Сандаловое дерево 2 страница

Приезд в разгар Сезона обернулся для меня ужасной скукой – душными гостиными, бесконечными обедами и танцами с одними и теми же унылыми ритуалами ухаживания в исполнении одних и тех же в равной степени измученных одиночеством мужчин и отчаявшихся женщин, одинаково глупеющих от римского пунша. Я взяла за обыкновение сообщать занудным, старомодным джентльменам о том, что вовсе не против выпить и покурить, и предупреждать непристойных сквернословов, что они имеют дело с преданной исследовательницей Библии. Тебя это шокирует? Маму это ужаснуло бы, но до сих пор мне удавалось счастливо избегать каких‑либо предложений, а значит, мой план работает. Родители озадачены тем, что у меня так мало предложений, я же храню молчание, предпочитая притворяться, что не понимаю, в чем дело. Жду не дождусь марта, когда мы отправимся в горы, и тогда я вырвусь на свободу – вдалеке от городов, на лоне дикой природы, предоставленная самой себе. Я прослышала об одной не испорченной цивилизацией деревушке под названием Масурла и вдохнула воздух свободы. Я счастлива вернуться в Индию, но толпа слуг, которые все время нас окружают, воскрешает в моей памяти тревожащие воспоминания. Как‑то, когда мне было лет шесть, я случайно заскочила в душную кухню, которая находилась за нашим домом в Калькутте, и увидела там мою няню Ясмин, которая стояла, склонившись над медленно кипевшим на огне котлом. Меня это удивило, потому что Ясмин была индуисткой и обычно избегала заходить на кухню, которую считала нечистой. Это было то место, где наша повариха‑мусульманка готовила мясо, в том числе и говядину. И все же Ясмин пришла туда.

Мне хотелось взять на кухне немножко чата из гуавы, а получилось так, что я застала Ясмин, когда она вынимала руку из погребальной урны, сделанной из лунного камня. Она медленно повернула голову в мою сторону и взглянула на меня, свою молодую госпожу – маленькую леди, – вынимая из урны щепотку пепла. Некоторые индуисты под влиянием чувств хранят у себя немного пепла своих дорогих любимых. Эту урну из лунного камня я видела в руках Ясмин неделей раньше, когда она, вся в слезах, возвращалась с церемонии кремации Викрама. Викрам был одним из наших многочисленных носильщиков, и мне он запомнился лежащим на помосте, укрытым ковром из бархатцев и роз, подготовленным к кремации. Я вопросительно смотрела на Ясмин, ее рука замерла над котлом с готовящимся рагу, пальцы сжимали щепотку пепла Викрама.

Зная, что я ни за что не стала бы ее предавать, моя любимая няня Ясмин разжала пальцы, позволив пеплу просыпаться в котел. Я наблюдала за тем, как он опускался в котел, смешиваясь с нашим обедом. Она улыбнулась мне, и я ответила ей улыбкой. Ясмин будила меня по утрам поцелуем и пела песенку на ночь. Она подарила мне одеяло, сшитое из лоскутков сари, которое я потом забрала с собой в Англию. Одеяло хранило запах пачули и кокосового масла, которыми пахла Ясмин. А помнишь, как сердилась твоя мама, когда я старательно прятала его от стирки? Я просто не могла допустить, чтобы мыло уничтожило те запахи; это было бы равносильно новому расставанию с Ясмин.

Я смотрела, как Ясмин размешивает ложкой с длинной ручкой рагу; потом, ласково подмигнув, она положила мне целую горсть чата из гуавы.

Это была наша тайна, и я, даже не понимая сути происходящего, была рада разделить ее с Ясмин. В конце концов, мне было тогда всего шесть, я была одинока и приучена к тому, что кругом много такого, чего я не понимаю. Я не понимала, почему коровы останавливают уличное движение или почему отец надевает белую лайковую перчатку, наказывая слуг, когда чем‑либо недоволен. Не могла понять мать, имевшую обыкновение давать слугам большие дозы касторового масла в качестве наказания и не разрешавшую слугам подходить к ней ближе чем на вытянутую руку.

