Рассказы, публикуемые впервые 1 страница

Ланс

 

 

 

Имя этой планеты, даже если она уже названа, не имеет значения. Во время наиболее благоприятного противостояния, она, очень возможно, удалена от Земли на столько же верст, сколько лет прошло от зарождения Гималаев до прошлой пятницы – в миллион раз больше среднего возраста моего читателя. В телескопическом поле зрения человеческой фантазии, сквозь призму слез, характерные ее особенности поражают воображение не больше, чем таковые существующих планет. Этот розоватый шар, с мрамористыми темными пятнами, всего лишь одно из безчисленных небесных тел, прилежно вращающихся в безпредельном и безсмысленном ужасе текучего пространства.

Допустим, что maria моей планеты (которые на самом деле и не моря вовсе) и ее lacus (равно не озера) тоже названы – одни, возможно, менее банально, чем садовые розы, другие более нелепо, чем фамильи тех, кто их впервые наблюдал (ведь, если обратиться к конкретным примерам, астроному прозываться Лампландом так же чуднó, как энтомологу – Краутвурмом[124]); но большинство носит имена до того антикварные, что они могут соперничать в благозвучии и несколько развратном очаровании с топографией рыцарских романов.

Как наш Зеленодольск какой‑нибудь нередко может похвалиться разве что сапожной мануфактурою по одну сторону железной дороги да ржавым адом автомобильной свалки по другую, так и все эти соблазнительные Аркадии, Икарии и Зефирии в планетарных атласах вполне могут оказаться безжизненной пустошью, где нет даже молочая, украшающего наши свалки. Это могут подтвердить и селенографы, объективы которых, однако, служат им лучше наших. В настоящем случае, чем сильнее увеличение, тем более зыбучекрапчатой кажется поверхность планеты; такой увидел бы ее ныряльщик, глядящий сквозь полупрозрачную воду. А если иные соединенные межевые линии смутно напоминают разметку доски для китайских шашек, с ее лунками и бороздками, то будем считать их геометрическими галлюцинациями.

Мало того, что я отказываю любой известной планете в какой‑бы то ни было роли в моем разсказе – роли, отведенной в моем разсказе (который видится мне как некая небесная карта) каждой точке и тире, – я решительно не желаю иметь дело с технологическими прорицаниями, которыми, если верить журналам, ученые делятся с журналистами. Весь этот ракетный грохот и рокот не для меня. Не для меня маленькие рукотворные луны, обещанные Земле; звездодромы для звездолетов (или «астропланов») – одна, две, три, четыре, потом тысячи крепостей в воздухе, каждая со своей походной кухней и запасом провианта, построенные народами Земли в суматошной горячке конкуренции, искусственной гравитации и неистово плещущих флагов.

Мне, кроме того, совершенно незачем обременять себя специальным снаряжением – герметическими костюмами, кислородными аппаратами и тому подобными приспособленьями. Я, как и г. Бок (который должен появиться с минуты на минуту), имею полное право пренебречь этими практическими вещами (все равно они неизбежно покажутся чудовищно непрактичными будущим звездолетчикам, например, единственному сыну старика Бока), потому что всякие сложные устройства вызывают у меня либо недоверчивую скуку, либо нездоровое безпокойство. Лишь героическим усилием могу я принудить себя вывинтить лампочку, неизвестно отчего умершую, и ввинтить другую, вспыхивающую тебе прямо в лицо с отталкивающей внезапностью, словно яйцо, из которого прямо у тебя в руке вылупился дракон.

Наконец, я напрочь и с презреньем отвергаю так называемый «научно‑фантастический» жанр. Я просматривал эту литературу и нашел, что она скучна ничуть не меньше журналов, печатающих детективные разсказы, – тот же ужасный, безпомощный слог, бездна диалогов, тот же огромный запас подержаного юмора. Шаблонные приемы, разумеется, замаскированы, но на самом деле они одни и те же в любом дешевом чтиве, все равно, идет ли речь о вселенной или о гостиной. Они напоминают бисквиты «ассорти», отличающиеся один от другого только формой и цветом, – чем ловкачи‑кондитеры и завлекают истекающего слюной покупателя в сумасшедший павловский мир, где они за ту же плату варьируют простенькие зрительные впечатления, тем самым воздействуя на вкусовые и постепенно вытесняя их, а с ними и всякий талант и правду.

