Много шума из ничего

 

Мне еще не исполнилось семи лет, а будто семьдесят, думал Митридат, глядя на жалкое папенькино лицо. Слезы высохли сами собой – все равно по части слезообильности за родителем было не угнаться. Да и о чем плакать? Ну их всех, с их жизнью, если тут такие дела творятся. Лучше умереть. Только Данилу с Павлиной жалко.

Видно, что‑то такое проступило в его лице – Алексей Воинович попятился, потер рукой лоб, словно хотел вспомнить нечто, но не мог.

– Шишку родительской любви расчесываешь? – усмехнулся Маслов. – Это самоновейшее немецкое открытие – будто все качества человеческой натуры в шишках черепа проступают. Ты бы лучше шишку решительности в себе развил. Мне понадобятся доказательства твоей преданности.

Папенька в ужасе поворотился к тайному советнику:

– Я?.. Вы желаете, чтобы я… сам? Нет, увольте! Я не смогу! Ведь это единокровный сын мой!

И рухнул на колени, руки по‑молитвенному сложил, зарыдал в голос.

Маслов назидательно сказал:

– Следовало бы. Чтоб еще крепче тебя привязать. Но ведь ты и вправду не сможешь, только шуму да грязи понаделаешь. Я и сам на этакие дела не умелец, – признался он. – На то свои мастера есть. Соврал я давеча, будто один приехал. Тут на почтовой станции, близехонько, мои людишки ожидают. Они все и исполнят. Не трясись, мои чисто работают. Ты вот что, завтрашний министр, ты его за руку возьми, чтоб не вырвался, да рот заткни – только от тебя и нужно.

Митридат не стал ни кричать, ни метаться – такое на него сошло ко всему безразличие. Папенька, бормоча молитву, прижал его к себе, на уста наложил горячую ладонь. Укусить, что ли, вяло подумал Митя.

До кости, чтоб память о младшем сыне осталась. А, ну его…

– Вот и хорошо, вот так и славно, – приговаривал Прохор Иванович, доставая из кармана бутылочку. – Еще одно германское изобретение, потолковей черепных шишек. Средство для усыпления. Я химическую науку превыше всех прочих ставлю, истинная королева учености.

Смочил платок, накрыл им Митино лицо. На макушку часто‑часто капали папенькины слезы.

Платок пах резко, противно. От вдоха внутри черепа пробежало щекотание, закружилась голова.

– Все дальнейшее без тебя устроится, – доносился издалека голос Маслова и с каждой секундой отдалялся все дальше и дальше. – Ты мне только помоги его завернуть и до саней донести. Отрок хоть и невеликий, а все ж пуда полтора весит. Мне же лекаря больше двадцати фунтов поднимать не дозволяют…

И еще потом послышалось – уже не поймешь, наяву ли, во сне ли:

– И похоронами сам озабочусь. Тут у вас Ново‑Иерусалимский монастырь близко. Место намеленное, тихое. У меня там человечек свой. И закопает, и крест поставит. А ты, если пожелаешь, можешь после каменную плиту заказать, как положено…

А дальше Митя уже ничего не слышал, уснул. Без сновидений, без кратких смутных пробуждений, которые сопутствуют обычному сну. Просто отяжелели и упали веки, а когда открылись снова, он увидел над собой серое покачивающееся небо.

Фыркнула лошадь, что‑то звякнуло – должно быть, сбруя.

Рассвет. Сани. Едем.

Более длинные мысли мозговая субстанция производить пока отказывалась, потому что пребывала в онемении. Во рту было еще хуже – так сухо, что язык шуршал о небо.

Митридат похлопал глазами, и от этого нехитрого упражнения взгляд стал яснее, а мысли чуть длиннее.

Платок с пахучей дрянью. Маслов – Великий Маг. Папенькины мечты осуществились. Ново‑Иерусалимский монастырь. Не довезли еще?

Он приподнялся, увидел спину ссутулившегося возницы. Присыпанную снегом пелерину плаща, высоко поднятый воротник.

Это не Прохор Иванович. Тот в плечах поуже. Должно быть, мастер страшных дел, про которого говорил тайный советник.

И зачем только очнулся? Чтоб новую муку терпеть?

