Квантовая теория любви 8 страница

 

Лео заварил чай, в холодильнике нашлось миндальное пирожное. Ханна сидела рядом с Лео на диване, рассматривала фотографии, слушала рассказ о том, что приключилось с ними в Южной Америке. Когда надо, она умеет слушать, пусть даже история ей уже не в новинку.

Наконец Лео замолчал.

Они смотрели друг на друга.

Ханна перевела взгляд на нетронутое пирожное.

Недели через две после того, как птичку отпустили на свободу, Ханна, придя из школы, обнаружила на столе огромный торт в форме бабочки.

Мама села рядом с ней, отрезала кусок и сказала:

– Мне надо поговорить с тобой, солнышко.

Ханна в тот день пропустила школьный завтрак и потому жадно набросилась на торт. И, пока она ела, мама рассказала, что у нее рак.

– А можно еще кусочек? – вот что сказала Ханна в ответ.

С тех пор Ханна не любит пирожные и торты, они связаны для нее со смертью.

Ханне вдруг стало жарко, ей захотелось остаться одной. Она резко встала, схватила куртку, секунды три медлила, не глядя на Лео, словно собиралась что‑то сказать, но затем стремительно вышла.

Для Лео эти три секунды невысказанности были наполнены скрытым смыслом.

Что означало это молчание, о чем она хотела сказать и не смогла? Почему не смотрела на него? Нет, наоборот, она сперва отвела взгляд, а потом покраснела. И почему столь поспешно убежала, даже не поцеловала его на прощанье? Странно. Наверное, поцелуй в ее глазах вдруг перестал быть просто данью вежливости. Уж не влюбилась ли Ханна в него? А вдруг это давнее тайное чувство? Три месяца прошло, как умерла Элени. А они были подруги. Хватит ли теперь у Ханны духу признаться в своем чувстве? Наверное, нет. Что ж, с ней все ясно.

Впервые со дня смерти Элени Лео дал волю фантазии. А каково это будет, завести себе другую? Ханна – яркая девушка, остроумная и вместе с тем добросердечная, и все равно невозможно представить себя с ней. Они такие разные, как сама Ханна сказала. У него все через край, а она старается ни о чем всерьез не задумываться. Кроме того, в его сердце просто нет свободного места. Ну да, он жаждет теплоты и привязанности, но не любви. А интрижка без любви – это низость.

 

Лео понимал, что не влюблен в Ханну. Но получается, она влюблена в него! Часто шутит невпопад, готова часами выслушивать его излияния, никогда не говорит о себе. Она ни разу даже не намекнула о своих чувствах. Но и это Лео интерпретировал как верный признак. И что делать с этим? Он жалел девушку: невысказанная любовь – тяжкое бремя.

Лео был растерян. Ее нераскрытую любовь он невольно сравнивал со своей. Элени столь же недоступна для него, как он – для Ханны. Может, поговорить по душам, тогда ей станет легче?

Он пригласил Ханну на ужин, попросив Чарли оставить их наедине, навел порядок в квартире, сложил диван, чтобы на нем можно было нормально сидеть, перетащил стол из кухни в комнату, купил цветы и свечи и замариновал куриные грудки. Осталось только положить курицу в глиняный горшок, добавить овощи и поставить томиться на огонь. И выпить бокал‑другой вина для настроения.

– Ого! – воскликнула Ханна, входя. – Я‑то думала, что ты, как всегда, сервируешь в кухне рыбные палочки. У тебя сегодня день рождения, а я забыла?

– Нет у меня сегодня дня рождения. Ханна, я только хотел тебя поблагодарить за дружеское ко мне отношение.

Ханна выглядела тронутой. Лео протянул ей бокал с вином, но она отказалась. Лео же выпил и тут же налил себе снова.

Разговор развивался ни шатко ни валко. Ханна была явно не расположена к задушевным беседам. Лео откупорил вторую бутылку. Надо дождаться нужного момента и раскрыть карты. А для затравки можно спросить, о чем бы она хотела поговорить или даже на кого положила глаз. А может, познакомилась с кем?