И вот положительный герой улыбается, злодей ухмыляется, а благородная душа щеголяет площадным жаргоном. Властелины констелляций, начальники галактических союзов, в сущности, неотличимы от бойких рыжих управляющих вполне земных контор на Земле, которые своими морщинками иллюстрируют повести «общечеловеческого значения» в засаленных ярких журнальчиках того рода, что всегда разложены в дамских парикмахерских. Фамильи покорителей Денеболы и Спики, самой ясной звезды в созвездии Девы, начинаются на «Мак», а фамильи невозмутимых ученых обыкновенно оканчиваются на «штейн»; иные из них, равно как и сверх‑галактические гала‑девы, носят абстрактные наименования Биола или Вала. Жители чужих планет, «разумные» существа, человекоподобные или изготовленные по разным баснословным образцам, имеют одно замечательное общее свойство: их внутреннее устройство остается неописанным. Мало того, что, уступая соображениям двуногой благопристойности, кентавры носят чресельные повязки – они еще и опоясывают ими передние ноги.

Этим как будто исчерпывается процедура исключения лишнего – разве что кому‑нибудь захочется побеседовать на тему времени. Но и тут для того, чтобы поймать в фокус молодого Эмери Л. Бока, моего более или менее отдаленного потомка, который готовится стать членом первой междупланетной экспедиции (что все‑таки является одной из скромных посылок моей повести), я с радостью уступаю право подмены честной единицы нашего «1900» манерной двойкой или тройкой ловким лапищам «Астро‑Тарзана» и прочих комиксов и космиксов. Мне безразлично, будет это 2145‑й г. A. D. или 200‑й А. А. Я не хочу задевать ничьих законных интересов. Тут пойдет заведомо любительское представление, с довольно случайным реквизитом и скупыми декорациями, и с иглистыми останками издохшего дикобраза в углу старого амбара. Мы здесь среди своих, Браунов и Бенсонов, Вайтов и Вильсонов, и когда выйдешь на волю покурить, то слышишь сверчков и собаку с дальнего хутора (которая, когда перестает лаять, прислушивается к тому, чего нам слышать не дано). Летнее ночное небо сплошь забрызгано звездами. Эмери Ланцелот Бок, которому двадцать один год, знает о них неизмеримо больше, чем я, которому пятьдесят и очень страшно.

 

 

Ланс высок и худощав, у него толстые сухожилия и зеленоватые вены на загорелых руках и шрам на лбу. Когда он ничем не занят – когда он неловко сидит, как вот теперь, подавшись вперед с края низкого кресла, ссутулившись, облокотясь на крупные колени, – он по своему обыкновению медленно сцепляет и расцепляет красивые руки: я заимствую для него этот жест у одного из его пращуров. Ему вообще свойственно выражение серьезности и обезпокоенной сосредоточенности (всякая мысль безпокойна, молодая же особенно); в данную минуту, однако, это своего рода маска, скрывающая сильнейшее желание покончить с затянувшимся напряжением. Вообще говоря, улыбается он не часто, к тому же «улыбка» черезчур гладкое слово для той внезапной, яркой гримаски, что теперь вдруг осветила его рот и глаза, между тем как плечи его еще больше сгорбились, подвижные руки замерли в сцепленном положении, а носок ноги слегка притопывает об‑пол. В комнате – его родители, да еще случайный гость, докучливый дурак, которому неведомо, что тут происходит, – а между тем в унылом доме неуютно накануне небывалого отбытия.

Проходит час. Гость наконец‑то подбирает с ковра свой цилиндр и уходит. Ланс остается наедине с родителями, что только усиливает натянутость положения. Старшего Бока я вижу довольно ясно. Но как бы глубоко ни погружался я в свой нелегкий транс, мне не удается вообразить госпожу Бок. Знаю, что она пытается быть оживленной – болтая о пустяках, часто моргая ресницами, – не столько ради сына, сколько ради мужа и его стареющего сердца, и старик Бок прекрасно это понимает, и вдобавок к собственной чудовищной тоске должен еще сносить ее наигранную веселость, а сносить это тяжелее, чем если бы она без оглядки отдалась своему горю. Мне немного досадно, что не могу разглядеть ее лица. Вижу только, как бы краешком зрения, световой размыв сбоку на ее скрытых дымкой волосах, да и то подозреваю, что на меня тут подспудно влияют шаблонные уловки современной фотографии, и чувствую, насколько, должно быть, легче было писать в старину, когда воображение не было обложено многочисленными зрительными подспорьями и колонист, глядючи на первый свой исполинский кактус или первые высокие снега, не должен был вспоминать рекламную картинку шинной фирмы.