Тут возница обернулся, и Митя сразу понял, что новых мук не будет, потому что он уже отмучился и пребывает если не в лучшем из миров, то во всяком случае на пути к нему.

Лошадьми правил Данила Фондорин, и лицо у него было, хоть усталое, но чрезвычайно довольное.

Это у греков Харон (подумал еще не совсем оттаявшей головой Митридат), потому что в Греции всегда тепло и Стикс зимой не замерзает. А у нас Россия, у нас нужно на тот свет по льду ехать, на санях.

– Данила Ларионович, – спросил он скрипучим голосом, – он и вас убил? Вы теперь тут пристроились, Хароном? Или нарочно меня встречаете, чтоб я не боялся? А я и не боюсь.

– Ничего, – ответил Харон‑Данила, – сонная дурь из тебя скоро выветрится, на холоде‑то. Я по запаху понял, – он тебя спиртовым раствором белильной извести одурманил. Одного не пойму – зачем Маслову тебя живым в землю закапывать? Чем ты ему‑то насолил? Неужто и он итальянцу служит? Невероятно!

Живым в землю? Это в каком смысле?

Однако учтивость требовала сначала ответить на вопрос собеседника, а потом уж спрашивать самому.

Митя и хотел ответить, но от сухости закашлялся. Зачерпнул с санного полоза снежку, проглотил. Стало полегче.

– Так Маслов и есть Великий Маг. У него на копчике двойной крест. Метастазио – злодей сам по себе, а этот сам по себе.

Фондорин присвистнул.

– Погоди, погоди, друг мой. Как так? И откуда ты про копчик узнал? Я ведь не успел тебе рассказать про сатанофагский обряд посвящения: как члены капитула наносят человеку в маске, своему новому Магу, тайные знаки – два на место рогов, один на место хвоста.

– Не успели, – сварливо сказал Митридат. – А кабы рассказали, все иначе бы сложилось. Не полез бы я прямо к волку в пасть, не остался бы сиротой!

– Что я слышу! – вскричал Данила. – Что стряслось с твоими почтенными родителями?

– Маменьки у меня по‑настоящему никогда не было, – тихо ответил Митя. – А папенька… Он теперь тоже брат Авраама. Который своего сына Исаака не пожалел. Наверно, и выше того поднимется – прямо в члены Капитула…

Фондорин открыл было рот, да тут же и закрыл. Кажется, решил погодить с дальнейшими вопросами. Вместо этого пробормотал:

– Mauvais reve![15]Alptraum![16]От упоминания о сне Митя вздрогнул, опасливо спросил:

– Данила Ларионович, а вы сами‑то мне не снитесь? Вы наяву или как? Меня же, вы говорите, заживо закопали? Откуда ж тогда вы взялись?

Фондорин откинулся назад, оперся на локоть. Вожжи бросил, и лошади побежали медленней, зато веселее.

– Расскажу, все расскажу, ехать еще далеконько, – пообещал Данила, хмурясь. – То, что ты мне поведал, меняет очень многое. Тут думать надо… Но сначала выслушай мою удивительную повесть, прочее же оставим на после… Расставшись с тобою и вверив свою участь слугам закона, я пребывал в глубокой печали и задумчивости. О чем, иль верней, о ком я размышлял в тот ночной час, догадаться нетрудно. О той, которая, подарив мне краткий миг блаженства, навсегда со мною рассталась. О тебе же, каюсь, не помышлял вовсе, ибо почитал тебя в совершенной безопасности и не мог даже помыслить, что собственными руками вверил бесценного друга кровожадному чудовищу. Вот оплошность, если не сказать хуже – преступление. Я бесконечно виноват пред тобой. Так виноват, что даже не осмеливаюсь молить о прощении!

– Данила Ларионович! – простонал Митя. – Ради Бога! Снова вы о прощении! Рассказывайте дело!

– Хорошо‑хорошо, не буду, – успокоил его Фондорин, и далее рассказ тек плавно, не прерываясь.

«Величественная ночь несла нашу тройку на черных орлах своих, ее темная мантия развевалась в воздухе, и вся земля была погружена в сон. Как вдруг один из моих спутников, нарушив мои думы, сказал: „Ваше благородие, вон огоньки горят, не иначе станция. Коням бы отдых дать, да и нам с Федькой обогреться нехудо бы. А если бы вы еще велели нам по шкалику налить, то были бы мы совсем вами довольны и перед начальством за вас встали бы горой. Да и куда вам поспешать? Ежели в тюрьму, так это никогда не поздно“. „Ах, мой друг, отвечал я ему, заступничества мне не нужно, я готов понести заслуженное наказание. Однако же если вы замерзли – заедем, пожалуй“.