Однажды она забылась и позволила себе опереться на плечо Викрама, когда поднималась в паланкин. И тут же, с отвращением фыркнув и отдернув руку как от огня, поднялась самостоятельно. Казалось, что Викрам ничего не заметил, но лицо Ясмин омрачилось. А несколькими неделями позже, когда Викрам внезапно умер, Ясмин подмешала его пепел к нашей еде. Я думала, что так она подшутила над моей матерью.

За обедом в тот вечер слуга расставлял на столе тарелки, наполненные ароматным рисом и рагу из мяса куропатки. Отец и мать отправляли в рот оскверненное мясо и тщательно его пережевывали. Как всегда, мать элегантно промокнула уголки рта, а отец прижал к усам накрахмаленную дамастовую салфетку.

Я помню, как задерживала во рту кусочки рагу, как трогала их языком, стараясь ощутить на языке что‑то вроде песка или какой‑нибудь посторонний привкус, но ничего подобного не было. Я знала, что Викрам в моем обеде, но мне было всего шесть, и я ничего не имела против. Он был одним из моих любимых носильщиков. Мне нравилось смотреть, как он дурачится в саду, жонглируя бананами и смеясь так, что открывались неровные зубы, а тюрбан сбивался набок. Я не знала, отчего он умер, но Ясмин говорила, что после смерти он превратился в стрекозу и что она хранит частицу его пепла в урне из лунного камня, чтобы он всегда был рядом с ней. Позже мне стало понятно, что, возможно, Викрам был ее мужем.

Я ела и размышляла над тем, какую часть Викрама, возможно, перевариваю в этот момент. Я думала о его проколотых мочках ушей, изуродованном мизинце и крючковатом носе. А может быть, в той щепотке пепла, что Ясмин подмешала в еду, было чуть‑чуть от савана, но мне так хотелось надеяться, что нет. Мне хотелось проглотить частичку Викрама, потому что я так скучала без него.

Ты же не считаешь, что я чудовище, Адела?

Когда мы переезжали из малого дома в большой на Гарден‑Рич‑роуд, Викрам был в числе носильщиков, сопровождавших нас с мамой. Я отодвинула занавеску паланкина и вдохнула запах индийской улицы – запах дыма, специй и чего‑то еще, что не могла бы определить, – первое время меня очень занимала мысль о том, из чего же складывается этот очень характерный запах. Позже, уже у ворот нашего нового дома, я посмотрела на мать и потянула носом. Она поджала тонкие губы и покачала головой. «Готовят, сидя на корточках, – сказала она, передернувшись от отвращения. – Женщины сидят на корточках в грязи и готовят пищу. – Она презрительно фыркнула: запах раздражал ее. – Ты должна понять, что эти люди предпочитают жить на улице».

Но, Адела, то был не только запах готовки, а еще и запах горящих коровьих лепешек и погребальных костров – дух нищеты и скорби. Каждый день я видела похоронные носилки, на которых лежали изможденные, коричневые тела, осыпанные живыми цветами. Отец отворачивался при виде этих процессий. «Несчастные цветные, – говорил он с жестокой улыбкой. – В любом случае затягивать это ужасное существование бессмысленно».

Разве это не печально? Они живут и умирают, а мы даже не замечаем этого. Нам даже не дано распознать их в нашей пище. Но ведь они знают об этом! После возвращения в Индию мне приходилось слышать рассказы о поварах, которые подсыпают молотое стекло в пищу своим господам. Они знают.