Но Ханна отвечала односложно.

А если без обиняков?

Лео сварил кофе.

– Слушай, Ханна, ты мною увлечена?

– Что?

– Если да, то это здорово. Я понимаю, почему ты не хочешь об этом говорить. Все‑таки со смерти Элени прошло совсем немного, и ты ее подруга. Но ведь это все… условности. Все может выйти наружу совершенно неожиданно… вдруг захочется выговориться… я все пойму, я готов. С тобой я могу говорить обо всем. О чем только захочешь.

– Но я вовсе не увлечена тобой.

– Послушай, я не обижусь. И не расстроюсь. Да, я люблю Элени… но ты мне тоже нравишься.

Ханна неуверенно рассмеялась.

– Чего ты добиваешься?

– Я ничего не добиваюсь. Просто хочу сыграть в открытую. Не надо ничего друг от друга скрывать. Нам же будет лучше.

– С чего ты взял, что я по тебе сохну?

– Ох, Ханна, прекрати. Сама знаешь с чего. Это очевидно.

– Не понимаю, о чем ты.

– Краснеешь, убегаешь ни с того ни с сего. Давай, колись. Я только «за». Вот видишь, ты опять.

– Что опять?

– Краснеешь.

– Правда? Так ты меня смутил.

– Слава богу. Наконец ты дозрела.

– Нет, ты не понял. Ты все перевернул с ног на голову. Если я когда и краснела в твоем присутствии, то только потому, что вспомнила маму… как она умирала. Хороша бы я была, если бы начала плакаться тебе в жилетку, вместо того чтобы помочь справиться с горем. И вот в один прекрасный момент меня прорвало. Пришлось срочно смываться, а то тебя бы просто затопило.

Лео уничтожен.

– А почему ты об этом не рассказала?

– Ну я же говорю, неловко было.

– Так. Я весь раскрываюсь перед тобой, а ты, выходит, только плотнее заворачиваешься в свой кокон. К чему все это?

Ханна невольно поежилась.

– Как только у тебя язык поворачивается! «К чему все это…» Я пыталась поддержать тебя как могла. Что тебе от меня надо, не пойму? Господи, да ты злишься. Давай завтра поговорим.

– Мне надо, блин, чтобы ты со мной была столь же искренна, как я с тобой! – заорал Лео.

– Извини. Мне пора. Спасибо за вкусный ужин.

– Значит, ты пыталась меня поддержать. Гнусность. Ну и как, понравилось жалеть? Нет? Ну скажи правду хоть раз в жизни?

– Лео…

– Нет уж, слушай. Ты, Ханна, всегда такая энергичная, веселая. Но все это фигня. Потому что никто не знает, что у тебя на уме. Ты всем нравишься, но ты для всех закрыта. Потому‑то у тебя нет парня… тебе страшно, что он проникнет в твою душу, а это табу. Поэтому вокруг тебя вечно вертятся какие‑то ублюдки. Месяц пройдет – старого на помойку, нового под знамена. Ты боишься настоящей любви, ведь тогда придется раскрыться. А тебе очень не хочется. Правда ведь? Ну, признайся?

Ханна беззвучно плакала, но Лео ничего не замечал.

– Завтра поговорим, – сказала она и кинулась к выходу.

Лео выскочил вслед за ней на лестницу.

– Если бы ты была со мной искренна, у нас бы все получилось. Я бы полюбил тебя. Я бы доказал тебе… если бы ты мне позволила. Но ты не осмелишься… ни за что.

 

Немало времени пройдет, прежде чем они увидятся вновь.

 

 

[19]

 

 

 

Как ни странно, Фишель, мои тогдашние письма к Лотте полны надежды вернуться домой целым и невредимым. На душе у меня стало легче, ведь к военнопленным полагалось относиться гуманно. Крыша над головой, кормежка – это само собой. Во вражеском тылу я был в куда большей безопасности, чем на фронте. А там, глядишь, война кончится, я вернусь домой и мы поженимся.