Что касается до Бока, то вижу, что пользуюсь наружностью старого профессора истории, превосходного знатока средневековья, белые бачки, розовая плешь, и черная пара которого хорошо известны в одном солнечном американском университетском городке на крайнем юге, но для моего разсказа он только тем интересен, что, не считая легкого сходства с моим давно покойным двоюродным дядей, он обладает несовременной наружностью. Да и, признаться, ничего нет необычайного в стремлении придавать повадкам и одеждам отдаленного времени (которое в нашем случае отнесено в будущее) налет старины, что‑нибудь недоглаженное, недочищенное, пыльное, – ведь в конце концов мы только и можем вообразить и выразить все то диковинное, чего никакие ученые изследования предвидеть не в силах, в таких словах как «несовременное», «другого века» и тому подобных. Будущее значит устаревшее, только в обратном направлении.

В этой невзрачной комнате, в сангиновом свете лампы, Ланс говорит о том, что еще осталось недоговоренным. Он недавно привез из одного необитаемого места в Андах, где лазал на одну еще неназванную кручу, молодую чету шиншилл – пепельно‑серых, неимоверно пушистых грызунов величиной с зайца (Hystricomorpha) [125], с длинными усиками, округлыми задками и ушами, похожими на лепестки. Он держит их в доме, в проволочном загоне, и кормит их арахисом, размоченным рисом, изюмом, и, в виде особого лакомства, дает им цветок фиалки или астры. Он надеется, что осенью они начнут плодиться. Теперь он повторяет матери несколько важных указаний – следить, чтобы еда зверьков была всегда свежей, а конурка – сухой, и никогда не забывать об их ежедневной пыльной бане (измельченный в пудру песок, смешанный с меловым прахом), в которой они самозабвенно катаются и сучат лапками. Пока это обсуждается, Бок все пытается зажечь и раскурить свою трубку и наконец откладывает ее в сторону. Старик то и дело с напускной добродушной разсеянностью принимается издавать звуки и делать жесты, которые никого не могут провести: он откашливается и, сложив руки за спиной, направляется к окну, а то еще пускается нестройно мычать, плотно сжав губы, и, словно бы влекомый этим носовым моторчиком, покидает гостиную. Но едва уйдя со сцены, он с содроганием отбрасывает всю хитроумную систему взятой на себя роли, непритязательной, но неудавшейся. В спальне или в ванной он задерживается как будто затем, чтобы в жутком одиночестве судорожно хлебнуть из потайной фляжки, и вскоре плетется обратно, пьяный от горя.

Он неслышно возвращается на сцену (которая не переменилась), застегивая сюртук и сызнова принимаясь гудеть себе под нос. Теперь уж счет идет на минуты. Перед уходом Ланс проверяет загончик, где Шин и Шилла сидят на корточках и держат каждый по цветку. Единственное, что мне еще известно об этих последних минутах, это что обошлось без напутствий вроде «Ты уверен, что не забыл выстиранную шелковую рубашку?» или «Ты помнишь куда положил новые ночные туфли?». Все, что Ланс берет с собой, уже собрано в таинственном, неудобосказуемом и очень страшном месте его вылета в «ноль‑часов»; ничего из нашего ему не нужно; и он выходит из дому с пустыми руками и непокрытой головой, беззаботно и налегке, как человек, вышедший прогуляться до газетного киоска – или до эшафота славы.

 

 

Земному пространству нравится таиться. В лучшем случае оно открывает взгляду панораму. Горизонт закрывается за удаляющимся странником, как потайная дверь в нарочно замедленном фильмовом темпе. Оставшимся на Земле не видно даже города на разстоянии дневного пути, и в то же время они с легкостью видят такие запредельности, как, скажем, лунный амфитеатр и тень, отбрасываемую окружием его хребта. Фокусник, демонстрирующий небесную твердь, засучил рукава и работает прямо на глазах у маленьких зрителей. Планеты могут скрываться из виду (совсем как предметы, которые застит твой собственный маслак); но они опять появляются, когда Земля поворачивает голову. Нагота ночи ужасает. Ланса нет; хрупкость его молодых рук и ног растет в прямой пропорции к разстоянию, которое он одолевает. Старики Боки глядят со своего балкона в безконечно‑опасное ночное небо и безумно завидуют участи жен рыбаков.