То и в самом деле была Лепешкинская почтовая станция, единственный остров бодрствования посреди всей дремотной равнины. В общей зале сидели ямщики и проезжающие простого звания, пили горячий сбитень, а некоторые и более крепкие напитки. Взял я своим стражникам, Федьке и Семену, штоф, потом второй.

Они принялись выпивать, судачить о своем, я же их разговоров не слушал, все вздыхал и, признаться ли, не раз смахивал с ресниц горькую слезу.

Вдруг Семен говорит – громче прежнего:

„Гляди, Федя. Видишь, в углу человек сидит, смурый. Пустой чай пьет, да на наш штоф косится. Это ж Дрон Рыкалов! При Архарове Николай Петровиче у нас плац‑сержантом состоял. Никто лучше его не мог кнутом драть. За то и повышение ему вышло. Сейчас, слыхать, в Питере служит, в самой Секретной экспедиции, вон как высоко взлетел“. Я вздрогнул, про Маслова вспомнил. Эге, думаю, а ведь сей дратных дел мастер не иначе как с ним, подлецом, прибыл. „Пригласи, говорю, твоего знакомого. Пускай с нами посидит, я велю еще штоф подать“. Сам не знаю, что меня подвигло на сей маневр – должно быть, желание отвлечься от горько‑сердечных раздумий.

Что ж, подходит к столу этот самый Дрон, садится. Семен не стал ему говорить, что я арестант, сказал – наш штатный лекарь, хороший человек. Я, как и сейчас, в полицейском плаще был, поэтому никаких сомнений у Рыкалова не вызвал.

Предложили ему выпить. Он покобенился немного – служба, мол, но однако противился недолго. Выпил – и вторую, и четвертую, и шестую. Мои Семен с Федором сомлели, головы на стол преклонили. Я же не пью, только вид делаю.

После чарки этак десятой Рыкалов похвастал, что приехал при большом человеке, а при каком именно и за какой надобностью, не скажет, потому не мое дело, но человек этот – наиважнеющий генерал и оказия великой секретности. Он, Дрон Саввич, тоже не лыком шит, ходит в немалых начальниках, не то что раньше в Москве. У него четверо подчиненных на сеновале, при лошадях.

И ему, Рыкалову, тоже там быть надлежит, такой у него приказ, да вот решил зайти, чайком погреться.

Я подливаю еще казенной, говорю: „Разве может быть секретная надобность в деревне? Наплел вам генерал. Приехал по приватной оказии, а вам всей правды не говорит. Известное дело“. Это я нарочно так сказал, чтобы его раззадорить. И что ты думаешь?

Он кулаком по столу стукнул. „Мне его превосходительство завсегда всю правду говорит! Потому Рыкалов самый верный ему человек“. Я на это ничего, только губы поджал: мол, мели, Емеля. Выпившему человеку, особенно если он от природы чванливой диспозиции, этакое недоверие хуже острого ножа.

Ну, Рыкалов и не выдержал. „Ладно, говорит, дело секретное, но как вы есть полицейский лекарь, то присягу давали и тайну хранить умеете. Мальчонку одного ищем. Что натворил, не ведаю, врать не стану, однако, несмотря на малые лета, тот мальчонка – отъявленный злодей и государственный преступник наивысшего разбору. А то разве отправился бы сам Прохор Иваныч за сотни верст киселя хлебать?“

Можешь вообразить, как отозвались во мне эти слова. Однако не успел я подступиться к масловскому порученцу с дальнейшими расспросами, вдруг открывается дверь и просовывает свинячью харю некий господин в черном парике, каких ныне уже не носят. Повел глазами туда‑сюда, усмотрел моего Дрона, подошел, тронул за плечо. Эге, думаю, а ведь это, должно быть, его превосходительство начальник Секретной экспедиции, собственной персоной. На меня глянул мельком, внимания не удостоил. Что для него Данила Фондорин? Не живой человек, не особливое лицо, а фамилия в протоколе, среди прочих подобных. Признаюсь, было искушение: взять со стола штоф и сделать тайному советнику Маслову брешь в черепном сосуде. Удержали два соображения. Во‑первых, такой поступок более уместен дикарю, нежели человеку цивилизованному. А во‑вторых и в‑главных, я должен был узнать, не случилось ли новой беды с моим драгоценным другом Дмитрием.

