Ассистент режиссера 1 страница

Предуведомление переводчика

 

Девять разсказов, написанных Набоковым по‑английски и переведенных мной на русский язык, вышли изящной книжкой в издательстве «Амфора» в 2001 г. Принимаясь за пересмотр этих переводов для настоящего издания, я надеялся, что потребуется только внести несколько мелких исправлений, замеченных мной и другими за эти годы. Но на поверку обнаружилось столько погрешностей против обоих языков, особенно же русского, что мне пришлось всё переделать: перепроверить, перекроить, перефразировать и перекрасить. Поэтому я должен принести извинения читателю старого издания (и тем добрым душам, которые предложили книгу на конкурс Букеровской премии, где она даже добралась до финальной стадии отбора, но приза, по счастью, не получила) и заверить читателя этой книги, что перед ним совсем новая версия, которая, при всех своих недостатках, во всех отношениях превосходит предшествующую.

Никто не примет мою прозу за набоковскую – линия, отделяющая его подлинные русские разсказы от обрусевших под моим пером, проведена очень отчетливо. Но может быть, не скажут и того, что язык и слог этих переводов чужд оригиналу. На большее, в этом единственном в своем роде случае возвратного, так сказать, перевода (гениального русского писателя с чужого на родной его язык, который к тому же больше никому уж не родной), нельзя и надеяться.

Должен сказать, что не читал других напечатанных переводов этих разсказов, и поэтому возможные лексические совпадения или случайны, или неизбежны по логике текста.

Я хочу принести выражения глубокой признательности Андрею Бабикову, который был опять, как и при издании «Лауры» Набокова, скорее сотрудник и консультант переводчика, чем просто редактор перевода; его точные замечания помогли вызволить многие фразы из трясины неясности и неряшливости и вообще избавить перевод от множества оплошностей. И я благодарен покойному профессору Омри Ронену за важные фактические указания.

 

Геннадий Барабтарло

 

 

 

 

 

Что это значит, спрашиваете? А то, что жизнь иногда бывает не более чем ассистентом режиссера. Нынче вечером мы отправимся в кинематограф. Назад, в тридцатые годы, и еще дальше, в двадцатые, и за угол, в фильмовый театр‑дворец старой Европы. Она была прославленной певицей. Не оперной, ни даже в стиле Cavalleria Rusticana , ничего подобного. Французы звали ее «Ля Славска». В ее манере исполнения было на одну десятую цыганщины, на седьмую – русской крестьянки (она и была из крестьян) и на пять девятых – площадной народности; под этим я разумею смесь поддельного фольклора, батальной мелодрамы и казенного патриотизма. Оставшейся доли будет как раз довольно, чтобы изобразить физическую роскошь ее необычайного голоса.

Выйдя из самого сердца России (географически, по крайней мере), голос этот со временем достиг больших городов – Москвы, Петербурга и придворного круга, где такого рода стиль был в большом почете. В уборной Шаляпина висел ее фотографический портрет: кокошник с жемчугами, рука, подпирающая щеку, сверкающие меж пухлых губ зубы, – и крупным, корявым почерком, наискось: «Тебе, Федюша». Звездообразные снежинки, обнаруживая, перед тем как подтаять по краям, свою сложную симметрию, мягко садились на плечи, на обшлага, на усы, на шапки дожидавшихся в очереди открытия билетной кассы. До самой смерти она более всего дорожила (или, может быть, только притворялась, что дорожила) какой‑то вычурной медалькой и огромной брошью – подарком Императрицы. Их поставила ювелирная фирма, с большой для себя выгодой подносившая императорской чете на все праздники какой‑нибудь символ массивного самодержавия (год от года все более дорогой) – аметистовую скалу с усыпанной рубинами бронзовой тройкой, застрявшей на ее вершине, как Ноев ковчег на Арарате, или хрустальный шар размером с арбуз, на который взгромоздился золотой орел с квадратными алмазными глазами, очень напоминающими распутинские (много лет спустя иные из менее символических предметов были выставлены Советами на Мировой Ярмарке как образцы их преуспевающего искусства).

Если бы всё и дальше шло так, как, казалось, всё всегда будет идти, она и сегодня, может статься, пела бы в Дворянском собрании (с центральным отоплением) или в Царском Селе, а я бы выключал ее радиоголос в каком‑нибудь глухом углу мачехи‑Сибири. Но судьба ошиблась поворотом, и когда случилась революция, а потом война Красных и Белых, ее расчетливая крестьянская душа выбрала ту сторону, в которой было больше практической выгоды.