По‑русски я говорил очень прилично, поэтому был на особом счету, и меня часто привлекали в качестве переводчика. Русский офицер посоветовал мне не отправлять письма, пока не прибудем к месту назначения и я не смогу воспользоваться в полной мере своими правами военнопленного, включая переписку.

Правда, очень скоро радость моя пошла на убыль. Пленных было столько, что русские попросту не справлялись. Мы были у них словно кость в горле. Обеспечить нас всем необходимым в зоне военных действий не получалось, быстро отправить в тыл – тоже. Бесконечными пешими колоннами тащились мы по дорогам Галиции, а на прокорм выдавалось в день по двадцать пять копеек на нос. А ты пойди найди его, продовольствие, в разоренных войной деревнях.

До Лемберга мы брели целых двенадцать дней. Кирали, словно приблудный пес, не отходил от меня ни на шаг, хотя теперь мы не обязаны были держаться вместе. Поначалу венгр меня бесил, потом я как‑то к нему притерпелся, и мы даже стали вести разговоры. Выяснилось, что его хлебом не корми, дай побрюзжать и посетовать на жизнь. Казалось, перенеси его сейчас на залитый солнцем берег моря, дай в зубы сигарету, а в руку кружку пива, он все равно найдет причину для нытья. Нагонит тоску – и доволен. Когда рассуждаешь с ним спокойно – злится, а заорешь – криво ухмыляется и потирает руки от радости. Его жизненная позиция вызывала во мне отвращение, мои же взгляды он высмеивал и именовал «слюнтяйством». В общем, странная завязывалась дружба, взаимная неприязнь питала ее.

 

Лемберг и Киев связывает железная дорога. На перевалочной станции на окраине города от общей массы отсеяли чехов, словаков и южных славян и отправили в близлежащие лагеря. Всеми остальными набили вагоны‑«теплушки» (вместимость сорок человек, внутри нары, печка и «параша») и повезли на восток. Раненые ехали вместе со здоровыми в одном вагоне, в тесноте и вонище. Само собой, от ползающих и летающих насекомых – клопов, тараканов, вшей, блох, клещей, мух – было не продохнуть. Разумеется, я сразу занемог: расстроился желудок, донимали приступы рвоты, тело покрылось язвами. Мне часто вспоминались слова Лотты, что в самую тяжкую годину человек обязан сохранять достоинство. В нашей вонючей клетке сохранить достоинство значило только одно – не падать духом и держаться. И мы старались: пели песни, рассказывали анекдоты, силились представить в смешном свете то, через что нам довелось пройти на полях сражений. Деланное легкомыслие маскировало страх.

Порой эшелон дни напролет стоял где‑то на запасных путях, и тогда начинало казаться, что нас решили уморить голодом. Но дверь внезапно откатывалась, часовой швырял нам несколько буханок черного хлеба, «параша» опорожнялась, покойники выносились наружу, и поезд вновь трогался с места. Пару раз нас высаживали и запирали где‑нибудь в пустом складе, и приходилось долгие часы ждать, пока чиновники‑тугодумы не измыслят, что с нами делать дальше.

Так прошел месяц, и мы, судя по всему, давно катили по Транссибирской магистрали.

На дворе стоял уже ноябрь, когда в очередной раз заскрежетали тормоза. Послышались крики, дверь отъехала в сторону, в вагон ворвался ледяной воздух и яркий свет. Нам было приказано выходить.

– Прибыли на место? Где мы? – послышались вопросы.

Я осмотрелся.

На здании станции было написано: «Сретенск».

Название ничего мне не говорило. Только мы точно были где‑то в Сибири.

Через несколько дней выяснилось, что мы в Читинской губернии, в треугольнике, одну сторону которого образует Северо‑Восточная Монголия, а вторую – Китай.

