Коварство и любовь 1 страница

 

– Это мы завтра решим, – ответил Данила на жалобный Митин вопрос и прикрыл рукой глаза от низко летящего снега. – И как нам дальше быть, и как до Москвы добираться. А до завтра, уважаемый Дмитрий Алексеевич, еще дожить нужно. Ты почти что нагишом. Я, как видишь, тоже одет по‑комнатному. Окрест только любавинские деревни.

Нас там вряд ли обогреют, скорее донесут в милицию. Не странно ли? Один безумец наделен властью над многими здравомыслящими людьми, и никто из них не осмелится ему перечить. Не так ли устроены и многие иные, гораздо более обширные царства? – Фондорин хотел произнести еще какую‑то сентенцию, но ему в открытый рот попал целый комок пушистого снега, и он сплюнул. – Однако нужно уносить ноги, пока метель. Сейчас проскользнем лесом, потом выйдем на дорогу и направим стопы в сторону Клина. Если судьба нам улыбнется, заночуем в какой‑нибудь деревеньке, пускай не столь благоустроенной, как Миронов рай, зато безопасной.

– Не дойти нам, – всхлипнул Митя, стуча зубами. – Замерзнем. Ни шубы, ни даже плаща…

Он был в камзоле, коротких панталонах, чулках. Пока сердце колотилось от страха, разгоняло кровь по жилам, холод не ощущался, зато теперь пробирало до самых костей. Данила тоже в парк выбежал налегке, даже без шапки.

– Падать духом мы не станем, – сказал он, вытирая с бровей снежинки. – Шубы обещать не могу, но плащ у тебя сейчас будет.

Он снял сюртук, надел на Митю – и вправду получился плащ, а то даже и шинель до самых пят.

– Плохо, что обувь у тебя непригодна для зимней натуры, – вздохнул Фондорин. – Хотя что ж, воспитаннику ее царского величества зазорно идти собственными ножками. Пожалуйте на коня, сударь мой. Он хоть и стар, да вынослив.

Взял Митю на руки, прижал к груди.

– Так и мне теплей. Ну, вперед! И с песней, как положено на марше. Слушай. Я спою «Гимн Злато‑Розовому Кресту», хорошая песня.

Зашагал по снегу, распевая во все горло, и только отплевывался, когда рот забивало снегом.

 

Вотще ярятся непогоды,

Вотще грозит нам воли враг.

Не променяем мы свободы

На корку хлеба и очаг.

Плыви безбрежным океаном,

Который самый ты и есть.

Блюди с усердьем непрестанным

Три слова: Ум, Добро и Честь.

Что глад, что хлад, ранящи стрелы

Тому, кто видит ясну цель.

Ничто пред Разумом пределы,

Челну ничто коварна мель!

 

Песня была хорошая, бодрая, с неисчислимым количеством куплетов. Митя сначала слушал, а потом перестал, потому что вдруг увидел перед собой бурливые воды с пенными гребешками, а вдали, на самом горизонте, белый парус. В небе сияло жаркое солнце – не желтое, а красное. Оно было как живое: мерно сокращалось и разжималось. Приглядевшись, он увидел, что при каждом разжатии оно выталкивает из себя горячие лучи, которые потом растекаются по всей небесной сфере. Да это не солнце, это же сердце, догадался Митя. А прислушавшись к биению необыкновенного светила, понял штуку еще более диковинную: не просто сердце, а его собственное, Митино сердце. Тут же сам себе объяснил: если внутри меня безбрежный океан, то чему же быть солнцем, как не сердцу? И успокоился по поводу сего феномена, стал на парус смотреть.

По океану, стало быть, плыла ладья. На палубе всего один человечек, вовсе маленький. Митя прищурился и увидел отважного мореплавателя совсем близко. Ба, так это же Митридат Карпов, собственной персоной! Какое у него испуганное лицо, как тревожно озирается он по сторонам! Не иначе потопнуть боится.

Дурачина, хотел крикнуть своему двойнику Митя. Чего страшишься? Как это возможно – в самом себе потопнуть? Ничего не бойся, гляди вокруг без страха!