Призрачные оравы призрачных казаков на призрачных же конях несутся вскачь по тающим буквам имени ассистента режиссера. Затем мы видим подтянутого генерала Голубкова, безпечно обозревающего поле брани в театральный бинокль. В нашей с кинематографом молодости в таких случаях показывали поле зрения, аккуратно ограниченное двумя соединенными кругами. Теперь не то. Вместо этого мы видим, как генерал Голубков, вся безмятежность которого вдруг разом пропала, прыгает в седло, на миг вздымается до небес на своем ставшем на дыбы коне, а затем врезается в гущу неистовой атаки.

Но неожиданность – область инфракрасного в спектре искусства: взамен условно‑рефлекторного пулеметного ра‑та‑та издалека доносится поющий женский голос. Он все приближается, приближается, и наконец все собою наполняет. Великолепное контральто, крепнущее и переходящее в нечто похожее на русский напев, который музыкальный режиссер раскопал в архиве студии. Кто это там, во главе инфракрасных? Женщина. Певучий гений этого особенно вымуштрованного батальона. Она марширует впереди всех, попирая люцерну и разливаясь песней о Волге‑Волге. Дерзкий, щеголеватый джигит Голубков (теперь понятно, что он там разглядел в бинокль), несмотря на раны, исхитряется подхватить ее на скаку; и несмотря на обольстительное сопротивление, ее умыкают.

Как ни странно, жалкий этот сценарий был разыгран в действительной жизни. Я сам знал по крайней мере двух заслуживающих доверия очевидцев этого происшествия; да и часовые истории пропустили его безпрепятственно. Очень скоро мы видим, как она сводит с ума сидящих за общим столом офицеров своей темной полногрудой красой и разудалыми песнями. Она была Китсовой Belle Dame с большим запасом Merci , и была в ней какая‑то лихость, которой недоставало Луизе фон Ленц или Зеленой Даме[81]. Это она подсластила общее отступление белых, начавшееся вскоре после ее чудесного появления в лагере генерала Голубкова. Перед нами унылое зрелище не то воронов, не то ворон, не то каких‑то еще птиц, которых удалось раздобыть для этого случая, парящих в сумерках и медленно опускающихся на усеянную трупами равнину где‑то в калифорнийском уезде Вентура. Мертвая рука офицера, не выпускающая медальона с портретом матери. У красного солдата, лежащего неподалеку, на изрешеченной пулями груди письмо из дому, и сквозь тающие строки проступают черты той же старухи из медальона.

А затем, по привычным правилам контраста, весьма кстати раздается мощный раскат музыки и песни, и ритмичный прихлоп в ладоши, и притоп сапогами, и мы застаем штаб‑офицеров генерала Голубкова в разгаре кутежа: вот гибкий грузин, отплясывающий с кинжалом в руке; вот самолюбивый самовар, в котором отражаются искаженные лица; вот «Славска», откидывающая голову с грудным смехом; а вот толстяк‑офицер, в стельку пьяный, с разстегнутым воротом в галунах, выпучив сальные губы для зверского поцелуя, перегибается через стол (опрокинутый бокал показывают крупным планом), чтобы обнять – пустоту, ибо жилистый и абсолютно трезвый генерал Голубков ловко отвел ее в сторону, и теперь они стоят лицом к компании, и он холодно и отчетливо говорит: «Господа, позвольте представить вам мою невесту» – и в наступившей гробовой тишине шальная пуля с улицы разбивает засиневшее перед разсветом окно, вслед за чем гром аплодисментов приветствует романтическую пару.