Если источники Боков не врут, имя «Ланцелоз дель Лак» впервые упоминается в стихе 3676‑м «Романа телеги» двенадцатого века[126]. Ланс, Ланцелин, Ланцелотик – уменьшительные прозвища, шепотом возсылаемые к налитым, солоноватым, увлажненным звездам. Юные рыцари, которых в отрочестве приучают к арфе, к соколиной охоте и к псовой; Лес Злоключений и Терем Печали; Альдебаран, Бетельгейз – гром боевых кличей сарацин. Восхитительные ратоборства, восхитительные воинства, поблескивающие внутри леденящих созвездий над балконом Боков: Сэр Перкард Черный Рыцарь, и Сэр Перимон Красный Рыцарь, и Сэр Пертольпи Зеленый Рыцарь, и Сэр Персант Кубовый Рыцарь, и грубоватый, но добрый старик Сэр Груммор Груммурсум, бормочущий себе под нос северные ругательства. В бинокле мало проку, карта измялась и отсырела, и «фонарь надо не так держать» (это жене).

Вздохнуть поглубже. Снова посмотреть.

Ланцелота нет; столько же вероятия увидеть его на этом свете, сколько на том. Ланцелот изгнан из страны L’Eau Grise (как мы могли бы именовать Великие Озера) и теперь скачет вверх по пыльному ночному небосклону почти с тою же скоростью, с какой наша здешняя вселенная (вместе с балконом и черным до ряби в глазах садом) несется к Арфе Короля Артура, где горит и манит Вега – одно из немногих небесных тел, которые можно определить при помощи этого проклятого чертежика. У Боков от звездной туманной мари кружится голова – седоватый ладан, безумье, дурнота безконечности. Но они не в силах оторваться от ночного кошмара космического пространства, не в силах вернуться в освещенную спальню, угол которой виден сквозь стекло двери. И вот, словно крошечный костер, показывается та самая планета.

Вон там, справа, Мост Меча, ведущий в Мiръ Иной («dont nus estranges ne retorne») [127]. Ланцелот мучительно ползет по нему в неизъяснимой тоске. «Не дерзай перейти перевал, именуемый „Гибелью Грозящий“». Но другой чародей повелевает: «Дерзай. И, дерзая, обретешь чувство юмора, которое подымет и перенесет тебя через самые трудные места». Храбрым старикам Бокам кажется, что они видят Ланса, карабкающегося по железным крючьям, вбитым в муравленную скальную твердь небес, или беззвучно прокладывающего путь в мягких снегах туманностей. Вон там, где‑то между десятым и одиннадцатым привалами, – Волопас, огромный глетчер, весь в штыбах и ледяных валунах. Пытаемся разглядеть извилистый маршрут восхождения; как будто различаем легкую сухощавую фигурку Ланса между несколькими силуэтами в общей связке. Скрылись! Он это был или Денис (молодой биолог, лучший друг Ланса)? Дожидаясь в темной долине у подножья вертикального небосвода, мы припоминаем (у мадам Бок это получается лучше, чем у ее мужа) специальные термины для разселин и готических ледовых столбов и зубьев, которые Ланс в своем альпийском детстве, бывало, произносил с таким профессиональным щегольством (он теперь старше на несколько световых лет): сераки и шрунды, лавина и ее глухой грохот, французское эхо и германская магия, стуча подкованными горными ботинками, шагают здесь, якшаются как яки, запряженные в пару[128], – на крутизне, бок о бок, как в средневековых романах.

Да вот он опять! Вот он переходит расщелину меж двух звезд; потом очень медленно пытается пройти по поверхности стремнины, до того отвесной, что там совершенно не за что ухватиться, и даже когда мысленно видишь эти нашаривающие выступ кончики пальцев и царапающие скалу сапоги, подкатывает акрофобическая тошнота. И сквозь слезы старые Боки видят Ланса, то безвыходно застрявшего на каменном карнизе, то снова ползущего вверх, то стоящего, в устрашающей безопасности, на вершине, которая выше остальных, с ледорубом и заплечным мешком, и его нетерпеливый профиль обведен каемкой света.