Маслов своему помощнику не сказал ни слова, только пальцем поманил и тут же вышел вон. Рыкалов переполошился, чуть стул не опрокинул – так торопился поспеть за начальником.

Я, разумеется, подождал самое малое время и вышел следом.

Во дворе никого, снег метет, темно. Но, вижу, за околицей две фигуры. Подкрался, слушаю. Благодетельнице Природе было угодно сделать так, что ветер дул в мою сторону, и потому, находясь на довольно значительном отдалении, я мог слышать почти каждое слово, а чего не разбирал, легко мог угадать.

Правда, вначале понятно было не все, ибо до моего слуха донеслась лишь концовка фразы. „…Всего и делов, – говорил Маслов. – Спросишь отца келаря, Ипатием звать. Дашь ему от меня вот эту записку. От себя прибавишь: недоросль, мол, сын дворянский. Обгорел на пожаре. В церкви уже отпет, отмолен. Гроба никакого не нужно, пускай так кладут. Ипатий тебе монахов даст, могилу копать. Дождешься, как засыплют, и живо назад. Я тут в горнице посижу, отдохну. Заслужил. А про пьянство твое после разговор будет. Смотри, Дрон!“

Погрозил кулаком – и в дом. Близко от меня прошел, но я за поленницей стоял, он не заметил.

Ах, милый друг, что творилось в тот миг в моей душе – не передать. Неужто это он про Дмитрия, думал я? Неужто это ты на пожаре обгорел? На каком еще пожаре?

Но терзаться особенно было некогда. Мой собутыльник уже садится в сани, на которых приехал Маслов, отъезжает. Ищи его потом в ночи!

Бросился к полицейской тройке. Слава Разуму, мои ленивцы коней не распрягли, только каждому по торбе с овсом повесили.

Кричу кореннику: „Вперед, славный Equus, не выдавай!“

Несусь по дороге в полной кромешности, сам не знаю куда. Раз келарь, монахи, стало быть, Дрону велено в какой‑то монастырь ехать. Может, в Воскресенский, иначе именуемый Новым Иерусалимом? Вроде бы он где‑то неподалеку.

Тридцать лет не молился, почитая сие занятие постыдным для достоинства суеверием, а тут оскоромился: Господи, говорю, которого нет, сделай так, чтоб треклятый Дрон никуда не свернул.

Смотрю – вроде чернеет впереди что‑то. Разогнал лошадок – он! Рыкалов!

Едет в санях, и там у него сзади некий куль рогожный, веревкой обвязан. Длиной аршина в полтора как раз в рост дорогого моему сердцу существа.

И в тот миг я едва не лишился человеческого звания. Покинул меня Разум, изгнанный звериным бешенством. Подозреваю, что уста мои даже исторгли подобие рыка, а зубы ощерились. И поклялся я себе, что, ежели в том куле твои останки, то первым делом ворочусь на станцию и убью Маслова до смерти, а потом отыщу Еремея Метастазио и его тоже убью. Я же не знал еще, что итальянец не Великий Маг!

О, сколь ненадежна клетка, в которую Разум и Достоинство заточают дикого хищника, что таится в нашей душе! Я чуть было не превратился в чудовище!»

При этих словах Фондорин содрогнулся и замолчал.

– А что дальше было? – поторопил его Митя. – Вы его догнали и стукнули по башке, да?

«Зачем без нужды прибегать к насилию? Хоть я и был почти что не в себе, однако же помнил, что человек по имени Дрон Рыкалов передо мною пока еще ни в чем не виноват. Отчего же не попытаться применить Доброе Слово?

Поравнялся я с ним, кричу: „Я по случайности подслушал ваш разговор с тем господином. Верно ли, что вы везете хоронить труп некоего отрока?“

Дрон удивился моему появлению, а еще более вопросу, однако же ничего опасного не заподозрил. „Верно, отвечает. Только это дело секретное, так что вы уж помалкивайте“.