Я ни разу не вспомнила о «шутке» Ясмин, пока как‑то вечером нам не подали на обед рагу из куропатки. С первым же кусочком откуда‑то из глубины моего естества всплыло воспоминание о другом рагу, приправленном человеческим пеплом. Я обвела взглядом комнату, в которой наши носильщики стояли по одному за спиной каждого из нас, застыв навытяжку с бесстрастными лицами. Лица не выразили ничего даже тогда, когда отец пустился рассуждать о политике – о религиозных распрях и зреющем среди сипаев недовольстве. Отец может кипятиться сколько угодно, а я люблю Индию и собираюсь жить здесь, но только так, как считаю нужным сама. Я не стану выходить замуж, мне хочется приносить пользу. Когда мы уедем в горы, та ежегодная рента, которой я располагаю, позволит оплачивать непритязательное бунгало неподалеку от Масулы. Я так одичаю, что мама не пожелает иметь со мной ничего общего.

Жду не дождусь!

Твоя сестра в радости,

Фелисити

 

Письмо так и не было отправлено. Я отложила его и задумалась. Человеческий пепел в рагу? Мне вспомнилась посвященная ритуальному каннибализму статья в «Нэшнл джиографик», в которой говорилось о духовном смысле этого действа, связанного с верой в бесконечность бытия и переход силы. Сожаления и неприятия в тех краях заслуживал вынужденный каннибализм. Поведение Ясмин не соответствовало каннибализму в строгом смысле, но в нем было что‑то родственное ему, что‑то, для чего у меня еще не было названия. Человеческий пепел в рагу и плевок раба в мятный жулеп своего господина – не одинаковы ли они по сути?

Каннибализм или нет, но вера в то, что пища, которую мы едим, есть вопрос не только физический, глубоко укоренилась в человеческой душе. Ритуальный каннибализм есть подтверждение потребности человека потреблять то, чего он сильно желает, – атавистическое притяжение, как шум моря, – а в религиях, которые допускают символическое поедание тела и питие крови, звучит эхо давних примитивных обычаев. В желании напрямую поглотить силу, любовь, прощение и все‑все желаемое нет ничего противоестественного. Я подумала, что если бы Мартин умер, щепотка его пепла в пище, возможно, принесла бы мне какое‑то облегчение. «Нет, Фелисити, ты не чудовище», – прошептала я.

Индия, 1856 год… Я порылась в памяти. Напряжение между индусами и мусульманами существовало давно, но упоминание о «зреющем среди сипаев недовольстве» отозвалось неясным воспоминанием о некоем антибританском выступлении из школьного урока по всемирной истории. Детали случившегося стерлись из памяти.

Я подошла к кирпичной стене и еще раз заглянула в темный проем – не пропустила ли что.

Нет, ничего.

Проверила, не шатается ли какой‑то другой кирпич.

Нет.

Стоя посреди кухни с письмом в руке, я смотрела в сияющее чистотой окно. Солнце уже клонилось к белоснежным пикам Гималаев. Я знала – через несколько часов они вспыхнут медью, а потом погаснут, погрузятся в сиреневую тень. Мне нравилось наблюдать за этим переходом, но все происходило буквально в считанные минуты: ночь в Индии спускается быстро. В какой‑то другой день этот короткий спектакль мог бы навести меня на мысли о скоротечности жизни, но не в тот, когда письма столетней давности одним своим существованием утверждали противоположное.

Я снова сложила листки, перевязала их той же лентой и уже собиралась сунуть в кухонный шкафчик, но в последний момент остановилась. Письма определенно заслуживали большего. Большего внимания, большего уважения. Может, положить их в ящик столика в гостиной? Нет, слишком уж на виду.

Раньше, до войны, я бы, наверно, разложила письма на кухонном столе, торопясь показать их Мартину. Тогда мы делились радостью легко, как и дыханием, и мне казалось, что так будет всегда. Но после войны все изменилось, и теперь, постоянно наталкиваясь на неуступчивую замкнутость мужа, я решила, что находку, пожалуй, лучше скрыть. Его угрюмое безразличие лишь омрачило бы мой маленький праздник. В присутствии Мартина меня как будто всасывала какая‑то черная дыра, я почти физически ощущала ее притяжение. Я устала от безразличия, которым он, как холодным душем, гасил мой энтузиазм, устала разгонять его депрессию притворным весельем. На такую почву хорошо ложатся семена горечи и отчужденности, и как ни старалась я не дать им ходу, они пустили ростки, поднялись и расцвели. Моя скрытность стала ответом на его замкнутость; уравновешивая его отстраненность, я впала в безрассудную привычку не распространяться, не делиться, держать все при себе.