Но может быть, он уже спускается? Предположим, что от изследователей не поступает известий и что Боки продолжают свои патетические ночные бдения. Пока они ждут возвращения сына, им кажется, что какой бы тропой он ни спускался, она сорвется в бездну их отчаяния. А может быть он уже перемахнул через вон те крутые мокрые плиты, низвергающиеся отвесно в пропасть, уже преодолел нависающий выступ и теперь благополучно скользит вниз по крутым снеговым склонам небес?

Но так как колокольчик у дверей Боков не звонит в логической кульминации представленной мысленно череды шагов (как бы терпеливо ни пытались мы замедлить их поступь по мере их воображаемого приближения), то приходится вернуть его обратно, чтобы он начинал восхождение сызнова, а потом отодвинуть еще дальше назад, так что, оказывается, он все еще в сборном пункте (брезентовые домишки, нужники под открытым небом, попрошайки‑дети с черными пятками), а мы‑то уж вообразили было, как он пригибает голову, проходя мимо тюльпанного дерева через лужок к дверям и к колокольчику. Словно утомившись от многоразличных своих воплощений в воображении родителей, Ланс теперь уныло тащится по слякоти, потом наизволок, по неприютной местности, где некогда шла война, оступаясь и цепляясь за мертвый бурьян на косогоре. Предстоит кое‑какая заурядная альпинистика, и потом – вершина. Хребет покорен. Мы понесли тяжелые потери. Как извещают в таких случаях? Телеграммой? Заказным письмом? И кто окажется палачом – нарочный или же будничный, плетущийся, лиловоносый почтальон, всегда немного пьяненький (у него свои невзгоды). Распишитесь вот здесь. Какой большой у него большой палец. Где крестиком помечено. Карандаш не пишет. У карандаша тускло‑фиолетовая древесина. Надо возвратить карандаш. Неразборчивая подпись нависшего несчастья.

Но ничего такого не приходит. Проходит месяц. Шин и Шилла чувствуют себя прекрасно и как будто очень привязаны друг к дружке – спят вместе в своей конурке, свернувшись в один пушистый шар. После многих экспериментов Ланс открыл звук, который шиншиллам особенно нравится: нужно выпучить губы и быстро‑быстро издать несколько тихих, влажных «сурпсов», как бы потягивая через соломинку, когда в стакане почти ничего уже нет и осушаешь подонки. Но у его родителей этот звук не выходит – не та высота, что ли. И такая нестерпимая тишь стоит в комнате Ланса, и растрепанные книги, вразброд стоящие на белых полках, и старые башмаки, и сравнительно новая ракета для тенниса в раме, неизвестно для чего накрепко свинченной, и грош на полу в чулане – и все это начинает плыть и двоиться как в призме, но тут ты подтягиваешь винт, и все опять в фокусе. И вот Боки возвращаются на балкон. Достиг ли он своей цели – и если достиг, видит ли он нас?

 

 

Классический представитель бывших смертных, он свешивается, облокотясь, с заросшего цветами утеса, чтобы смотреть на Землю, эту игрушку, этот волчок, выставленный напоказ и медленно вращающийся в своей образцовой тверди; как веселы и отчетливы все ее детали – рисованные океаны, на коленах молящаяся женщина Балтийского моря, снимок изящных Америк, замерших в своем трюке на трапеции, Австралия, похожая на детеныша Африки, повернувшегося набок. Между моими сверстниками найдутся такие, которые в глубине души верят, что их духи будут с трепетом и грустью глядеть с небес на родную свою планету, препоясанную широтами, стянутую в корсет меридианов и, быть может, даже испещренную жирными, черными, дьявольски изогнутыми стрелами мировых войн; или того лучше, она развернется перед их взором как иллюстрированная карта каникулярных Эльдорадо, где вот тут индеец из заповедника бьет в барабан, а там – девушка в коротких штанах, а вот – контуры конических елок взбираются на конусы гор, и куда ни глянь, везде рыбаки с удочками.

Я думаю, что на самом деле, когда в первую же ночь моему молодому потомку, вышедшему наружу в мыслимой тишине, откроется вид немыслимого мира, он увидит поверхность земного шара сквозь толщу его атмосферы, и значит, будет тут пыль, и снующие туда‑сюда блики отражений, и дымка, и всякие оптические обманы, и потому материки, если их вообще можно будет разглядеть сквозь переменную облачность, будут проскальзывать в странных обличьях, с необъяснимыми цветными проблесками и неузнаваемыми очертаньями.