Но маленький моряк не слышал. Его мучили жажда и голод, он изнывал от палящего зноя.

– Воды, – шептал он пересохшими губами. – Ох, жарко!

Здесь Митя очнулся. Увидел пустую дорогу, вихрящийся снег и совсем близко лицо Данилы. Тот прижался к Митиному лбу ледяной щекой.

– Э, сударь мой, да у тебя чело хоть трут зажигай. Господи‑Разум, где ж тут жилье?

Пустыня сибирская! А всего‑то сотня верст до Москвы.

И ветер как завоет, как сыпанет холодной крупой по лицу!

Нет уж, лучше жара и море.

Митя снова закрыл глаза и в тот же миг почувствовал, как его обдувает горячий, соленый бриз. Опыт и чутье бывалого моряка подсказали: приближается ураган. Он оглянулся и затрепетал. С дальнего края неба, стремительно разрастаясь, неслось облако. Оно быстро меняло цвет и форму. И море сразу потемнело, лодку закачало из стороны в сторону.

Здесь должен быть остров, Митя твердо это знал. Привстал на цыпочки и увидел в отдалении желто‑зеленую кочку, торчавшую над волнами.

Туда, скорей туда!

Он бросился к кормилу, навалился всем телом. И пошла гонка – кто скорей: туча или челн.

Бег наперегонки длился нескончаемо долго, так что уж и силы были на исходе.

Всего один раз кормщик оторвался от руля – чтоб глотнуть воды из глиняного кувшина.

Но влага оказалась не освежающей, а горькой, противной.

Митя даже заплакал от обиды и разочарования.

Вдруг увидел над собой Данилу – отощавшего, с серой щетиной на лице. – Пей, – сказал Данила, – пей.

Н все это не имело касательства до главного: успеет ли Митя достичь острова, прежде чем грянет буря.

Раздутый парус щелкал и хлопал, того и гляди лопнет, но пока держался. А ветер все крепчал. Ни в одной книге Митя не читал, что бывает ветер такой силы. Чтобы гнуло к самой палубе, чтобы с головы сдуло всю растительность до последнего волоска!

Огромная волна подняла ладью. Прямо перед собой Митя увидел каменный зуб скалы. Ну все, конец! Но волна вскинула суденышко еще выше, перенесла через риф и опустила в бухту.

Шторм мгновенно стих. То есть где‑то вдали еще ухало и порыкивало, но здесь, в бухте, царило совершенное безмолвие. Желтый песок, белое небо, слепящее солнце. Яркое‑преяркое, смотреть больно. Митя прикрыл глаза рукой, отяжелевшей от борьбы со стихией.

Вот тебе на! Солнце‑то квадратное!

Он похлопал глазами и увидел, что солнце светит через небольшое слюдяное оконце. Желтым оказался не песок, а сосновая стена свежей срубки, да и небо было никаким не небом. Беленый потолок, вот что это было.

Сам Митридат лежал на скамье, под пахучим тулупом, в маленькой светлой комнате.

В углу был еще кто‑то, оттуда доносилось сонное дыхание.

Митя скосил глаза, потому что поворачивать голову не хватило сил. Это там Фондорин спал, прямо на полу, привалившись спиной к стенке. Вид чудной: щеки и подбородок заросли седыми волосами, на голых плечах драная бабья кацавейка, на ногах вместо сапог лапти. Что за метаморфозы? И куда подевался чудесный остров?

Все‑таки повернул голову и поморщился – так неприятно она зашуршала по жесткой соломенной подушке. Что за нелепица?

Дотронулся до макушки. Господи святый! Где волосы? Вместо них одна колючесть. Так, выходит, не приснилось про то, что волоса ветром сдуло?

– Данила‑а! – позвал он, тоненько – сам разжалобился.

Фондорин дернулся, захлопал глазами.

– Очнулся! – воскликнул он. – А я знал! Кризис‑то миновал! Всю ночь тебя трясло, только к утру отпустило. Ждал‑ждал, пока глазки откроешь, да и пал жертвой Морфея. Ну‑ка, ну‑ка… – Поднялся, сел рядом. – Так, взгляд ясный, губы не обметаны. И лихорадки нет. Теперь на поправку пойдешь.