В конце концов я положила письма в ящик с бельем, между шелковыми трусиками и атласным бюстгальтером. Там было их место. Они стали моим интимным достоянием. Я еще не знала, кто такие Фелисити и Адела, но уже хотела держать их при себе, охранять и защищать. Пусть Мартин хоть головой о стенку бьется – они теперь мои. Я погладила свое сокровище и задвинула ящик.

 

Глава 3

 

1844–1850

Вцепившись в перила, восьмилетняя Фелисити Чэдуик не сводила глаз с уходящей вдаль Индии. Внизу, на переполненной пристани, Ясмин вытирала глаза уголком белого сари.

Уже перед самым трапом она ухватилась за ноги Ясмин, сопротивляясь попыткам леди Чэдуик оттащить ее к трапу.

– Бога ради, прекрати немедленно. – Фелисити как будто не слышала, и тогда леди Чэдуик наклонилась и решительно взяла ее за подбородок: – Тебе нельзя оставаться в Индии, потому что ты вырастешь слабой и изнеженной. У тебя появится этот отвратительный акцент. – Она поморщилась. – Мы ведь не можем этого допустить, верно? – Но Фелисити продолжала плакать, и леди Чэдуик крепко взяла ее за плечи и как следует встряхнула: – Прекрати немедленно. Это делается ради твоего же блага, так что про сантименты придется забыть.

Фелисити попыталась успокоиться, изо всех сил сдерживая прорывающиеся всхлипы, и мать, воспользовавшись моментом, передала ее Перт‑Макинтайрам, которым и надлежало доставить девочку в Англию.

Именно миссис Перт‑Макинтайр стояла теперь у поручня рядом с Фелисити, внушая девочке, что Англия обязательно ей понравится. Как‑никак это их родина, пусть даже Фелисити и не была там никогда, потому что вся ее семья служила в Ост‑Индской компании. В таких условиях наилучшим решением представлялась передача ребенка в приемную английскую семью.

– Не беспокойся, моя милая, – сказала миссис Перт‑Макинтайр. – Индию мы из тебя быстро выбьем.

Корабль удалялся от берега, и Фелисити все смотрела на Ясмин, которая, уже не сдерживаясь, плакала на удаляющейся пристани.

В ту ночь Фелисити спала в гамаке, завернувшись в старое лоскутное одеяло из обрезков сари, ношеного шелка и мягких кусков хлопка с красивой каймой из птиц и цветов. Сохраненный одеялом аромат пачули и кокосового масла напоминал о Ясмин, и Фелисити будто слышала негромкий звон браслетов, неизменно сопровождавший няню, когда та, босая, проходила по их дому в Калькутте. Девочке снилась Индия, но, когда она на следующее утро вышла на палубу, земля уже скрылась из виду. Пусть пыльный и грязный, Фелисити любила тот мир и теперь поняла, что никогда больше не увидит распускающийся красный бутон на тонкой веточке шелковой акации.

Через несколько месяцев скуки, отвратительной еды, морской болезни и жуткого шторма, когда Фелисити выбросило из гамака, корабль подошел к английским берегам. Был март. При выходе из каюты ее приветствовал порыв ветра, резкого, колючего, холодного. Возбужденные пассажиры собрались у поручней, и посиневшая, дрожащая от холода Фелисити, вытянув шею, пыталась рассмотреть в мглистом тумане хотя бы краешек сказочного острова. В какой‑то момент перед ней вдруг возникло видение: колышущиеся в мареве зеленые рисовые поля под ярким солнцем. Память увлекла ее; Фелисити вспомнила пикники в горах, на солнечных лужайках; сладкие арбузы, охлажденные в бегущем меж камнями ледяном ручье; ослепительно искрящиеся пики далеких гор. Когда в тумане протрубил гудок, она уткнулась лицом в индийскую накидку и глубоко вдохнула.