Но все это несущественно. Главное же – выдержит ли разум изследователя такое потрясение? Пытаюсь представить себе природу этого ошеломительного ощущения настолько ясно, насколько это допустимо без вреда для разсудка. Но если даже и вообразить этого нельзя, не подвергая себя огромному риску, то как в таком случае перенести и пережить потрясение не воображаемое, а действительное?

Прежде всего Лансу придется считаться с древними предразсудками. Мифы так прочно въелись в лучезарное небо, что общепринятые представления стремятся увильнуть от поисков представлений необщих, которые стоят за мифами. Безсмертию для почвы нужна звезда, если оно желает ветвиться и цвести и давать приют тысячам синеперых ангельских птиц, сладкогласых как маленькие евнухи. В глубине человеческого сознания идея смерти равнозначна идее оставления Земли. Избавиться от земного притяжения значит превозмочь могильную тяжесть земли, так что оказавшемуся на другой планете трудно удостовериться в том, что он не умер – что старая наивная сказка не обернулась правдой.

Меня не занимает межеумок, заурядный гладкокожий примат, которого ничем не удивишь; из детских воспоминаний ему запало только, что его укусил мул, а будущее для него ограничивается предвкушением харчей да постели. Я же думаю о человеке, обладающем воображением и знаниями, отвага которого безгранична, оттого что его любопытство берет верх даже над отвагой. Такого ничто не остановит. Таких в старину называли curieux , только он более крепкого закала и здоровее сердцем. Когда он изследует небесное тело, то наслаждение, которое он испытывает, сродни страстному желанию осязать собственными пальцами, гладить, изучать, приветствовать улыбкой, вдыхать, снова гладить – с тою же самой улыбкой безымянного, мычащего, млеющего упоения – никем доселе нетроганное вещество, из которого этот небесный предмет сотворен. Всякий настоящий ученый (в отличие от бездарного шарлатана, чье невежество – единственное его сокровище, которое он упрятывает словно кость) способен испытывать это чувственное удовольствие непосредственного, высшего знания. Все равно, двадцать ему лет или восемьдесят пять, но без этого зуда нет и науки. Ланс был создан из такого именно матерьяла.

Напрягая воображение до последней крайности, я вижу, как он пытается совладать с паническим ужасом, павиану незнакомым вовсе. Ланс, безусловно, мог бы опуститься, подняв оранжевое облако пыли, где‑нибудь в центре пустыни Фарсис (если это и впрямь пустыня) или недалеко от фиолетового водоема – Феникс или Оти (если это действительно озера). Но с другой стороны… Видите‑ли, как это иногда бывает в подобных случаях, что‑то непременно объяснится сразу, страшно и безповоротно, между тем как другие загадки будут появляться по очереди, одна за другой, и разгадываться постепенно. Мальчиком, я…

Мальчиком семи или восьми лет, мне случалось видеть один и тот же смутно повторявшийся сон, места действия которого я никогда не мог опознать и сколько‑нибудь рационально определить, хотя перевидал много странных мест. Мне хочется теперь воспользоваться им, чтобы залатать зияющую дыру, рваную рану в моей повести. Ничего необычайного в этой местности не было, ничего ужасного или даже диковинного: просто небольшая площадь ни к чему не обязывающей устойчивости, участок ровной поверхности, обволокнутой чем‑то неопределенно‑туманным; иными словами, скорее безразличная изнанка пейзажа, чем его фасад. Неприятно в этом сновидении было то, что я почему‑то не мог обойти это пространство кругом, чтобы встретить его лицом к лицу. В тумане угадывалось нечто массивное – вроде бы каменная порода какая‑то, – гнетущих и вполне безсмысленных очертаний, и в продолжение моего сна я все наполнял какой‑то сосуд (который можно перевести как «ведро») объемами меньшего размера (их можно передать словом «камушки»), и из носа у меня текла кровь, но я был слишком взбудоражен и взволнован, чтобы обращать на это внимание. И каждый раз, что мне снился этот сон, кто‑то позади меня вдруг начинал кричать, и я просыпался тоже с криком, как бы подхватывая первоначальный, неизвестно чей вопль, с его изначальной же нотой все усиливающегося ликования, но уже лишенный всякого значения – если вообще тут имелось какое‑то исходное значение. Говоря о Лансе, я желал бы заметить, что нечто похожее на мой сон – Но вот что забавно: когда перечитываю написанное, весь фон, все подлинное, что было в воспоминании, испаряется – вот теперь и вовсе исчезло – и не могу поручиться даже себе самому, что запись эта продиктована собственным моим переживанием. Я только хотел сказать, что Ланс и его товарищи, достигнув своей планеты, может быть, почувствовали нечто напоминающее мой сон – который теперь уже и не мой.