– Где мои волосы?

– Обриты. Медицинская наука утверждает, что при ослаблении телесного механизма через волосы сила уходит и жар сильнее, оттого больных стригут под корень. Опять же сам видишь, хоромы тут нецарские. Зачем паразитов приваживать?

– А почему вы так странно одеты? Неужто в лес возвращаетесь?

Данила запахнул на груди свою незавидную одежонку.

– Понимаешь, дружок, мой кошель в Солнцеграде остался. Мы ведь тут, на постоялом дворе, уж неделю проживаем. Что у меня было, продал. Часы работы славного Бреге пошли на покупку снадобий: медвежьего сала, липового воска, трав. За сапоги нас пустили в это скромное помещение. Сюртук и жилет обратились дровами, печку топить. Из прежнего гардероба у меня остались одни штаны.

– Как же мы теперь доберемся до Москвы? – задал Митя тот самый вопрос, с которого началась его болезнь.

– Денек‑другой полежишь, на это достанет моих панталонов. А там пустим в бой резервы. – Он показал на стену, где на крючке висела нарядная Митина одежда. – Выменяем на какие‑никакие тулупишки, валенки, тебе шапчонку либо пуховый платок, остаток же употребим на пропитание. Денька за четыре добредем, дорога не дальняя.

 

* * *

 

Не четыре дня до Москвы шли, а все шесть. Очень уж Митя был слаб. Пройдет версту‑другую, и все. Дальше Данила его на руках несет.

От такой задержки у путешественников вышло совершенное банкрутство. На последней ночевке, в селе Тушине, пришлось расплатиться за ночлег и щи Митиным тулупчиком.

Поэтому в Первопрестольную вступили греческим зверем кентавром, так что встречные пугались, а некоторые даже крестились:

Митя сидел на Даниле верхом, продев руки в рукава большущего тулупа. Рукава болтались, полы едва прикрывали Фондорину чресла. Поначалу тулуп спереди был расстегнут, чтоб Даниле видеть дорогу, но потом пришлось запахнуться, потому что седоку дуло, и продвижение сильно замедлилось, ведь чудо‑конь ступал вслепую. Если рытвина или ухаб, Митя предупреждал.

Хорошо путь до дома Павлинаникитишниного дяди, князя Давыда Петровича Долгорукого, был простой, не заблудишься: от Тверской заставы все прямо, до Страстного монастыря, а там налево, вдоль бывшей Белогородской стены, где Сенная площадь.

Долго ли, коротко ли, но дошли‑таки. Встали перед чугунной, ажурного литья решеткой. Вот он, дом с ионийскими колоннами, с дремлющим каменным львом над лестницей. Где‑то там Павлина – чай пьет или, может, музицирует. Только близок локоть, а не укусишь. Сунулись в ворота – какой там. Приворротный служитель на оборванцев замахал руками, ничего слушать не хочет. Фондорин спрашивает:

– Дома ли ее сиятельство Павлина Аникитишна?

А тот ругается, говорить не желает.

Митридат ему:

– Скажите Павлине Аникитишне, это Митя с Данилой Ларионычем. Она рада будет.

– Ага, – гогочет проклятый. – То‑то гости дорогие. Кофе‑какавы вам поднесет. А ну кыш отседова! Стойте, где все стоят, дожидайтеся!

А в сторонке таких голодранцев целая кучка. Жмутся друг к дружке, притоптывают от холода. Один крикнул:

– Что, съели? Есть же наглые. В ворота поперлись!

Другой пожалел:

– Сюда идите. Барыня скоро выедут. Она добрая, каждому подаст. Усмехнулся Фондорин, горько так.

– Видишь, друг мой, не больно‑то нас здесь ожидают. Женщины – создания нежные, но краткопамятные. Чем ранее ты это усвоишь, тем менее будешь страдать в зрелые лета. Идем прочь.

– Нет, Данила, подождем! – взмолился Митя. – Может, она и правда скоро выедет!