Перт‑Макинтайры передали девочку ее опекунше, миссис Уинфилд, и в этот миг чувственный, богатый красками, свободный мир Индии сменился манерным, освещенным газовыми фонарями миром Англии девятнадцатого столетия; миром, где детей видели, но не слышали. Чэдуики на протяжении нескольких поколений верой и правдой служили Ост‑Индской компании, и передача ребенка в приемную семью, где ему надлежало получить настоящее английское образование, уже стала у них освященной временем традицией.

Фелисити слышала, как отец называл миссис Уинфилд «приличной женщиной, полагающей, возможно, что вы слишком высокого мнения о себе, и потому подтягивающей вас к низу, но достойной». О докторе Уинфилде он высказывался так: «Обычный врач, но человек респектабельный». Мать говорила об Уинфилдах в том же духе: «Почтенные люди. Готовы принять ее и будут рады получить содержание. К тому же у них и дочь есть ее примерно возраста».

Этих характеристик оказалось вполне достаточно, чтобы рекомендовать Уинфилдов в качестве опекунов, и дело было решено. Но теперь, в порту, Фелисити смотрела на бледную, с вытянутым лицом женщину в отороченной мехом мантилье, стоявшую с протянутой рукой, и не знала, что о ней думать. Миссис Уинфилд сдержанно улыбнулась и повела Фелисити к ожидавшей их карете, но за все то время, что они ехали в Йоркшир, не произнесла ни слова. Проезжая по городу, а потом и по сельской местности, девочка взирала на то, что все с ностальгией называли домом. На остановках дыхание улетало в морозный воздух, а от взмокших лошадей поднимался пар. Как странно, думала Фелисити, что здесь так холодно в марте, когда в Индии уже начинается жаркое лето. Темные леса сменялись холмистыми равнинами, приятными глазу, но выглядевшими после Индии невероятно пустынными.

На ступеньках Роуз‑Холла, названного так в честь образцового сада миссис Уинфилд, рядом с мистером Уинфилдом стояла восьмилетняя Адела, то и дело приподнимавшаяся на цыпочках и вытягивавшая шею, чтобы первой увидеть «девочку из Индии». Как она разговаривает? В какие чудные наряды одевается? Адела видела картинки, изображавшие Индию, и имела свое представление о далекой стране.

Но из кареты вышла соответствующим сезону образом одетая девочка с широко расставленными голубыми глазами и в самом обычном капоре. И все же было в ее лице что‑то… другое. Смуглая, вопреки моде, кожа, словно отполированная солнцем и ветром, и выражение… какое? Пришедшая на ум мысль потрясла ее до основания. Восхитительно дерзкое! Именно эти слова лучше всего подходили для описания того, что прочла восьмилетняя Адела в выражении лица сверстницы из Индии.

Миссис Уинфилд терпеть не могла дерзость, и Адела не нарушала установленные правила. Но теперь перед ней стояла девочка с дерзкими глазами, девочка, приехавшая с далекого, сказочного Востока, чтобы оживить, а то и взбаламутить размеренное, унылое существование. Открывавшиеся перспективы выглядели восхитительно‑пугающими. Затаив дыхание, Адела смотрела, как чудесная девочка соскакивает с подножки кареты и, подбоченясь, словно хозяйка, разглядывает свой новый дом, как стягивает капор и лицо будто тонет в водопаде медово‑золотистых волос. Когда же Адела наконец оправилась и пришла в себя, воздух был уже другим, зеленая лужайка и голубое небо как будто расплылись, а сама она ощутила первый прилив того невыразимо сладкого и мучительного желания, что не оставляло ее до конца жизни.