„A продайте мне сие тело“, говорю ему я.

Он лошадей остановил, вытаращился на меня. Зачем, спрашивает?

„Я лекарь, мне крайняя надобность для анатомических упражнений. Не поскуплюсь“.

„Продам – что хоронить буду?“

Ага, думаю. Похоже, договоримся. „Вам же куль не разворачивать. Насыплете взамен мертвеца земли или хоть хворосту. И вам выгода, и мне польза“.

Мои приятель Дрон колеблется. „Да недоросль, сказано, обгорел весь. На что вам головешка?“

„Ни на что, отвечаю. Мне костяк нужен, костяк то ведь не сгорел?“

А у самого от чувствительности сердца терпение на исходе. Ну, думаю, еще ломаться будешь, сейчас сшибу с саней, даром возьму.

Тут Рыкалов и спроси: „Да много ль дадите?“

„Десять червонцев“.

Он чуть не подпрыгнул от этаких деньжищ, однако ж догадался сказать: „Мой генерал – он знаете какой. Если дело раскроется – мне не жить“.

„Да откуда раскроется‑то? Закопают куль, и дело с концом. Ладно, двадцать червонцев“.

И за двадцать золотых он мне тебя продал. Вот часто сетуют, что у нас в России много воруют и всякий служивый человек мзду берет. Я сам по сему поводу часто негодовал. Но ведь, если задуматься, что есть мзда в стране, где законы несовершенны, а свобода унижена? Очеловечивание бесчеловечности – вот что. Где в законных установлениях хромает разумность, немедленно является костыль в виде барашка в бумажке, и сию дисгармонию подправляет. Без этой смазки сухие и грубые жернова, на которых вершится вращение нашего общества, давно бы треснули и рассыпались. Несправедливо, скажешь ты. Согласен. Но деньги все ж беспристрастней и человечней произвола и насилия, ибо…»

– Данила Ларионович! – взмолился Митя. – Не отвлекайтесь вы! Что дальше‑то было? И откуда у вас целых двадцать червонцев?

– Как откуда? Приняты от тебя, в долг, Разве ты забыл? Ну вот. Подошел я к кулю, хочу веревку развязать, а руки, веришь ли, ходуном ходят. Никак не справлюсь. Дрон подождал‑подождал, говорит: «Да забирайте целиком. А то разворачивать – паленым мясом завоняет, я не люблю, меня еще в юности, когда в застенке работал, завсегда от этого тошнило. Давайте я его в ваши сани переложу. А у меня тут внизу еще рогожка лежит, и веревка имеется. Буду деревню проезжать, из какой‑нибудь поленницы дров наложу, обмотаю, и ладно будет». Укатил Рыкалов к своему келарю. Я куль трясущимися руками разворачиваю, а внутри ты, и нисколько не обгорелый. Вполне живой, целый. Мирно почиваешь, будто la Belle au bois dormant,[17]и пахнешь усыпляющим раствором.

Вот тебе и весь мой сказ.

– А куда мы едем? – спросил Митридат, приподнимаясь и озирая окрестности, вид которых, впрочем, ничего ему не подсказал – поле, лес, деревенька вдали.

– Теперь, право, все равно, – безмятежно молвил Данила. – Я сбежал из‑под ареста. Думал в Москву заглянуть: единственно, чтобы не прибавлять к своим преступлениям еще и самое низменное – воровство. Оставлю казенное имущество, – он кивнул на лошадей, – подле какого‑нибудь околотка, и буду совершенно свободен. Я ныне беглый, бродяга. Ты же, дружок, и вовсе не поймешь кто. Персона без имени, существующая на свете без соизволения церкви и начальства.

– Разве я больше не Дмитрий Карпов?

– Нет. Конногвардейский вахмистр, которого ты только что помянул, скончался и похоронен в Ново‑Иерусалимской обители. Так покойнее для всех и в первую очередь для него самого.

– Кто ж я теперь? – потерянно спросил Митя, который, оказывается, уже был никакой не Митя, а персона без имени.