– И подаст нам милостыню? – едко спросил Фондорин.

Однако не ушел – встал в сторонке, сложив руки на груди. Драный тулуп предоставил в полное Митино владение. Так и стоял гордо, прикрыться половинкой овчины не желал.

А полчаса спустя ворота отворились и на улицу выехала обитая медвежьим мехом карета с двумя форейторами, по‑английски.

Нищие к ней так и кинулись.

Экипаж остановился, приоткрылось окошко, и тонкая рука в перчатке стала подавать каждому по монетке, никого не обошла.

– Что ж, – вздохнул Данила. – По крайней мере, у нее жалостливое сердце.

– Пойдем же, пойдем! – тянул его за собой Митридат.

Фу, какой упрямый!

Сбросил тяжелый тулуп, подбежал к экипажу, но от волнения не мог произнести ни слова – так стиснуло дыхание.

– Ну, кто там такой боязливый? – донесся знакомый чудесный голос, а в следующее мгновение из окошка выглянула и сама Хавронская.

– Ax! – вскричала она, увидев Митю. – Вот, прибыли, – глухим голосом сказал подошедший Данила, положив Мите руки на плечи. – Я свое обещание исполнил. Однако, ежели вам…

Звонкий крик заглушил его слова:

– Нашлись! Матушка‑Богородица, нашлись! Графиня порывисто толкнула дверцу, та распахнулась, да так стремительно, что сшибла обоих бродяг в сугроб. Павлина, прекрасная как сказочная фея – в собольей шубке, из‑под которой посверкивало воздушно‑серебристое платье, в атласных туфельках – выпрыгнула из кареты, кинулась целовать Митю, потом повисла на шее у онемевшего Данилы.

– Уж не чаяла! – восклицала она, одновременно плача и смеясь. – Молилась, все коленки истерла! Сжалилась Заступница!

Живы! Оба!

Тут же, безо всякого перехода, впала в ярость – заругалась на привратника:

– Анбесиль! Кошон! Почему они здесь, на холоде? Я же тысячу раз говорила! Челядинец рухнул на колени:

– Вашсиясь! Вы говорили, дворянин в дормезе! С ангельским дитятей! А эти, сами изволите видеть, рванье рваньем!

– Ох, выдрать бы тебя! – замахнулась на него Павлина и тут же забыла о мизерабле, заохала на Митю.

– Худенький какой! А грязный‑то, ужас!

– В‑дороге с нами приключилась небольшая… – начал объяснять Фондорин, но графиня не стала слушать.

– После, после расскажете. Эй, Филип! – крикнула она кучеру. – К Мавре Гавриловне на суаре не поеду, распрягай. Вас, Данила Ларионович, отведут в дядину гардеробную. Подберите себе платье на первое время и ступайте в баню. От вас козлом пахнет. Ужас, во что вы превратились! Я тебя, мой кутенька, сама помою, никому не отдам. Да, сладенький? Да, лялечка? Плохо тебе было без мамы Паши?

Про кутеньку и прочее она, конечно, уже не Даниле сказала, а Мите.

Он, хоть и был сильно счастлив, но внутренне пригорюнился: снова сюсюкать.

Однако пролепетал со всей искренностью:

– Плехо, мама Пася, отень плехо.

 

* * *

 

Вытирая голого Митю полотенцем, Павлина все охала:

– Одни ребрышки! Цыпленочек ощипанный! А волосики он тебе зачем обстриг, изверг? Такие были славные, мяконькие, а теперь не длинней котячьей шерстки. Ну и сам, конечно, тоже хорош – седой, худой, страшный. Сколь быстро вы, мужчины, опускаетесь в отсутствие женщин! Хорош стал Данила Ларионович, нечего сказать, хуже, чем в лесу был. Увидишь – напугаешься. А ведь видный кавалер.

В ожидании Митиного прибытия она накупила для него целый сундук всякой одежды – жаль только по большей части обидной, младенческой. Взяла в руки батистовую рубашечку с кружевами, да так и застыла – задумалась о чем‑то. Лицо у Павлины сделалось тревожное, печальное.