Скорее всего, ее пленение не было полной случайностью. Кинематограф не терпит неопределенности. Еще меньше приходится сомневаться в том, что, когда начался грандиозный исход из России, и их, подобно многим другим, занесло через Сиркеджи на Мотцштрассе и на рю Вожирар[82], генерал с женой уже были в одной шайке, в одной песне, в одном шифре. Он вполне естественным образом сделался полезным членом союза Белых Воинов (БВ)[83], часто разъезжая, учреждая военные курсы для русских мальчиков, устраивая благотворительные концерты, раздобывая временное жилье для нуждающихся, улаживая внутренние распри, причем отнюдь не выставляя всей этой деятельности напоказ. Вероятно, этот союз БВ в некоторых отношениях приносил пользу. Его духовному благополучию, однако, вредило то, что он не мог отгородиться от монархических групп, возникших в эмиграции, и, в отличие от интеллигенции, не чувствовал ужасной пошлости и начатков гитлеризма в этих уморительно‑жалких, но зловредных организациях. Когда благонамеренные американцы спрашивают меня, знаком ли я с обаятельным полковником Имярек или с почтенным старым графом фон Фаронским, у меня не достает духу открыть им печальную правду.

Но с БВ были связаны и люди другого рода. Я имею в виду тех отчаянных смельчаков, которые помогали делу, переходя границу по плотно укутанному в снег ельнику, чтобы, побродив по родной земле под разными личинами, разработанными, как это ни странно, еще старшим поколением эсеров, без лишнего шума привезти в маленькую парижскую кофейню под названием «Ешь Бублики» или в маленький берлинский кабачок без названия разные полезные, но ничтожные сведения, которые шпионы обыкновенно поставляют тем, кто их нанял. Иные из этих людей как‑то исподволь запутывались в сетях шпионажа других держав и очень забавно подскакивали, если вам случалось подойти сзади и хлопнуть такого по плечу. Некоторые совершали эти переходы ради собственного удовольствия. Один или, может быть, двое и в самом деле верили, что каким‑то таинственным путем готовят воскрешение священного, хотя и несколько затхлого, прошлого.

 

 

Мы теперь станем очевидцами до странного однообразной вереницы событий. Первым из председателей БВ умер глава всего Белого движения, который был гораздо лучше всех прочих; и некоторые смутные симптомы, проявившиеся в ходе его внезапного недуга, указывали на тень отравителя. Следующий председатель, крупный, сильный мужчина с громоподобным голосом и с головой, похожей на пушечное ядро, был похищен неизвестными лицами; и есть основания полагать, что он умер от чрезмерной дозы хлороформа. Третий председатель[84] – но катушка с моим фильмом раскручивается слишком быстро. На самом деле понадобилось семь лет, чтобы устранить первых двух, – не то чтобы этого нельзя было сделать скорее, а просто имелись особые обстоятельства, требовавшие очень точного расчета, чтобы постепенное восхождение некоего лица совпадало с очередным неожиданно освободившимся постом. Объяснимся.

Голубков был не просто очень разносторонним шпионом (а именно, тройным агентом); у этого субтильного господина были к тому же чрезвычайные амбиции. Только тем, у кого нет любимых коньков или страстишек, может показаться странным, что ему так по душе была мечта возглавить организацию, бывшую всего лишь закатом над кладбищем. Ему этого хотелось дозарезу, и всё тут. Труднее понять его уверенность в том, что ему удастся сохранить свою жалкую жизнь в столкновении двух грозных сил, рискованной поддержкой и деньгами которых он пользовался. Мне теперь понадобится все ваше внимание, – потому что жаль было бы упустить тонкости этого дела.

Советскую сторону едва ли тревожила весьма маловероятная возможность того, что призрак Белой Армии когда‑нибудь возобновит военные действия против их сплотившейся громады; но их, скорее всего, чрезвычайно раздражало, что обрывки сведений о крепостях и фабриках, собираемых неуловимыми и назойливыми членами БВ, неизменно попадали в благодарные руки немцев. Немцев же очень мало занимали замысловатые различия в расцветке эмигрантской политики, но их бесил прямолинейный патриотизм председателя БВ, который по соображениям порядочности то и дело препятствовал плавному ходу дружеского сотрудничества.

Вот почему генерал Голубков был сущей находкой. Советчики твердо верили, что под его началом шпионы БВ станут им все известны – и тогда их ловко снабдят ложной информацией, которую немцы жадно проглотят. Немцы были равным образом уверены, что с его помощью они непременно обзаведутся изрядным количеством собственных, безусловно надежных агентов из числа рядовых шпионов БВ. Ни та, ни другая сторона не питала никаких иллюзий насчет преданности Голубкова, но каждая разсчитывала обратить непостоянство предательства в свою пользу. Мечты простых русских людей, семей, работающих в поте лица своего в отдаленных углах русского разсеяния, усердствующих в своем скромном, но честном ремесле, как если бы они жили в Саратове или Твери, производящих на свет худосочных детей и простодушно верящих, что БВ – это как бы Круглый стол Короля Артура, отстаивающий все, что было и будет славного, порядочного и сильного в баснословной России, – такие мечты могут показаться фильмовым монтажерам‑хирургам наростом на основной теме.