Фондорин ответил не сразу, а когда заговорил, то не так, как обычно, а медленно, с запинкой:

– Об этом я и размышлял, пока ты находился под воздействием паров белильной извести. Хочешь… хочешь быть мне сыном? Ты мне душой родня, а это больше, чем по крови. Может, мне тебя Высший Разум послал, вместо моего Самсона. Он, правда, двумя годами старше… был, но разница невеликая. Свидетельство о его смерти не выправлено, а стало быть, для государства он, в отличие от Дмитрия Карпова, жив. Будешь Самсон Данилович Фондорин, а? Все же дворянский сын, свободный человек. Если согласишься, пойду в полицию с повинной. А может, откуплюсь от побитого капитана Собакина, червонцев‑то еще много осталось. И заживем с тобой вдвоем где‑нибудь в дальней местности, никто нам не нужен. Имущества у меня никакого нет, но, Разум даст, с голоду не умрем, я ведь лекарь…

И замолчал. На спутника не смотрел. Показалось, что даже вжал голову в плечи, словно боялся услышать ответ.

И Митя тоже молчал. Вспомнил про папеньку – передернулся. Маменька? Прав Маслов, она быстро утешится. Братец? Тот лишь рад будет…

Сел рядом с Данилой, обнял его. Мысленно проговорил по слогам свое новое имя: Самсон Фон‑до‑рин. Звучит не хуже, чем Дмитрий Карпов.

Потом ехали в молчании, навстречу светлеющему дню.

– А государыня? – спросил сын. – Ведь отравят ее – не один, так другой. Не быстрым ядом, так медленным.

Отец выдернул соломинку, сунул в рот, пожевал. Было видно, что ответ предстоит пространный.

– Да ну их, земных властителей. Все они единым миром мазаны, пускай пожрут друг дружку. Только навряд ли царем станет Наследник. Сие была бы историческая несуразица, история такого не захочет. Я верю, что в истории есть движение и смысл. Иногда ловкачи хитростью замедляют или перенаправляют ее течение, но ненадолго. Подобно реке, бегущей к морю, история лишь сделает изгиб в своем русле и вернется на предуготованную стезю. Ну обхитрит Маслов итальянца и возведет на престол свою куклу. Не усидит она долго, кувыркнется вместе с кукловодом. Время сейчас не такое, чтоб всем носить естество на одну сторону, как у гатчинских солдат. Снасильничать общество не под силу никакому тирану и никакому Магу. Это только кажется, будто чрезмерно волевой правитель способен перевернуть целую страну вопреки ее воле и желанию. Способен – но лишь в том случае, если сих перемен внутренне желает активная фракция, про которую мы с тобой уже говорили. И мудрый государь сей закон разумеет. Маслов же хоть и умен, но не мудр. А Наследник еще того менее. Государственная мудрость, Дмитрий, состоит не в том…

– Самсон, – поправил Фондорин‑младший.

– Государственная мудрость, сын мой, состоит не в том, чтобы плыть наперекор ветру, а в том, чтобы вовремя подставить под него парус. Августейший Внук, в отличие от своего родителя, дитя новых времен и новых устремлений. Ему и царствовать, чуть раньше или чуть позже. Маслов с Метастазио могут сколь им угодно суетиться и коварничать, воображая, будто изменяют ход истории, но…

Динь‑динь‑динь, доносился спереди серебряный звон колокольцев, с каждой секундой приближаясь.

Навстречу тройке по белой дороге неслась запряженная белой шестеркой белая карета на полозьях – будто сама Царица Зима ехала осматривать свои владения.

– Mon père примите в сторону, – перебил оратора Самсон, не придумав, как обратиться к новообретенному отцу по‑русски – слово «папенька» язык произносить отказывался. – Вон как гонят. Не сшибли бы.

Фондорин дернул вожжи, заворачивая коренника на обочину.

Но остановилась и чудесная карета.

Кучер крикнул с высоких козел:

– Эй, служивый, где тут у вас поворот на сельцо Осушительное? Не проехали мы?

Из окна экипажа высунулась дамская головка в собольей шапочке.

– Не Осушительное, а Утешительное, стюпид!

Данила издал диковинный звук, средний между стоном и всхлипом, Самсон же закричал что было мочи:

– Павлина!

