которых неизменно следует примирительно‑гармонизующее продолжение, а сами факты как бы растворяются в общем оптимистическом течении событий: «Гражданские разногласия были приостановлены войной. Патриции и плебеи, объединенные общим порывом, в удачном сражении под началом Эмилия разбили вольсков и эквов» (II, 42, 3; ср.: IV, 52, 1–3; VI, 5, 6). Между тем масштаб и цинизм противозаконных захватов отнюдь не оправдывали подобную их трактовку. То был бич римского государства на протяжении нескольких столетий. Перечни расхищенных территорий приводил в своих речах Катон Цензорий;[69]опираясь на источники, современные событиям, позднейшие римские историки характеризовали этот процесс как одну из главных причин гибели римской гражданской общины[70]. Как было говорить здесь о «власти законов, превосходящей человеческую»? А сколько еще можно было бы добавить о бесконтрольном распределении военной добычи[71], о роли в римской истории особого аристократического этоса audaciae – демонстративного презрения к установлениям и интересам народа[72], о прямом терроре власть имущих, о диктатурах и чрезвычайных полномочиях, вручавшихся консулам всякий раз, когда лояльное следование законам могло создать угрозу господству богачей и знати. Ограничимся напоминанием лишь об одном явлении, которое в жизни Рима самым существенным образом корректировало Ливиев образ свободного народа, сильного своим единством.

В римском – как, впрочем, и в греческом – обществе человек был включен в две системы связей: в систему города‑государства, где отношения граждан действительно регулировались законами, и в систему социальных микрообщностей, где отношения регулировались не законами, а находившимися с ними в сложных, противоречивых отношениях традицией и личными зависимостями[73]. Социальными микрообщностями, т.е. своеобразными малыми контактными группами, были, например, местная община, из которой человек вышел и на поддержку которой он опирался всю жизнь; семья, члены которой ориентировались в своем общественном поведении на знатных и богатых покровителей и в свою очередь оказывали покровительство менее знатным и богатым семьям, от них зависевшим; дружеский кружок, спаянный не столько личной приязнью, сколько общностью деловых и политических интересов; полностью неформальное сообщество, которое в Риме называлось «партией» (partes) и объединяло людей, преследовавших одни и те же непосредственные политические цели; наконец, коллегия – профессиональная, жреческая или посвященная культу неофициального божества, но во всех случаях предполагавшая регулярные собрания, совместные церемонии и коллективные трапезы, т.е. неформальное общение и солидарность членов.

В реальной жизни обе системы, сохраняя свои различия, постоянно взаимодействовали и проникали друг в друга. Это приводило, с одной стороны, к тому, что государственная сфера никогда не была полностью отчуждена от повседневного существования людей, от личных отношений, от семьи и кружка, реализовалась во внятных каждому непосредственно человеческих формах. Но с другой стороны, всякое политическое или даже граждански‑правовое дело в этих условиях могло быть успешным только в том случае, если оно лично кого‑то устраивало, приносило выгоду семье или клану, и любая успешная карьера, исход магистратских выборов зависели от этого. Разветвленной сетью из поколения в поколение складывавшихся клиентельных связей, тысячами людей, включенных в эти связи и обеспечивавших в народном собрании принятие решений, благоприятных для патрона, располагала прежде всего знать – древние роды и семьи, которые в Риме называли «большими» или «старшими» (maiores) (Саллюстий. Югурта, 41)[74]. Они бдительно охраняли свою фактическую монополию на руководство Республикой и лишь в единичных случаях допускали к вершинам магистратской карьеры «новых людей».