До Москвы было семь тысяч километров.

Между мной и Лоттой пролегло чуть не полмира.

 

В Сретенске когда‑то проводились летние армейские учения. В мирное время здесь размещалось несколько сотен солдат. А австро‑венгерских военнопленных нагнали тысяч десять. Лагерь состоял из двух частей: в самом городе казармы, а на противоположном берегу реки Шилки ряд деревянных и кирпичных зданий. Туда‑то я и угодил. Самое страшное, что все эти строения, судя по заброшенности, стояли нежилые несколько лет. Пыль покрывала пол толстым слоем, кухонная утварь была кое‑какая, за водой приходилось с ведрами и ломом спускаться к замерзшей реке по обледеневшей тропинке, туалет, как и в эшелоне, заменяла «параша». К нашему прибытию ничего не было готово, даже часовые толком не знали своих маршрутов.

Двухъярусные деревянные нары тянулись вдоль стен. Где спали, там и ели. Мы с Кирали почивали на первом этаже. Теснота была страшная, лежать приходилось на боку. В первый вечер ужасно хотелось пить, а воды не было. И тут кого‑то осенило: ведь можно наломать сосулек. Вскоре все сидели с подобием длинных леденцов во рту, смеялись и пели песни.

Правда, на следующий день веселья поубавилось. Хотя работать особо не заставляли. Надо только было натаскать воды и наколоть дров. А так, хочешь вшей дави, хочешь сиди кури. Запах гречневой каши смешивался с табачным дымом, духом влажной одежды и зловонием немытых тел. Но стоило мне как‑то открыть окно, как ледяной сибирский ветер ворвался в барак и туманом осел на постелях, моментально намочив одеяла. Больше окно не разрешали открывать, так что всю зиму приходилось вариться в собственном соку.

Я‑то думал, в лагере наконец удастся помыться. Но коротышка‑банщик по фамилии Шпанский пускал только за мзду. У кого водились деньжата, могли совершать омовение чуть не каждый день, только таких было немного, унтер‑офицеры в основном. Когда становилось невмоготу, я обтирался влажной тряпкой.

Россия всегда жила по неписаному закону: не подмажешь – не поедешь. И в лагере было то же самое. За деньги у часовых можно было купить даже масло и сахар. Что до меня, то половина моего еженедельного денежного довольствия исчезала в кармане почтальона, дабы добросовестно выполнял свои обязанности, но и подкуп не гарантировал, что письмо дойдет до адресата. К тому же из‑под моего пера выходило куда больше писем, чем было разрешено. Хоть на бумаге я мог пообщаться с близкими. Каждый месяц я отправлял одно письмо, а все остальные бережно сохранял – вдруг выпадет возможность отослать. Почта вообще работала отвратительно, да тут еще цензура. Посылки до нас доходили вскрытые, ополовиненные. За все свое пребывание в Сретенске я получил только одно письмо – от родителей. Они писали, что под русскими жизнь была совсем не сахар, старых евреев, не бежавших с отступавшей армией, считали шпионами и относились соответственно. Польские крестьяне заняли дома беженцев и отказываются освободить их, даже когда Австрия отвоевала Галицию обратно и вернулись настоящие хозяева; никакой суд им не указ. Вчерашние мирные соседи разругались в пух и прах. В особняке Штейнбергов квартировали русские офицеры и в мае, перед самым отступлением, сожгли дом. Штейнберги вернулись, а большая часть их богатств – в руинах. Сейчас они все живут на своей фабрике, и папа Штейнберг пытается возродить дело. Обстановка очень неспокойная, приходится опасаться за свою жизнь, одно хорошо: мои братья и сестры в Берлине. Еще родители писали, что отправили мне теплое белье и конфеты фабрики Саротти… Только, наверное, в пути украли все чохом, мне выдали лишь пустой ящик.