Митя терпеливо ждал, покрываясь гусиной кожей. Руки держал впереди, ковшиком – прикрывал стыдное место, но как бы невзначай. Для нее он, конечно, дитя малое, но ведь про себя‑то знал, что, слава Богу, не младенец, а зрелый муж умом и рыцарь нравом. – Нехорошо, – вздохнула графиня. – Дура я дура. Столько готовилась! Воображала, как он прибудет, как заведу с ним ученый разговор. Три книжки прочла – одну из истории, одну про насекомых тварей и одну про общественное благо. Чего не поняла – наизусть выучила. А сама как баба деревенская – на шею кинулась. Да целовать стала! Один раз прямо в губы! Ох, стыд какой! Он человек высоких нравственных понятий. Поди, наслышан о придворных бесстыдствах. Что он про меня подумал? Ясно, что: легкодоступная, навязчивая либертинка. Теперь презирать станет. Или, того хуже, начнет скабрезничать, как с безнравственной особой. Ах, Митюша, дружочек, все вы, мужчины – кобели, даже самые лучшие из вас. Вы, конечно, не виноваты, так вас Господь устроил. И ты, когда вырастешь, будешь бедным девушкам глупости шептать, смущать их сердечки. Будешь? Признавайся!

Она принялась его щекотать. Митя немножко поойкал, похихикал и говорит:

– Лубашечку. Митюсе холдно.

Зазяб нагишом стоять, как она не пони мает!

– Ой, бедненький! В пупырышках весь! Задери рученьки.

Делать нечего – поднял. Сам залился краской.

А она и не смотрит, то есть смотрит, но в сторону. И опять замерла.

– Надобно вот что. Возьму с ним тон посуше, поцеремонней. Он и увидит, что ошибся, что я не доступная какая‑нибудь. Правильно, золотце?

Ну что с ней будешь делать, если она русских слов не понимает!

Митя захныкал.

 

* * *

 

Потом сидели в салоне, с сервированным кофеем, ждали Данилу. Митя, собой нарядный, чистенький, на правах малютки кушал уже третье пирожное. Павлина, переодевшаяся во все розовое, ни к чему не притрагивалась.

– Не зря ли я платье сменила? – спросила она во второй раз. – Говорят, розовый мне к лицу, но не ярко ли? Ведь вечер скоро.

– Класавица, – уверил ее Митридат, и нисколечко не соврал.

Вошел Фондорин, узрел Хавронскую – и застыл. Тут она сразу успокоилась, поняла по его лицу, что хороша. Церемонно указала на самое дальнее от себя кресло:

– Садитесь, сударь. Там вам будет удобнее. Ну вот, теперь вы вновь стали похожи на почтенного человека.

Данилу и в самом деле было не узнать. Он мало что помылся, побрился, начесал тупей, но еще и оделся щеголем: черный с серебряным шитьем камзол, шелковые кюлоты, палевые чулки.

– Ничего скромнее в гардеробе мне обнаружить не удалось, – со смущенной улыбкой сказал он. – Должно быть, ваш дядюшка записной франт.

Сел не туда, куда приглашали, а рядом с Павлиной и сразу взял ее за руку. Видно, не заметил перемены в поведении графини.

– Милая Павлина Аникитишна! Вот теперь, вернувшись в ряды цивилизованного человечества, я могу приветствовать вас со всей душевной горячностью, не страшась внушить вам отвращение грязью и смрадом. Прежде всего позвольте облобызать вашу славную ручку!

Хавронская бросила на Митю взгляд, исполненный отчаяния: вот видишь, я была права!

Руку выдернула, убрала за спину.

– Я нахожу обыкновение целовать даме руку глупым и непристойным, – строго молвила она. – А вам вертопрашество тем более не к лицу и не по летам.

Он сконфуженно пробормотал:

– Да‑да, я и сам считаю, что целование рук…

– Как вы находите Москву? – со сдержанной улыбкой осведомилась Павлина. – Много ли сей Вавилон переменился за время вашего отсутствия? По мне, Москва более похожа даже не на Вавилон, а на некое чудище вроде Гоббсова Левиафана. Вы читали?