При основании БВ кандидатура генерала Голубкова была (чисто теоретически, разумеется, так как никто не ожидал кончины главы движения) одной из последних в списке – не то чтобы его товарищи не отдавали должного его легендарной храбрости, а просто из всех генералов армии он был самым молодым. Ко времени очередных выборов председателя Голубков уже обнаружил такие выдающиеся способности организатора, что, как ему казалось, он может без хлопот вычеркнуть из списка немало вышестоящих имен, сохранив таким образом жизнь их носителям. После того как и второго генерала убрали, многие члены БВ не сомневались, что следующий кандидат, генерал Федченко, уступит более молодому и энергичному человеку привилегию, на которую ему, Федченке, давали право и возраст, и репутация, и общее образование. Тем не менее этот пожилой господин, хотя и находил привилегию эту сомнительной, почел недостойным уклониться от поста, уже стоившего жизни двум людям. Так что Голубкову пришлось заново точить зубы и начинать новый подкоп.

Внешне он был невзрачен. В нем не было ничего от распространенного типа русского генерала, никакой такой добродушной, пучеглазой, толстошеей дородности. Он был поджар, щупл, с заостренными чертами, усами щеточкой и волосами, стриженными ежиком. На волосатом запястье он носил тонкую серебряную цепочку и, бывало, предлагал вам аккуратные русские папиросы домашней набивки или английские, черносливом пахнущие «капстены» (в его произношении), плотно уложенные в старой просторной папироснице черной кожи, которая прошла с ним сквозь подразумеваемый дым безчисленных баталий. Он был в высшей степени любезен и в той же степени незаметен.

Всякий раз, когда у «Славской» бывали приемы, что обыкновенно случалось в домах разных ее покровителей (какого‑то остзейского барона, или некоего д‑ра Бахраха, первая жена которого была некогда знаменита в роли Кармен, или русского купца старой закалки, очень удобно устроившегося в обезумевшем от инфляции Берлине, скупая целые кварталы по десяти английских фунтов за штуку), ее молчаливый муж неприметно пробирался между гостями, предлагая вам то бутерброд с колбасой и огурцами, то заиндевевшую стопку водки; и покамест «Славска» пела (а на таких полудомашних пирушках она, как правило, пела сидя, подперев щеку кулаком и поставив локоть на ладонь другой руки), он стоял в сторонке, прислонясь к чему‑нибудь, или шел на цыпочках к отдаленной пепельнице, которую затем мягко ставил на туго набитый подлокотник вашего кресла.

Я считаю, что с художественной точки зрения он переигрывал незначительность своей роли, невольно внося в нее элемент как бы наемного лакейства – что теперь представляется на редкость удачным; впрочем, он, конечно, пытался устроить свое существование по принципу контраста и должен был получать восхитительное удовольствие оттого, что знал наверное, по некоторым приятным признакам (наклон головы, скошенный взгляд), что такой‑то в дальнем конце залы обращал внимание новоприбывшего гостя на то удивительное обстоятельство, что этот неприметный, скромный человек совершал безпримерные подвиги во время легендарной войны (в одиночку брал города и прочая).

 

 

Немецкие кинематографические фирмы, которые в те годы (как раз перед тем, как дитя света[85]выучилось говорить) росли, как ядовитые грибы, находили очень выгодным для себя нанимать тех русских эмигрантов, единственной надеждой и профессией которых было их прошлое (иными словами, людей, абсолютно оторванных от действительности), на роли «настоящих» зрителей в фильмах. У человека щепетильного это соединение одной фантазии с другой вызывало ощущение, будто он находится в Зеркальном Зале или, вернее, в зеркальном застенке, причем трудно сказать, где стекло, а где ты сам.