Единственные дети равнодушных, отстранившихся родителей, девочки нашли утешение друг в друге. Дружба их выкристаллизовалась в тот день, когда они скакали по коридору второго этажа и Фелисити пела старую индусскую колыбельную. Неслышно подошедшая сзади миссис Уинфилд схватила ее за руку:

– Во‑первых, в доме не прыгают. А во‑вторых, я не позволю, чтобы в моем доме распевали какие‑то дикарские джинглы.

Адела, знавшая это выражение и тон своей матери, замерла на месте; Фелисити же просто сказала:

– Моя айя не дикарка.

Миссис Уинфилд нахмурилась:

– Ты смеешь возражать?

– Ну да, раз вы не правы.

Грубо схватив девочку, миссис Уинфилд подтащила ее к перилам и наклонила так, чтобы та увидела пустой высокий пролет.

– Вы больше не будете возражать мне, юная леди. Вы будете держать язычок за зубами, а иначе я отправлю вас вот отсюда прямиком вниз. – Она так резко дернула Фелисити, что у Аделы похолодело в животе.

Однажды миссис Уинфилд уже сажала ее саму на эту балюстраду, и каждый раз, когда у Аделы возникало желание поспорить с матерью, она вспоминала, какой испытала ужас, глядя на сбегающие вниз ступеньки лестницы, на далекий каменный пол внизу, вспоминая тошнотворное ощущение в животе и как целый час дрожала потом от страха. Лишь много позже, уже став взрослой, Адела в полной мере поняла, что угроза была всего лишь частью тактики запугивания, а срабатывала потому, что она до смерти боялась матери.

Но Фелисити не испугалась и, глядя миссис Уинфилд в глаза, сказала:

– Ничего вы не сделаете. Потому что это будет убийство, и вас тогда повесят. – С этими словами она гордо вскинула подбородок.

Рот у хозяйки сам собой открылся и застыл в форме идеального круга, а Фелисити легко соскользнула с перил. Миссис Уинфилд шагнула было к ней, но девочка не стала убегать, и опекунша в нерешительности остановилась.

– Ах ты нахалка… – Какое‑то время они смотрели друг на друга, и женщина первой отвела глаза. Потом еще раз тряхнула Фелисити за плечи, повернулась и ушла, бормоча под нос: – Совсем не думает, что делает. Испорченная девчонка.

Потрясенная, Адела смотрела матери в спину. Никогда прежде она не видела, чтобы кто‑то взял над ней верх. Это не удавалось даже отцу. И вот девочка из Индии совершила чудо. С этого момента ее отношение к Фелисити окрасилось еще и благоговением.

Как Адела восхищалась живостью и бойкостью Фелисити, так и Фелисити ценила увлеченность Аделы Индией. Никто другой не слушал с таким интересом ее рассказы о Ясмин, чате с гуавой и мальчиках, которые ходили за ними с веерами из хвостов яков, чтобы отгонять мух.

– Индия – это как «Тысяча и одна ночь», – вздохнула как‑то Адела.

– Как что?

– Шахерезада, глупая! Ну ты ж знаешь.

Но Фелисити не знала, и Адела поспешила восполнить пробел. Любовь дочери к литературе была еще одним разочарованием для ее матери. «Будешь продолжать в том же духе, и все закончится тем, что никто и замуж не возьмет», – предупреждала миссис Уинфилд, но ради хорошей книги Адела могла ослушаться даже матери. Фелисити рассказывала о красочных индийских праздниках, ярких и шумных базарах и славящихся мягкосердием нянях, балующих детей бесконечными угощениями и тискающих их каждый раз, когда рядом нет мемсаиб. Адела же читала подруге «Короля Золотой реки» и сказки Ханса Кристиана Андерсена.

– Ты такая умная, – сказала однажды Фелисити.

Адела пожала плечами:

– Я просто много читаю, а твои рассказы настоящие.

Всю весну и лето, пока миссис Уинфилд ухаживала за своими розами, девочки обменивались историями и понемножку обживались в мире друг дружки. Адела записывала рассказы подруги, а Фелисити рисовала Ясмин и четырех носильщиков, несущих паланкин под плотным занавесом, ограждающим от хаоса Калькутты. Адела никогда не принадлежала миру своей матери, а Фелисити не чувствовала себя ни англичанкой, ни индианкой, – теперь у каждой появилась подруга.