– Да, – медленно ответил Фондорин, растерянно моргая. – Но я, признаться, не сторонник Гоббсовых аллегорий.

Павлина, кажется, настроившаяся пересказывать прочитанное, от этих слов смешалась. В беседе случилась пауза.

– А… а где ваш дядя? – спросил Данила минуты через две.

– Я чаю, в клобе. Скоро должен быть. Давыд Петрович первый московский острослов, с ним нам будет веселей.

Данила поморщился. Снова наступило молчание.

– Ах, я не предложила вам кофею! – встрепенулась графиня. – Вот, прошу.

Наливая, сочла нужным пояснить:

– Это сейчас всюду так принято – чтоб хозяйка сама гостям чай и кофей разливала, на английский манер. Потому и слуг нет. Я нахожу эту игру в интимность не совсем приличной, но что поделаешь? Таков свет.

Фондорин вяло кивнул, поднес ко рту чашку и тут же отставил.

Помолчали еще. Часы на камине тикали все медленней, все громче.

– Вы не пьете, – сказала поникшая Павлина. – Верно, кофей остыл! Я сейчас распоряжусь…

И быстро вышла. Митя заметил, как в краешке ее глаза блеснула слеза.

– Старый я дурень! – воскликнул Фондорин, едва графиня скрылась за дверью. – Разлетелся! «Позвольте облобызать вашу славную ручку». Тьфу! Поделом она мне: не к лицу и, главное, не по летам! Кто я для нее смешной старик? А не суйся с суконным рылом в калашный ряд! И заметь, друг мой, как она сразу после того стала холодна. Догадалась! Обо всем догадалась! О, у женщин на это особый нюх. Стыдно, как стыдно! Решено: буду вести себя с нею, как того требует разница в возрасте, состоянии и положении.

– Уверяю вас, вы ошибаетесь, – попробовал утешить его Митя. – Павлина Аникитишна расстроена, потому что ей кажется, будто вы презираете ее неученость, умных разговоров вести не желаете, почитаете ее пригодной лишь для фривольного обращения, а при невозможности оного томитесь скукой.

Данила только рукой махнул:

– Что ты можешь понимать в женщинах, шестилетнее дитя!

– Почти что семилетнее, – поправил Митя, но Фондорин не расслышал.

– О, Дмитрий, поверь старому, битому жизнью псу. Ты тщетно пытаешься найти в поведении женщин рациональность. Ее там нет и не может быть. Они устроены совершенно на иной, нежели мы, мужчины… Кхе, кхе.

Он закашлялся, не договорив, потому что в салон вернулась Павлина.

– Я распорядилась сварить кофей заново, – промолвила она с деланной улыбкой. – Надеюсь, вы без меня не скучали?

– Не беспокойтесь, нисколько, – сухо ответил Данила. – Благодарю, но я вечером кофей не пью. В мои годы это чересчур рискованно в смысле желудочной дигестии. – Он поднялся. – Давеча, когда меня вели в гардеробную, я проходил через библиотеку. Могу ли я в ожидании его сиятельства побыть там, посмотреть книги? Уверен, что вам без меня будет веселее.

– Хорошо, – сказала Хавронская несчастным голосом. – Когда приедет дядя, я пошлю за вами.

Фондорин вышел, а она залилась слезами.

– Неужто и ты, кисонька, будешь таким жестоким с бедными женщинами? – всхлипывала графиня. – Конечно, что я ему – кукла безмозглая. Если лобызать не даюсь, то нечего на меня и время тратить. Разве я ему пара? Он умный, блестящий, он герой. По всей Европе дамам головы кружил. А я? Только и годна, что в метрески к Платону Зурову!

Митя попытался разуверить рыдающую Павлину в ее заблуждении, но на скудном младенческом наречии сделать это было затруднительно, да она и не слушала.

Увы, столь долгожданная встреча обратилась форменным дезастром.