И в самом деле, когда вспоминаю салоны, в которых пела «Славска», в Берлине и в Париже, и людей, которых там можно было встретить, я как будто расцвечиваю и озвучиваю какую‑то очень старую фильму, где жизнь серо подрагивала, на похоронах бегали рысцой, и только море было подкрашено (в изсиня‑тошный цвет), а какой‑то ручной аппарат за сценой не в такт имитировал шипение прибоя. Некая сомнительная личность, наводившая ужас на эмигрантские благотворительные организации, плешивый господин с безуминкой во взгляде, медленно проплывает чрез поле моего зрения как пожилой зародыш, с ногами, сложенными для сидячей позы, и потом чудесно вписывается в кресло в заднем ряду. Наш приятель граф тоже здесь, со своим стоячим воротником и ветхими гамашами. Почтенный, но светский священник, наперсный крест которого слегка вздымается и опускается на широкой груди, сидит в первом ряду и смотрит прямо на зрителя.

Номера программы этих ура‑патриотических празднеств, с которыми в моей памяти связано имя «Славска», были столь же неправдоподобны, что и публика, их посещавшая. Артист варьете с псевдославянской фамильей, один из тех гитаристов‑виртуозов, что выступают первым дешевым номером в эстрадных концертах, был здесь как нельзя кстати; и сверкающие украшения на его зеркально‑отполированном инструменте, и его ярко‑синие шелковые панталоны прекрасно гармонировали с остальными аттрибутами этого действа. Потом какой‑нибудь бородатый старый хмырь в поношенной визитке, бывший член общества «За Святую Русь», открывал вечер речью, в которой красочно описывал, что делают с русским народом разные фармазоны и гершензоны (два тайных семитских племени).

Ну а теперь, дамы и господа, нам доставляет особенное удовольствие… – и вот она стоит на жутком фоне фикусов и национальных флагов и проводит бледным языком по густо‑накрашенным губам, непринужденно сцепив на затянутом в корсет животе руки в лайковых перчатках, а ее постоянный аккомпаниатор с беломраморным лицом, Иосиф Левинский, который был с ней, в тени ее песни, и в собственной концертной зале Императора, и в салоне товарища Луначарского, и в неудобосказуемых местах в Константинополе, играет краткую вступительную серию словно сбегающих по лестнице нот.

Иногда, если аудитория была подходящая, она первым номером пела «Боже, Царя храни», а уж потом приступала к своему ограниченному, но пользовавшемуся неизменным успехом репертуару. Тут неопустительно бывала унылая «Старая Калужская дорога» (где в сосну ударяет молния на сорок девятой версте), и та, что начинается (в немецком переводе, напечатанном под русским текстом) «Du bist im Schnee begraben, mein Russland» [86], и старинная народная былина (сочиненная одним частным лицом в восьмидесятые годы прошлого века) о главаре шайки разбойников и его персидской красавице‑княжне, которую он бросил в Волгу, когда товарищи обвинили его в мягкотелости.

Художественного вкуса у нее не было никакого, техника расхлябанная, манера исполнения ужасающая; но все, для кого музыка неотделима от переживаний, кто любит, чтобы песни были медиумами для духов обстоятельств, при которых они были когда‑то впервые услышаны, с благодарностью находили в сильных переливах ее голоса ностальгическое утешение и вместе удовлетворение патриотического чувства. Считалось, что она особенно хороша, когда в ее пении звучит лихая безшабашность. Если бы эта ее удаль не была такой явной подделкой, она еще могла бы избежать крайней степени пошлости. Ее мелкая, жесткая душонка высовывалась из песни, и всё, на что ее темперамент был способен, это произвести рябь на поверхности – на вольный поток его не хватало. Когда теперь, в каком‑нибудь русском семействе заводят патефон и я слышу ее записанный на пластинку низкий альт, то не без содрогания вспоминаю, как фальшиво она притворялась, что достигла высшего вокального экстаза, в последнем страстном вопле выставляя напоказ анатомию своего рта: ее вороные волосы красиво уложены волнами, скрещенные руки прижаты к нагрудной медальке на ленте, она принимает бешеные рукоплескания, и ее ширококостное, смугловатое тело не сгибается даже тогда, когда она кланяется, потому что умято в прочный серебристый атлас, в котором она выглядит матерой снежной королевой или фрейлиной‑русалкой[87].