В сентябре девочек послали в Сент‑Этель, элитную школу‑интернат из нескольких зданий в тюдоровском стиле, с куполами и башенками, ухоженной лужайкой и вековыми деревьями. За Аделу, по договоренности с Уинфилдами, заплатили Чэдуики. Вверяя дочерей на милость Сент‑Этель, родители полагали, что девочки будут носить накрахмаленные передники и обучаться верховой езде, шитью, счету, чтению и каллиграфии.

Поначалу застенчивую Аделу в Сент‑Этель просто‑напросто игнорировали, Фелисити же откровенно высмеивали за то, что она называла завтрак чота хазри, – в результате пара стала есть отдельно, за угловым столиком. Дела пошли хуже после лекции о лондонских женщинах, считавшихся чрезвычайно умными и немного мужеподобными. Их называли «синими чулками», и прозвище незамедлительно приклеилось к робкой книжнице Аделе. Адела старалась не обращать внимания на насмешниц, чаще всего отгораживаясь от них книгой, но Фелисити отвечала на выпады соответствующими взглядами и жестами.

В свободное время девочки строили планы на будущее, в котором они были то индийскими принцессами, то знаменитыми писательницами. Впрочем, по достижении десяти лет подруги больше мечтали уже о том, чтобы сделаться шпионками и куртизанками, а в двенадцать, обнаружив в библиотеке мемуары, восхищались такими женщинами, как Эмма Робертс, которая издавала в Калькутте свою газету, и Гонория Лоуренс, которая путешествовала по Индии с мужем, ездила по джунглям на слонах и рожала в палатке. И все же их любимейшей героиней была неистовая миссис Фанни Паркс, забиравшаяся в самые отдаленные уголки Индии в сопровождении одних только слуг. Читая мемуары при свете свечи, шокированные девочки узнавали, например, о том, что, когда муж их героини повредился рассудком в холодный сезон, она сочла долгом перед собой оставить его и идти дальше.

– Ты только представь, – сказала Адела. – Долгом не перед мужем и не перед Империей, а долгом перед собой.

– Она – чудо.

Фанни Паркс пронзала шляпной булавкой скорпионов, обожала острую местную пищу и, когда болела голова, принимала опиум. Фанни даже жевала пан, представляющий собой, объяснила Фелисити, завернутые в лист бетеля табак и специи. «После него зубы становятся красные», – добавила она, поморщившись. Девочки на мгновение притихли, представляя свою героиню женщиной с красными зубами, и, запечатлев в памяти полученный образ, продолжили чтение. Оказывается, у Фанни был свой любимец, белка по кличке Джек Банс, и однажды она провела целый месяц в зенане.

– То есть в гареме, – прошептала Фелисити, и девочки захихикали.

Но восхитительная миссис Паркс писала также об изнуряющей, сводящей с ума жаре, эпидемиях холеры, змеях в спальне и плывущих по Гангу обгоревших трупах. Фелисити отложила книгу и посмотрела в окно.

– Я вот думаю, как Фанни удавалось совершать такие удивительные подвиги и не падать духом перед лицом невзгод. – Она представила, как миссис Уинфилд тщательно подрезает свои розы и как ее собственная мать вливает касторку в рот провинившемуся слуге. Подперев кулачками подбородок, девочка задумалась. – Наверно, она никого не осуждала и не порицала. А еще у нее была радость.

Адела вспомнила, как ее мать, уколовшись о шип, с угрюмым видом сосала палец.

– Думаю, ты права. Я, наверно, ни разу не видела маму по‑настоящему счастливой.

Фелисити вдруг широко улыбнулась:

– Давай будем такими, как Фанни. Отбросим правила и будем жить с радостью, чего бы это ни стоило.

– Да! – Адела взяла подругу за руки. – Будь что будет, мы не станем никого судить и порицать и будем жить с радостью.