Слава Богу, вскоре явился хозяин дома, московский губернатор князь Давыд Петрович Долгорукой. Вошел, прихрамывая и стуча по полу тростью – шумный, дородный, с карими навыкате глазами и точно такими же ямочками, как у племянницы. Локти малинового фрака у его сиятельства были перепачканы белым – верно, играл в карты на мелок или, может, бился на бильярде. От румяных уст, которые ласково дотронулись до Митиного лба, пахло вином и шоколадом.

Лакей немедленно привел Фондорина, и состоялось знакомство.

В присутствии родственника Павлина Аникитишна держалась менее скованно.

– Вот, дядя, мой спаситель, о котором я вам столько рассказывала, – объявила она и улыбнулась Даниле робкой, приязненной улыбкой, от которой тот вспыхнул.

– Стало быть и мой спаситель, и мой! – вскричал Долгорукой, бросаясь жать Фондорину руку. – Ибо Пашенька мне дороже родной дочери, каковой у меня, впрочем, не имеется.

Он мягко, приятно хохотнул, стукнул в ладоши, чтобы подавали закуски и вина, а дальше все покатилось само собой – легко, весело, безо всякой неловкости.

Как опытный светский человек, Давыд Петрович, должно быть, уловил в атмосфере некую натянутость, и, чтобы релаксировать гостя, застрекотал без умолку о московских новостях. Речь его была остроумна, жива, занимательна.

– Нынче мы все воды пьем и моционом увлекаемся, – говорил он, сардонически поджимая углы рта. – Слыхали ль вы о водяном заведении доктора Лодера? Нет? А между тем в Петербурге о нашем поветрии осведомлены. Третьего дня прибыли на инспекцию сам лейб‑медик Круиз и адмирал Козопуло, а сие означает августейшее внимание. Правда, инспекторы переругались меж собой, не сошлись во мнениях.

– Что за водяное заведение? – заинтересовался Данила. – От каких болезней?

– А от всяких. Герр Лодер раскопал на Воробьевых горах магический минеральный источник, вода из которого, по его уверению, творит чудеса. Особенно ежели сопровождается трехчасовой прогулкой по проложенной для этой цели аллее. Старцам сия метода возвращает аппетит к радостям жизни, дамам – молодость и красоту. От подагры, правда, не спасает. Я выпил ведра два и отхромал по треклятой дорожке Бог весть сколько часов, но, как видите, по‑прежнему ковыляю с палкой. Простонародье глазеет, как баре безо всякого смысла шпацируют по аллее взад и вперед, потешается. Даже новые словечки появились: «лодеря гонять» и «лодерничать». Каково?

Фондорин улыбнулся, но без веселости.

– Я вижу, Москва сильно переменилась. Когда я покидал ее два года назад, все сидели по домам и собираться кучно избегали.

– Да, да, – покивал князь. Губы сжались, лоб нахмурился, и оказалось, что Давыд Петрович умеет быть серьезным. – Я понимаю, о чем вы. И ваше дело помню. Сочувствую и негодую. Однако разве я мог помешать Озоровскому? Что я – всего лишь гражданский губернатор. А он – главнокомандующий, генерал‑аншеф, от самого Маслова имел поддержку. Такова моя доля – служить под началом человека низкой души, гонителя просвещения и благородства. Увы, милейший Данила Ларионович, злато‑розовых кустов в московском вертограде вы более не узрите. Теперь ум и прекраснодушие не в моде, все пекутся лишь о телесности. Если и остались ревнители общественного блага, то, наученные вашим примером, хранят безмолвие и действуют тихо, без огласки. Огласка – вещь опасная.

– Это доподлинно так, – сказал Фондорин. – Однако, если уж мы заговорили об огласке, позволено ли мне будет осведомиться, что вы как ближайший родственник и покровитель Павлины Аникитишны намерены предпринять в отношении князя Зурова? Он нанес ее сиятельству и всему вашему семейству тяжкое оскорбление. Похищение, усугубленное убийствами – преступление наитягчайшее.

Давыд Петрович вздохнул, потер переносицу.