То, что последовало далее, до некоторой степени напоминало знаменитое античное творение «Лаокоон и его сыновья, опутанные змиями», ибо в переплетении объятий, взмахах рук и быстром перемещении лобызающихся голов нелегко было разобрать, какая часть тела кому принадлежит. Производимым же шумом сия сцена могла бы поспорить с финальной картиной пиесы «Триумф добродетели», которую покойный царский воспитанник Митридат видел в Эрмитажном театре – как и в «Триумфе», все восклицали, плакали и ежемгновенно благодарили то Господа, то Разум.

Самсон просто повизгивал, даже не пытаясь сказать что‑либо членораздельное.

Данила нес чушь:

– Знак свыше… Еще разок, всего разок… Спасибо, Разум! Ах, теперь и умереть… Какое счастье! Какое несчастье!

Одна Павлина говорила дело, но остальные двое ей мешали – то старого надо было целовать, то малого.

– Полночи металась, сон не шел… Чувствую – не могу! Грех, а не могу! Лучше в петлю… Бросилась к вам, Данила Ларионович, а вас нет! Слуги говорят, еще вечером уехали, с какими‑то ярыжками, на тройке. Догадалась – в Утешительное, больше некуда… Велела запрягать! Дорогой все обдумала, все решила! Боялась только, не найду. Слава Богу, нашла! Чего мы так напугались? Кого? Платона Зурова, его итальяшку вихлястого? Пустое, много шуму из ничего. Это они в Питере всесильные, а держава у нас, благодарение Господу, большая. Чем от дворцов дальше, тем привольнее. Уедем, Данила, на край света. У меня завод за Уралом, от мужа остался. Две тыщи верст от Зимнего, а то и больше. Не достанет нас там Метастазио, а сунется – ты ему живо укорот дашь. Побесится князь Платон, да и успокоится – сыщет себе другой предмет, покладистей меня. Поедем, Данила! Будем жить и любить друг друга – сколько Господь даст. И Митюшу возьмем. Надо только его батюшке с матушкой объяснить, что это ради его спасения.

– Не надо им объяснять! – крикнул Самсон, покоренный величавой простотой идей. А еще говорят, будто женский пол разумом слабее мужского. – Я и так поеду!

– Но я слишком стар для вас, – сказал Фондорин испуганно.

– Любящие всегда одного возраста, – назидательно ответила графиня.

– Я нищ, у меня ничего нет.

– А это слова обидные. После будешь просить у меня за них прощения.

– И наконец, – совсем потерялся Данила, – у меня дитя от прежней женитьбы. Вот оно, перед вами. Я искал его и нежданным образом нашел.

Павлина озадаченно перевела взгляд с Фондорина на мальчика и, кажется, догадалась, в чем дело.

– Это не твое дитя, а наше. И ежели ты не женишься на матери своего сына, то утратишь право именоваться порядочным человеком. Гляди, ты совсем его заморозил в своих убогих санях. Беги в карету, Митюша.

– Я Самсоша, – поправил сын.

 

* * *

 

Перед самой Драгомиловской заставой догнали гренадерскую роту, видно, возвращавшуюся с плаца. Впереди маршировали барабанщики, ложечники, мальчики‑флейтисты. Сбоку вышагивал субалтерн – ротный капитан по утреннему времени, должно быть, еще, почивал.

Флейты монотонно высвистывали строевую мелодию, барабаны стучали невпопад, ложечники и вовсе не вынули своих кленовых инструментов.

Павлина велела кучеру остановиться. Поманила офицера.

– Скажите, господин военный начальник, умеют ваши музыканты играть «Выду ль я на реченьку»?

– Как же, сударыня, – ответил румяный от мороза офицер, с удовольствием глядя на красивую даму. – Новое сочинение господина Нелединского‑Мелецкого, вся Москва поет.

И пропел звонко, чувствительно:

 

Выду ль я на реченьку, погляжу на быструю,

Унеси ты мое горе, быстра реченька, с собой!

 

– Так пусть сыграют, – попросила Павлина; – И коли постараются, всей роте на водку.

– А мне что? – томно спросил субалтерн.

Из глубины экипажа колыхнулся было суровый Данила, но графиня толкнула его в грудь – сиди.

– А вам поцелуй, – пообещала она. – Воздушный.

– Идет!

Офицер обернулся к музыкантам.

– Ну вы, мухи сонные! Хватит нудить. Давай «Реченьку»! Да живо, радостно! Барыня магарыч дает. Раз два‑три! Эй, флейты, начинайте!

 

Глава двадцать третья