В общественно‑политической жизни микрогруппы выступали как клики, которые постоянно боролись между собой за выгоды, влияние, власть. Один из многочисленных примеров – борьба клики Катона Старшего в 190–180‑х годах против Сципиона Африканского и его окружения. Эпизод этот был изрядно запутан древними историками[75]и еще больше – попытками историков нового времени дать ему четкую и однозначную социально‑политическую и – или – идеологическую интерпретацию[76]. Какой бы точки зрения в этом вопросе не придерживаться, здесь, однако, совершенно отчетливо предстает интересующая нас сторона дела: важно не то, что каждый из протагонистов окружен плотной группой родственников, друзей и зависимых лиц, и даже не те социально‑политические силы, которые за ними стоят, а готовность к любым махинациям ради выгоды своей группы и поражения соперничающей без помышления о том, как это скажется на интересах государства[77]. Частным, но подчас решающим следствием микрогрупповой структуры римского общества было также выдвижение на руководящие должности не на основе таланта человека или его права занимать эти должности, а на основе клановых связей. Обстоятельство это совершенно очевидно, оно было детально и многократно проанализировано историками нового времени, и вряд ли есть необходимость подтверждать его примерами[78].

Очень многие обстоятельства и события, подтверждающие все здесь сказанное, у Ливия описаны, но описаны с той же постоянной его целью – показать, что подобные эпизоды существуют, но в высшем смысле несущественны, могут окрасить поверхность римской истории, но не изменить ее направление и смысл, ее величественное течение и общенародный характер.

Благочестие римлян, как мы видели, было неотделимо от их патриотизма и выражалось прежде всего в их убеждении в нераздельности религии и государства. Положение это приводило к распространению политических распрей на сферу религии и к использованию народной веры в обряды и знамения в интересах борющихся клик. Борьба патрициев и плебеев в первые века существования Республики, подрывавшая единство общины и делавшая его скорее целью и упованием, нежели повседневной реальностью, целиком захватывала сферу религии в ее самой важной, самой чувствительной для римлян части – в определении и толковании воли богов. Истолкование знамений, действительных на долгий срок (авгурий) или определявших поведение римлян в данной ситуации (ауспиций), на протяжении нескольких веков было монополией патрициев. Но без проведения авгурий и ауспиций, без благоприятного их исхода нельзя было предпринимать практически ни одного государственного действия, правового, политического или военного. Поэтому созыв народных собраний, санкция на отправление магистратами своих обязанностей, сооружение и освящение храмов, общественных зданий, водопроводов, объявление войны или заключение мира, принятие сражения или уклонение от него, проведение игр находились в руках патрициев. «Мудрая уверенность в том, что всем руководит и управляет воля богов» становилась мощным оружием одной части общества, направленным против другой его части.

Плебеи, естественно, не мирились с этим положением, вынуждали патрициев к одной уступке за другой, пока наконец в 300 г. не был сделан решительный шаг и по закону, проведенному народными трибунами братьями Огульниями, жреческие коллегии не стали пополняться также и плебеями. События, связанные с принятием Огульниева закона, Ливий описывает в своей обычной манере: сначала бранит трибунов, которые покусились на сплоченность гражданского коллектива, «начав распрю меж первых людей государства из патрициев и плебеев, во всем выискивая повод обвинить отцов‑сенаторов перед простым народом» (X, 6, 3–4); потом приводит аргументы, разоблачающие высокомерие патрициев, также идущее во вред общине, и кончает тем, что «закон был принят при всеобщем одобрении» (X, 9, 2). В ходе дальнейшего рассказа как‑то проскальзывает мимо внимания, что «общее одобрение» никак не означало ликвидацию конфликта, и раскол общины на религиозной почве продолжал существовать в полной мере (см.: X, 23, 1–10). Неизвестно, нашла ли отражение в одной из несохранившихся книг Ливия попытка народного трибуна 145 г. Гая Лициния Красса добиться дальнейшей демократизации религиозной жизни общины и провести закон о пополнении жреческих коллегий не традиционным способом – путем кооптации, а всенародным голосованием, но на продолжающиеся гражданские распри, источником которых являлась по‑прежнему религиозная организация общины, этот законопроект и провал его сенаторами указывает с полной определенностью[79].