– Разумеется, я думал об этом. Павлина свидетель, в каком я был возмущении, когда она все мне рассказала. Сгоряча сел писать всеподданнейшую жалобу государыне. А утром, на ясную голову, перечел и порвал. Почему, спросите вы? А потому что верных доказательств нет. Какие‑то разбойники в лесу напали на карету, убили слуг. В одном из злодеев Павлина узнала зуровского адъютанта. Так что с того? Адъютант отопрется, а иных свидетелей нет. Если, конечно, не считать, сего чудесного карапуза. – Долгорукой улыбнулся и сделал Мите козу. – Да хоть бы и были свидетели. Кому поверит царица – обожаемому Платоше или им? Конечно, подозрение против Фаворита у нее останется. А от неуверенности и подозрительности ее величество обыкновенно впадают в гнев. На кого он обрушится? На тех, кто осмелился огорчить богоподобную монархиню. То есть на саму же Павлину, а также… А также на ее родню, – вполголоса закончил губернатор.

Наступила тишина, прерываемая лишь потрескиванием дров в камине.

– Что ж, по крайней мере откровенно. – Фондорин поднялся. – Ежели бы я имел счастье находиться на вашем месте и обладал правом попечительствовать чести Павлины Аникитишны, я поступил бы иначе. Но, как говорится, бодливой корове… – Он поклонился разом и хозяину, и его племяннице. – Мое обещание выполнено. Дмитрия я к вам доставил.

Позвольте мне откланяться. Одежду я верну вашему сиятельству, как только обзаведусь собственной. Желаю вам, сударыня, всяческого благополучия. Могу ли я на прощанье перемолвиться несколькими словами с мальчиком?

Хавронская порывисто встала и протянула к Даниле руки, но что она хотела ему сказать, осталось неизвестным, потому что в эту минуту в салон вошел лакей и громко объявил:

– К ее сиятельству действительный статский советник Метастазио, прибывший из Петербурга. Просят принять.

Павлина рухнула обратно в кресло. Кровь отлила от ее лица, и розовое платье уже не так шло ей, как прежде.

Долгорукой, наоборот, привстал. Фондорин же замахал на лакея руками, но и он от потрясения не мог вымолвить ни слова.

Если явление Фаворитова секретаря повергло в такую растерянность взрослых, что уж говорить о Митридате? Он сполз с кресла на пол и сжался в комочек.

Лакей попятился от Данилиных взмахов.

– Сказать, что ее сиятельство не принимают? Боязно. Очень уж важный господин.

– Как можно? – встрепенулся Давыд Петрович. – Проси пожаловать.

Митя опрометью кинулся к двери, но на пороге обернулся и был устыжен.

Фондорин и Долгорукой, оба с одинаково нахмуренными лбами, стояли по сторонам от Павлины Аникитишны, готовые защищать ее от злодейства.

Хорош рыцарь Митридат!

И воротился в салон, хоть не самым геройским манером. Забился за угол камина, где тень погуще, да еще отгородился экраном.

Господи Боже мой, на Тя уповах, спаси мя от всех гонящих мя и избави мя!

Слова молитвы замерли на устах. В комнату, ступая важно и властно, вошел главный Митин зложелатель.

Он держался совсем не так, как в Зимнем дворце, да и выглядел иначе.

Там‑то Еремей Умбертович все улыбался, ходил скользящей походкой, одевался скромно, безо всякой пышности.

А ныне на его груди, перетянутой муаровой лентой, сияла бриллиантовая звезда. Подбородок итальянца был задран кверху, каблуки громко стукали по паркету, и любезной улыбкой себя он не утруждал.

Оглядев салон (на каминном экране, благодарение Господу, своим черным взглядом не задержался), Метастазио сказал:

– Да здесь целое общество. Мое почтение, графиня. Вас, князь, я знаю. А кто этот господин?

– Данила Ларионович Фондорин, мой друг, – ответила Хавронская как можно суше, и голос нисколько не дрожал.

Зуровский секретарь резко обернулся к Фондорину и попытался испепелить его своим медузьим взором – прямо молниями ожег. Наслышан, стало быть, от Пикина. Но Данила ничего, ужасный взгляд вынес, своего не отвел. Постояв так с полминуты, Метастазио столь же резко отвернулся от неустрашимого противника и перестал обращать на него внимание.