 

 

И вот наконец они возвратились! Всадник под проливным дождем несется вскачь, цок‑цок, по булыжной мостовой к дому Боков и выкрикивает потрясяющую свою весть, круто осадив коня у ворот, возле струящейся магнолии, а Боки опрометью выбегают из дома, как два дикобразных грызуна. Вернулись! Вернулись и пилоты, и астрофизики, и один натуралист (другой, Денис, погиб и его оставили на небесах, так что в этом случае старая сказка получила любопытное подтверждение).

На шестом этаже провинциальной больницы, тщательно скрываемой от репортеров, Бокам говорят, что их сын в маленькой комнате для посетителей, второй направо, и готов их принять; есть какая‑то сдержанная почтительность в тоне этого сообщения, как если бы оно относилось к сказочному королю. Входить нужно тихо; сестра Кувер будет там неотлучно. О да, он чувствует себя хорошо, говорят им, – может даже отправляться домой на будущей неделе. Тем не менее они могут побыть с ним всего несколько минут, и пожалуйста никаких разспросов – просто поболтайте о том о сем. Ведь вы понимаете. А потом скажете, что придете опять завтра или послезавтра.

Ланс в сером халате, коротко стриженый, загар сошел, переменившийся, нет, прежний, нет, переменившийся, худой, ноздри заткнуты шариками ваты, сидит на краю дивана, сцепив руки, немного смущен. Нетвердо встает с гримаской улыбки и снова садится. У мадам Кувер, сестры милосердия, синие глаза, но нет подбородка.

Тишина дозревала. Тогда Ланс говорит: «Было замечательно. Просто замечательно. В ноябре опять отправлюсь».

Пауза.

– По‑моему, – говорит Бок, – Шилла брюхата.

Быстрая улыбка, легкий кивок обрадованной признательности. Потом, повествовательным тоном: «Je vais dire çа en français. Nous venions d’arriver…» [129]

– Покажите же им письмо от Президента, – говорит мадам Кувер.

– Только что мы прибыли туда, – продолжает Ланс, – Денис был еще жив, и первое, что мы с ним видим…

Сестра Кувер перебивает, вдруг затараторив: «Нет, Ланс, нет. Нет, сударыня, прошу вас. Доктор распорядился чтобы никаких контактов, очень вас прошу».

Теплый висок, холодное ухо.

Боков выпроваживают. Они шибко шагают – хотя спешить некуда, ну просто совершенно некуда спешить – по корридору, вдоль его обшарпанной, оливково‑охряной стены, нижняя оливковая половина отделена от охряной верхней непрерывной коричневой линией, ведущей к преклонного возраста лифтам. Идет наверх (успели заметить старца в инвалидном кресле). Уезжает опять в ноябре (Ланцелин). Идет вниз (старики Боки). В этом лифте – две улыбающиеся дамы и молодая женщина с младенцем, и дамы глядят на них с радостным умилением, да еще седовласый, согбенный, хмурый лифтер, стоящий ко всем спиной.

 

 

Примечания

 

Примечания Дмитрия Набокова

 

Здесь я помещаю мои примечания к рассказам, ранее не включавшимся в сборники на английском языке, а также заметки Владимира Набокова к рассказам из сборников «A Russian Beauty and Other Stories» (1973) [«Красавица»], «Tyrants Destroyed and Other Stories» (1975) [«Истребление тиранов»] и «Details of a Sunset and Other Stories» (1976) [«Подробности заката»], которые были выпущены нью‑йоркским издательством «McGraw‑Hill» и в различных переводах разошлись по всему миру.

Примечания к каждому из рассказов этого собрания расположены в том же порядке, что и сами рассказы; Набоков не составлял примечаний к отдельным рассказам, вошедшим в его первый значительный американский сборник, «Nabokov’s Dozen» [«Набокова дюжина»] (Doubleday & Company, Garden City, New York, 1958); см., впрочем, Приложение в настоящем издании, в котором мы печатаем его «Библиографические заметки», вошедшие в его первый английский сборник рассказов, а также его предисловия к каждому из сборников, выпущенных издательством «МcGraw‑Hill».