После этого обе всегда и с удовольствием называли завтрак чота хазри и только смеялись, когда другие ругали их за это.

 

Глава 4

 

1938

В первый раз я увидела Мартина в кампусе, где он лежал под старым вязом, и учебники по истории валялись вокруг, как опавшие листья. Мы посмотрели друг на друга, даже задержали взгляды чуть дольше обычного, но никто ничего не сказал.

Поначалу Мартин показался мне темнокожим – возможно, из‑за непослушных, растрепанных черных волос, слегка вьющихся и совершенно не в стиле того времени, или, может быть, из‑за оливковой кожи и черных глаз. Но для цветного у него были слишком тонкие черты. Одевался он, скорее, практично, чем стильно, а очки добавляли ему сходства с каким‑нибудь ученым. Тем не менее я нашла его потрясающе стильным и частенько сворачивала с дорожки, чтобы пройти под вязами. Химия работала беззвучно, ничем себя не выдавая, но в 1930‑е «хорошие» девушки никогда не делали первый шаг. Если принять во внимание застенчивость и робость Мартина, то не стоит удивляться, что мы проходили мимо друг друга, не решаясь сказать ни слова.

Я лишь недавно закончила школу для девочек, называвшуюся Школой Непорочного Зачатия, – я называла ее Школой Ошибочного Восприятия, – и еще ни разу не влюблялась. В колледже примыкала к платоническим группам, но по ночам, когда меня подхватывал поток эротических видений и снов, объектом желания всегда был тот смуглый темноволосый парень под вязами.

Я получала стипендию – отец не смог бы оплачивать мою учебу в университете Чикаго – и собиралась изучать астрономию, поскольку горела желанием подобраться к космическим загадкам. Меня называли «одаренной», что накладывало определенную ответственность, заставляло быть требовательной к себе, но ответственность была не бременем, а привилегией. Я хотела учиться, хотела вносить свой вклад, и жизнь, казалось, открывалась передо мной на всех направлениях. Я мечтала переехать в небольшую, но яркую квартирку, с интересными соседями, самодельными книжными полками и постерами в стиле ар‑деко. Разрисовала бы по трафарету стены, раскрасила бы абажуры. Прошлась бы по благотворительным магазинам, поискала зеленые стеклянные подставки для книг, какие‑нибудь интересные штучки вроде старого французского барометра или бакелитовой стриптизерши с веерами. Может, попался бы даже геометрический коврик по сходной цене. Я мечтала о богемной квартирке, пещере, как тогда говорили в колледже, но все выходило слишком дорого, да и отец бы только беспокоился, так что приходилось довольствоваться тем, что есть.

Таким, излишне, на мой взгляд, заботливым, отец стал после смерти матери. Она умерла, когда мне едва исполнилось восемь, но я помню, что у нее были золотисто‑каштановые волосы и ее руки пахли кремом «Пондс». Помню ее глухой, хрипловатый голос – «Дэнни, малыш». Помню, как она, уже мертвая, с раскрытыми удивленно глазами, лежала на кровати. Помню захвативший меня темный шквал эмоций. Нам и в голову не приходило, что астма может убить. Даже когда мать задыхалась у нас на глазах. Ни похорон, ни поминок я не помню – только тот момент, когда ее опустили в землю, в глубокую яму. Вот тогда я и расплакалась. И отец тоже.

Ее смерть еще крепче связала нас с отцом, как будто выковала новую, прочную цепь, как будто, держась друг за друга, мы могли и мать удержать среди живых. Вот почему после школы я поступила в колледж и нашла подработку в «Немецкой булочной Линца», недалеко от кампуса. После занятий я отключала в себе растущего молодого ученого и принимала роль смиренной Fraulein, рабочей пчелки в белом, с кружевами, передничке, одной из четырех молодых женщин, жужжавших над яблочным пирогом. Наши циклы прекрасно синхронизировались с лунными, а разговоры ограничивались местными сплетнями и шварцвальдским тортом.