Время еле ползло, день неторопливо сменял ночь, и меня все чаще охватывала тоска. Начинало казаться, что я уже никогда не увижу Лотту. В Уланове‑то опять австрийцы… а я здесь. Одолевали воспоминания. Вот мы с Лоттой шагаем по берегу Сана… и говорим, говорим и не можем остановиться… Начинала трещать голова, и я хватался за ее письмо и вчитывался в каждое слово, стараясь вникнуть, что стоит за каждой буквой, пытаясь представить, как она сидит за столом, как ее локоны касаются бумаги, как перо летает в ее пальцах. Вместе с ней я упаковывал тюки и чемоданы и грузил их на повозку, вместе с ней месил грязь, смеялся, когда ее отец продавал шубы толпе, лежал рядом под теплой, мохнатой, сладко пахнущей медвежьей шкурой. Ее образ пронизывал все мои мечты.

 

Новое недомогание посетило меня – стало все больнее глотать. Кишки закрепило капитально. То и дело бросало в пот. Поутру никак не подняться. Когда по всему телу выступили красные точки, я понял: тиф. У первого – вечно ко мне липнут все болячки. Правда, я попал на настоящую больничную койку. Тем, кто заболел позже, повезло меньше.

Очнулся я в госпитале, куда меня доставили в совершенном бреду. Перед глазами плясала и вертелась Лотта, запрыгивала в меня, умирала вместе со мной, пожирала мои внутренности, нежно ласкалась. В луче света пациенты госпиталя подступали ко мне, и ложились на пол, и подпирали стены, не в силах дождаться, когда я умру. Смертная слабость охватывала меня, я горел в огне, трясся от холода, задыхался в дыму, уходил и возвращался и полз к двери, за которой выл ледяной сибирский ветер, а сзади меня жгли языки пламени, и в лагере стоял крик, и люди передавали по цепочке ведра с водой и пытались залить пожар. Но воды было мало, и здание сгорело дотла.

Меня поместили во временный лазарет из нескольких палат. Моя новая койка стояла у окна, за ним открывался вид на сопку, у подножия которой располагался лагерь. Какой‑то человек волок вверх по склону санки, явно направляясь к деревянному сараю на полпути к вершине. Что лежало на санках, в замерзшее окно было видно плохо. Но когда человек с усилием вывалил груз у сарая, стало ясно: мертвое тело.

На следующий день трупов прибавилось. Выше по склону днем и ночью пылал костер. Тела свозили на санках целую неделю, если не больше. Потом у костра появились люди с лопатами. Мерзлая земля достаточно оттаяла, можно было выкопать большую яму. Мертвецов без какой‑либо траурной церемонии побросали в братскую могилу.

Смерть была рядом со мной. Уже санитары обшарили мои карманы в рассуждении, чем бы поживиться, уже Кирали явился отдать мне последний поклон… Безумно смелый поступок, между прочим, – от тифозных больных все старались держаться подальше, а то сам заразишься. Я даже растрогался.

Впервые Кирали обратился ко мне по имени:

– Мориц, засранец хренов. Будь проклят тот поганый день, когда ты впервые попался мне на глаза. Говном ты жил, говном и помрешь. И бросят тебя в выгребную яму на холме за компанию со жмуриками‑соотечественниками, и мне тебя будет совсем не жалко. Тосковать я по тебе уж точно не буду. Вот попрощаюсь сейчас – и был таков… Ты что‑нибудь скажешь напоследок, подлюка, или не вякнув сойдешь в землю?

Меня пробрала дрожь, отозвавшаяся болью во всем теле. Говорить я не мог. Но у меня хватило сил поднять руку и показать Кирали палец.

Франц пришел в восторг.

– Ну ты даешь, Мориц! – заревел он.

Санитар засмеялся…

Фишель… вот оно опять… подай плевательницу… спасибо… не смотри… Прости меня. Подай‑ка лучше ведро и тряпку. Я весь в поту… вытереться чем‑нибудь… Да, Фишель, будь добр, позови Довида и Исаака. Хочу их видеть.