 

 

Затем вы видите ее (если цензор не сочтет, что этот эпизод задевает религиозные чувства) стоящей на коленях в медовом мареве набитой людьми русской церкви и навзрыд плачущей рядом с женой или вдовой (ей‑то, впрочем, это было известно совершенно точно) генерала, похищенье которого было так замечательно продумано ее мужем и так ловко исполнено умелыми, безымянными верзилами, посланными хозяином в Париж.

После чего видим ее уже года два или три спустя; она поет в неких апартаментах на рю Жорж Занд, в окружении поклонников – обратите внимание на то, как слегка суживаются ее глаза, как потухает ее сценическая улыбка, когда муж, которого задержали последние приготовления к предстоявшему делу, тихонько проскальзывает в комнату и легким жестом отклоняет попытку полковника с проседью уступить ему свой стул; и сквозь машинальное теченье песни, исполняемой в десятитысячный раз, она неотрывно смотрит на него (она, как Анна Каренина, немного близорука), пытаясь разглядеть какой‑нибудь ясный знак, а потом, когда она тонет, а его крашеные челны уплывают, и последняя, красноречивая, кругами разбегающаяся рябь на Волге, в Самарском уезде, растворяется в серой вечности (ибо это ее самая последняя песня – больше ей уж не петь), ее муж подходит к ней и говорит голосом, которого не может перекрыть никакой плеск человеческих рук: «Маша, завтра дерево будет срублено!»

Эта фраза была единственным драматическим жестом, который Голубков позволил себе в продолжение своей голубино‑сизой карьеры. Несдержанность эта покажется простительной, если вспомним, что это был последний генерал на его пути и что события следующего дня должны были автоматически привести к его избранию в председатели. В последнее время их друзья беззлобно подтрунивали (русский юмор что пичужка: и крошкой сыта бывает) над забавной небольшой размолвкой между этими двумя взрослыми детьми: она капризно требовала срубить гигантский старый тополь, застивший окно ее комнаты в их летнем загородном доме, а он твердил, что кряжистый старик самый зеленый из ее поклонников (вот умора‑то!) и надо бы его пощадить. Заметьте также добродушное кокетство, с каким полная дама в горностаевой пелерине выговаривает галантному генералу за то, что он так скоро сдался, и лучезарную улыбку «Славской» и ее распахнутые для объятия, студенисто‑холодные руки.

На другой день, под вечер, генерал Голубков привез жену к портнихе, посидел там с номером «Пари‑Суар», а потом был послан домой за платьем, которое она хотела сделать посвободней, да забыла взять с собой. Через подходящие промежутки времени она разыгрывала более или менее убедительные инсценировки телефонных переговоров, многословно направляя его поиски. Армянка‑портниха и белошвейка, маленькая княгиня Туманова, очень потешались в соседней комнате над разнообразием ее простонародных ругательств (которые приходили на подмогу ее изсякающему воображению, не справлявшемуся с ролью в одиночку). Это протертое до дыр алиби не предназначалось для латания прошедших времен на случай, если что‑нибудь сорвется – ведь сорваться ничего не могло; его придумали просто для того, чтобы снабдить человека, которого никоим образом никто не мог заподозрить, перечнем его будничных занятий, когда пожелают выяснить, кто из них последним видел генерала Федченко. Когда изрядное количество воображаемых шкапов было обшарено, Голубков явился с платьем (разумеется, загодя положенным в автомобиль). Он опять взялся за газету, в то время как его жена продолжала примерять туалеты.

 

 

Тридцати пяти приблизительно минут, в течение которых он отсутствовал, оказалось вполне довольно. К тому времени, когда она начала разыгрывать фарс с мертвым телефоном, он уже подобрал генерала на малолюдном углу и вез его на выдуманное деловое свидание, обстоятельства которого были заранее сфабрикованы таким образом, чтобы его секретность выглядела естественной, а участие в нем – необходимым. Через несколько минут он остановился у троттуара, и оба они вышли. «Это не та улица», – сказал генерал Федченко. «Да, – сказал генерал Голубков, – но здесь удобнее оставить автомобиль. Не хочу, чтобы он стоял прямо перед кафе. Этим переулком мы срежем угол. Тут всего две минуты пешком». «Что ж, идемте», – сказал старик и кашлянул.

В этой части Парижа улицы носят имена философов, и переулок, по которому они шли, каким‑то начитанным отцом города был назван рю Пьер Лябим[88]. Он плавно вел вас мимо темной церкви и строительных подмостьев в квартал каких‑то частных домов со ставнями, стоявших несколько в глубине своих палисадников за железной оградой, на которой умиравшие кленовые листья задерживались, слетая с голой ветки на мокрую панель. По левой стороне этого переулка шла длинная стена, серую шероховатость которой там и сям прерывали кирпичные крестословицы; в одном месте этой стены имелась небольшая зеленая дверь.

Когда они подошли к ней, генерал Голубков достал свою видавшую виды папиросницу и остановился, чтобы закурить. Генерал Федченко, хотя сам не курил, из вежливости тоже приостановился. Порывистый ветер ерошил сумерки, и первая спичка погасла. «Мне все‑таки кажется, – сказал генерал Федченко по поводу какого‑то мелкого дела, которое они незадолго перед тем обсуждали, – мне все‑таки кажется, – сказал он (чтобы сказать что‑нибудь, стоя у этой зеленой дверцы), – что если отец Федор непременно желает платить за все эти комнаты из своих средств, то мы по крайней мере должны обезпечить топливо». Вторая спичка тоже погасла. Спина прохожего, удалявшегося в туман, наконец растворилась в нем. Генерал Голубков зычно выбранил ветер, что было уговоренным сигналом к действию, зеленая дверь отворилась, и три пары рук с неимоверной быстротой и сноровкой уволокли старика. Дверь захлопнулась. Генерал Голубков закурил папиросу и торопливо зашагал в обратном направлении.

Старик как в воду канул. Незаметные иностранцы, снимавшие некий скромный домик в продолжение одного безмятежного месяца, оказались невинными голландцами или датчанами. Все было оптическим обманом, и только. Никакой зеленой двери нет, зато есть серая, открыть которую никакими человеческими силами не удается. Тщетно я просматривал самые лучшие энциклопедии – философа по имени Пьер Лябим не существует.

Но я заметил некое омерзение, появившееся в ее взгляде. Есть у нас поговорка: всего двое и есть – смерть да совесть. Человеческой природе свойственна одна чудесная черта: можно иногда не заметить своего хорошего поступка, но всегда знаешь, что поступил дурно. Один страшный преступник, жена которого была еще хуже его, поведал мне как‑то, во дни, когда я еще был священником, что больше всего его угнетает внутренний стыд оттого, что еще более глубокий стыд не позволяет ему поговорить с ней вот о какой дилемме: презирает ли она его в глубине души или, может быть, втайне подозревает, что он презирает ее в глубине своей души. И вот отчего я так ясно вижу выражение лица генерала Голубкова и его жены, когда они наконец остались вдвоем.

 

 

Ненадолго, однако. Около десяти часов вечера генерал Л., секретарь БВ, был оповещен генералом Р., что жена Федченки чрезвычайно встревожена необъяснимым отсутствием мужа. Тут только генерал Л. вспомнил, что около полудня председатель сказал ему как‑то невзначай (таков, впрочем, был его обычай), что у него позже есть дело в городе и что если он не вернется к восьми часам, то просил бы генерала Л. прочитать записку, оставленную им в среднем ящике письменного стола. Оба генерала бросились было в контору Союза, не добежав, остановились, бросились обратно за ключами, забытыми генералом Л., помчались обратно и в конце концов нашли эту записку. Она гласила: «Меня одолевает странное предчувствие, которого потом, м. б., буду стыдиться. У меня назначено свиданье в половине шестого в кофейне на улице Декарта, 45. Я должен встретиться с осведомителем противной стороны. Подозреваю западню. Все дело устроено генералом Голубковым, который везет меня туда в своем автомобиле».

Опустим то, что сказал генерал Л. и что отвечал ему генерал Р.; очевидно, однако, что оба они были тугодумы, потому что потеряли еще немало времени в сбивчивых переговорах по телефону с негодующим хозяином кофейни. Дело шло к полуночи, когда «Славска», пытающаяся выглядеть заспанной, в цветастом халате, впустила их в квартиру. Ей не хотелось безпокоить мужа, который, по ее словам, уже спал. Она желала знать, в чем дело и не случилось ли чего худого с генералом Федченко. «Он пропал», – сказал прямодушный генерал Л. «Славска» сказала «Ах!» и грохнулась замертво, перебив по пути несколько предметов в гостиной. Вопреки мнению большинства ее почитателей, сцена не так уж много потеряла.