 

 

[20]

 

 

Вот вы, три моих мальчугана, все вместе. Фиш, подведи Исаака поближе. Подойди ко мне, малыш. Приляг вот сюда. Раз – и заснул. Счастливчик. Довид, если хочешь, можешь поиграть в уголке со своим паровозом. Я вас очень люблю, но вы еще маленькие и ничего из моих слов не поймете. А ты, Фишель, мотай себе на ус. Расскажешь все братьям, когда подрастут. Расскажешь своим детям.

На чем я остановился? Не помню. Ах да, на Сретенске. Лотта была очень далеко. А смерть совсем близко. Целые штабеля трупов складывали в сарай на склоне сопки. Умирающие лежали на полу у моей койки и под койкой и ждали, когда я отправлюсь в сарай и освобожу им место, пусть даже ненадолго. Война полыхала вовсю, и конца‑краю ей было не видно. Некоторым казалось, что они до последних своих дней просидят в Сибири. А меня смерть уже не пугала. Я был на все готов, только бы избавиться от невыносимой боли. В полузабытье, между сном и комой, я возносился над окружающим, смотрел с высоты на свое тело, лежащее на кровати, жмурился от ослепительного света, льющегося сверху, пронизывающего пространство, и, казалось, воспарял все выше и выше…

От людей, побывавших на грани смерти, я нередко слышал, что в такие минуты вся прожитая жизнь проносится перед глазами. У меня было не так. Я видел детей, целую толпу голеньких детишек с прекрасными личиками и чистыми невинными глазами. «Это ангелы и херувимы», – думалось мне. «Папа, дедушка, прадедушка», – залепетали малыши, обращаясь ко мне, и я понял: это мои дети, внуки и правнуки. Они были совсем не похожи на вас, но среди них был ты, Фишель, и Довид, и Исаак. Они пришли ко мне из будущего, я был им нужен. Я вытянул руку, желая коснуться тебя, но ничего не вышло, хоть ты и стоял неподвижно. И я понял: надо возвращаться. Еще поживем.

Нам кажется, мы распоряжаемся своей судьбой. Это неправда. Как раз наоборот: мы следуем тому, что нам предначертано. А порой мы провидим будущее. Благодарю тебя за то, что показал мне его. Когда я очнулся, во мне не осталось и тени сомнения: я буду жить. И я не стану дожидаться конца войны. Поправлюсь окончательно, наберусь сил – и сбегу.

 

С наступлением весны люди в лагере как‑то приободрились. Хотя особенно радоваться было нечему. По слухам, война зашла в тупик. На западе войска зарылись в землю; между французами и британцами с одной стороны и немцами с другой шли кровавые битвы ради нескольких метров территории. На востоке немцы выбили русских из Польши, а на большее сил у них недостало.

Времени у нас было столько, что в лагере возникло некое подобие университета. Преподавались разные дисциплины – от истории до инженерного дела. Я обучал немцев русскому языку, немцы занимались с венграми немецким, а вот учить венгерский не желал никто. Мастер‑мебельщик из Вены обучил меня резьбе по дереву. И мебель я теперь мог делать сам. Стул, на котором ты сидишь, изготовлен мною, как и вот этот шкаф. Через Красный Крест мы получили массу книг, хватило на небольшую библиотеку. Мы организовали хор, устраивали театральные представления (прежде я ни разу не бывал в театре), ожесточенно спорили о политике и играли во все мыслимые игры. Карточные, в первую очередь.

 

Я был еще очень слаб, тяжкий физический труд был не для меня. А вот Кирали и многих других, когда растаял снег, направили на строительство дорог и полевые работы. Русских‑то мужиков забрали на фронт. Ничего, и наши кое на что сгодились. В том числе и по женской части. Захватывающие истории, кого еще он сегодня лишил невинности на сеновале, не сходили у Кирали с языка. Ухмыляешься, Фишель? Вот подрастешь еще чуть‑чуть… Правда, сеновалов в Берлине не найдешь, надо ехать за город. Вроде бы сибирские девчонки были не такие недотроги, как европейские. Кое‑кого из венгров они очень даже привечали. Кирали уверял, что пока мужчина не познал женщину, он и не мужчина вовсе. Мне все это казалось очень поучительным, сам‑то я в жизни своей никого не соблазнил, а Кирали уж так все расписывал…

В Сретенске Франц стал говорить по‑немецки куда лучше, а ведь венгерский крестьянин, знающий немецкий, редкость, а уж бегло болтающий и вовсе диковина. Откуда он такой взялся, удивлялся я. Оказалось, мать у него была австрийка, она и назвала его Францем. Отец у него был очень жестокий человек, избивал мальчишку до потери сознания, а когда Кирали исполнилось двенадцать, бросил их с матерью и ушел к другой женщине. Мать спилась, хозяйство пришло в упадок, и Франц был рад‑радешенек, когда его забрали в армию.

 

Силы мои прибывали с каждым днем. Я трудился на кухне кашеваром, гречневая каша, заправленная свиным салом, составляла основной наш рацион. Да‑да, не удивляйся, Фишель, у нас в лагере все евреи ели свинину, голод не тетка. И я поглощал шкварки, аж за ушами трещало, только бы поскорее поправиться. Ради Лотты я был готов на все. По‑прежнему писал ей письма, но даже и не пытался отправить – копил деньги на побег. Да и не дошла бы от меня весточка, ведь мало того, что почта работала из рук вон, так я и адреса толком не знал. Письма получались печальные и страстные, я же писал без оглядки, зная, что она их никогда не получит.

 

 

Дорогая Лотта!

Уже целую неделю образ твоих страстных губ преследует меня неотступно…

 

Дорогая Лотта!

Помнишь, как‑то зимой выпало столько снега, что Каминские никак не могли открыть входную дверь, и мы целыми часами лепили снежных баб на склоне холма…

 

Лотта, любимая!

Жди меня, дождись меня. Мне без тебя очень плохо. Если ты найдешь себе другого, я этого не переживу.

 

Дорогая Лотта!

Запах медвежьего жилета кажется мне бесподобным, я наслаждаюсь им, ведь под этой шкурой спала ты…

 

 

Я научил Кирали играть в шахматы, и мы много часов провели за доской, споря обо всем на свете. Выигрывать‑то я всегда выигрывал, а вот в спорах частенько уступал.

Как‑то я спросил его:

– О чем ты думаешь в тиши ночи? Перед тем, как заснуть?

Кирали как раз обмозговывал свой ход.

– Не понял. Ты это о чем?

– От какой мысли тебе не отделаться, что для тебя самое главное?

Кирали поднял глаза от доски и задумался.

– У меня в голове гвоздем засела мысль о смерти. В лицах людей, в белизне снега, в густо политой кровью земле полей сражений я вижу смерть. В себе самом я чувствую смерть. Это только с виду я живой, а на самом деле – мертвец. Что за жизнь у меня? И разве это жизнь? Беру конем пешку.

– Тогда ради чего жить?

– Я живу просто по привычке. К плохому быстро привыкаешь. Твой ход.

Я поставил ему шах.

– Прозевал, – промычал Кирали. И резко повернулся ко мне: – Ну, в чем ты сам видишь смысл жизни, можешь даже не говорить. И так весь лагерь знает. У тебя свет клином сошелся на твоей Лотте. Все письма ей пишешь. Письма без адреса. А откуда тебе известно, что она без тебя не выскочила замуж? Кувыркается, наверное, сейчас с кем‑нибудь. Точно как эти русские девчонки.

Прости меня, Фишель, за грубые слова. Венгр возмутил меня до глубины души. Я себя не помнил от ярости.

– Ну и свинья же ты, Франц! – завопил я. – Это правда, я живу надеждой. А что в этом плохого? Я вижу перед собой ее светлый образ, а не всякие ужасы, как ты. Я себя обманываю? А ты, что ли, нет? Тут весь вопрос в том, чей обман лучше.

– Ого, – хихикнул Кирали. – Мориц‑мечтатель. В один прекрасный день твоя блажь пройдет и ты увидишь, каков мир на самом деле.

– Может быть. Но я уже буду далеко отсюда. С Лоттой. Пока не помер тут с тоски.

Зря я это сказал.

Кирали расхохотался:

– Ах, вот что ты надумал, да? Побег? Из Сибири? Да ты рехнулся. Твой труп заметет пурга, как тела многих мечтателей до тебя. Не понимаешь? За тобой даже погоню снаряжать не будут, все равно далеко не уйдешь. Бежать отсюда невозможно.

И он перевел глаза на доску.

Партию‑то он проиграл. А в споре победа осталась за ним.

Прав он был: отсюда не убежишь.

А вдруг?

 

Направлений для побега было два: на юг в Китай и на запад через Россию. Про Китай всем было известно: с пленными там обращаются намного хуже, чем в России. А про монголов ходили слухи, что они за серебряную пуговицу убьют и глазом не моргнут. Правду говорили или нет, не знаю, ясно было только, что белый человек в Китае сразу окажется на виду. Не затеряешься. Поэтому если кто бежал, так только на запад. Например, летом 1916 года. И ни один побег не увенчался успехом. А про зиму и говорить нечего. Или замерзнешь, или поймают и передадут полиции. На моей стороне было единственное преимущество: я говорил по‑русски.

Зима близилась к концу, и наши охранники как‑то растеряли былую невозмутимость. Деньги обесценивались на глазах. Хлеботорговцы стали придерживать зерно на складах. В европейской части России появились очереди за продовольствием. Вину многие возлагали на царя. В армии не хватало самого необходимого. Фронтовики стали роптать, боевой дух резко упал. Представь себе, Фиш, каково это – воевать босиком!

У нас в лагере появились пропагандистские антивоенные материалы на немецком и венгерском. Разгорелись жаркие политические споры. Многие стояли за революцию. Мне же все это представлялось пустой болтовней, прожектерством, порожденным бездельем. Хотя кое в чем я был согласен с крикунами: рабочий человек давно стал игрушкой в руках правящих классов. Только европейцы уже сыты по горло войной и кровопролитием.

Как я ошибался!

Было начало марта 1917 года. Мы сидели обедали, когда в барак ворвался один из крикунов‑активистов, австриец по национальности. Он принес из города сногсшибательную новость.

– Товарищи, – заорал он, едва переводя дух, – вершится революция! Царь отрекся от престола!

Помещение наполнили крики радости. Сбежались люди из других бараков. Каждому не терпелось узнать, покончено ли с войной.

Австриец отчаянно размахивал руками, призывая собравшихся к порядку.

– Война продолжается! – прокричал он. – В России к власти пришло Временное правительство. И кто в него входит? Князь Львов, Милюков, Гучков, Керенский. Все это бывшие члены царской Государственной думы, марионетки правящих классов. Пока мы можем говорить только о дворцовом перевороте. Хоть Керенский и называет себя главой партии социалистов‑революционеров, это все слова. Как и царь до него, он будет продолжать эту бессмысленную войну, он уже пообещал. Рабочие для него – не более чем пушечное мясо! Ему плевать, что погибли миллионы! Надо двигать революцию дальше! Истинные революционеры, такие, как большевики, призывают солдат сложить оружие и поддержать рабочих в их великой битве! Офицеры – это классовые враги, их приказы необязательны к исполнению! Большевики обещают положить конец войне и выпустить на волю всех пленных, чтобы мы присоединились к революции! Пора свергнуть правящие классы Европы, по вине которых мы прозябаем в нищете и страданиях!