Совершенство 2 страница

Разберем по статьям. Траурное выражение глаз, развратные губы. Первоклассные ноги, искусственный шелк. Что лучше: опытность интересной тридцатилетней брюнетки или глупая свежесть золотистой егозы? Сегодня лучше первое, а завтра будет видно. Далее: сквозь желатин пальто – прекрасное обнаженное тело, – как наяда сквозь желтую воду Рейна. Судорожно встав, она сняла пальто, но под ним оказалось бежевое платье с круглым пикейным воротничком. Поправь его. Так.

– Майская погода, – любезно сказал Константин, – а тут все еще топят.

Она подняла бровь и ответила:

– Да, жарко, я смертельно устала. Мой контракт кончился, я теперь еду домой. Все меня угощали, буфет на вокзале первосортный, я слишком много выпила, – но я никогда не пьянею, а только чувствую тяжесть в желудке. Жить стало трудно, я получаю больше цветов, чем денег, и теперь я буду рада отдохнуть, а через месяц новый ангажемент, но откладывать что‑либо, разумеется, невозможно. Этот толстопузый, который сейчас вышел, вел себя неприлично. Как он на меня смотрел. Мне кажется, что я еду давно‑давно, и так хочется скорей вернуться в свою уютную квартирку, подальше от всей этой кутерьмы, болтовни, чепухи.

– Позвольте вам предложить, – сказал Костя, – смягчающее вину обстоятельство.

Он вынул из‑под себя обшитую пестрым сатином, прямоугольную, надувную подушечку, которую всегда подкладывал во время своих твердых, плоских, геморроидальных поездок.

– А вы сами? – спросила дама.

– Обойдемся, обойдемся. Попрошу вас привстать. Пардон. Теперь сядьте. Не правда ли, мягко? Эта часть особенно чувствительна в дороге.

– Благодарю вас, – сказала она. – Не все мужчины так внимательны. Я очень похудела за последний месяц. Как хорошо: прямо как во втором классе.

– У нас, сударыня, галантность – врожденное свойство. Да, я иностранец. Русский. Раз было так: мой отец гулял по своему поместью со старым приятелем, известным генералом, навстречу попалась крестьянка – старушка такая с вязанкой дров, – и мой отец снял шляпу, а генерал удивился, и тогда мой отец сказал: «Неужели вы хотите, ваше превосходительство, чтобы простая крестьянка была вежливее дворянина?»

– Я знаю одного русского, – вы, наверное, тоже слыхали, – позвольте, как его? Барецкий… Барацкий… Из Варшавы, – у него теперь в Хемнице аптекарский магазин… Барацкий… Барецкий… Вы, наверное, знаете?

– Нет. Россия велика. Наше поместье, например, было величиной с вашу Саксонию. И все потеряно, все сожжено. Зарево было видно на семьдесят километров. Моих родителей растерзали на моих глазах. Меня спас наш верный слуга, ветеран турецкой кампании…

– Ужасно, – сказала она, – ужасно.

– Да, но это закаляет. Я бежал, переодевшись крестьянкой. Из меня вышла в те годы очень недурная девочка. Ко мне приставали солдаты… Особенно один негодяй… Случилась, между прочим, пресмешная история.

Рассказал эту историю.

– Фуй, – произнесла она с улыбкой.

– Ну а потом – годы скитаний, множество профессий. Я, знаете, даже чистил сапоги, – а во сне видел тот угол сада, где старый дворецкий при свете факела закопал наши фамильные драгоценности… Была, помню, сабля, осыпанная бриллиантами…

– Я сейчас вернусь, – сказала дама.

Вернувшись, она снова опустилась на не успевшую остыть подушечку и мягко скрестила ноги.

– Кроме того, два рубина – вот таких, акции в золотой шкатулке, эполеты моего отца, нитка черного жемчуга…

– Да, многие теперь разорились, – заметила она со вздохом и продолжала, подняв, как давеча, бровь: – Я тоже много чего пережила… Я рано вышла замуж, это был ужасный брак, я решила – довольно! буду жить по‑своему… Я в ссоре с родителями вот уже больше года, – старики ведь молодых не понимают, – и мне это очень тяжело, – прохожу, бывало, мимо их дома и мечтаю – вот войду, а мой второй муж теперь, слава Богу, в Аргентине, он мне пишет такие удивительные письма, но я к нему никогда не вернусь. Был еще человек, – директор завода, очень солидный, обожал меня, хотел, чтобы у нас был ребенок. Его жена тоже такая хорошая, сердечная, – гораздо старше его, – мы все были так дружны, летом катались на лодке, но они потом переехали во Франкфурт. Или вот актеры, – это прекрасные, веселые люди, – и все так по‑товарищески, и нет того чтобы сразу, сразу, сразу…

А Костя между тем думал: знаем этих родителей и директоров. Все врет. А очень недурна. Груди как два поросеночка, узкие бедра. Видно, не дура выпить. Закажем, пожалуй, пива.

– Ну, а потом повезло, я разбогател чрезвычайно. Я имел в Берлине четыре дома. Но человек, которому я верил, мой друг, мой компаньон, обманул меня… тяжело вспоминать. Я разорился, но духом не пал, и теперь опять, слава Богу, несмотря на кризис… Вот, кстати, я вам кое‑что покажу, сударыня…

В чемодане с роскошными ярлыками находились (среди прочих продажных предметов) образцы моднейших дамских зеркалец (для сумок). Зеркальце не круглое и не четырехугольное, а фантези – в виде, скажем, цветка, бабочки, сердца. Принесли пиво. Она рассматривала зеркальца и гляделась в них; по стенкам стреляли световые зайчики. Пиво она выпила залпом, как солдат, и стерла пену с оранжевых губ тыльной стороной руки. Костенька любовно уложил образцы в чемодан и поставил его обратно на полку. Ну что ж – приступим.

– Знаете, я на вас смотрю, и все мне сдается, что мы уже встречались когда‑то. Вы до смешного похожи на одну даму, – она умерла от чахотки, – из‑за которой я чуть не застрелился. Да, мы, русские, сентиментальные чудаки, но, поверьте, мы умеем любить со страстью Распутина и с наивностью ребенка. Вы одиноки, и я одинок. Вы свободны, и я свободен. Кто же может нам запретить провести вдвоем в укромном месте несколько приятных часов?

Она соблазнительно молчала. Он сел рядом с ней. Усмехаясь и тараща глаза, хлопая коленками и потирая ладони, он глядел на ее профиль.

– Вы куда едете? – спросила она. Костенька сказал.

– А я вылезаю в… – Она назвала город, известный своим сырным производством.

– Ну что ж – я с вами, а завтра поеду дальше. Не смею ничего утверждать, сударыня, но у меня есть все основания думать, что ни вы, ни я не пожалеем…

Улыбка, бровь.

– Вы даже еще не знаете, как меня звать.

– Ах, не надо, не надо… Зачем нам имена?

– Все‑таки, – сказала она и протянула ломкую визитную карточку. «Зонья Бергман».

– А я просто Костя, – Костя, и никаких. Так и зовите меня, – ладно?

Прелестная женщина. Нервная, гибкая, интересная женщина. Приедем через полчаса. Да здравствует жизнь, счастье, полнокровие! Долгая ночь обоюдоострых наслаждений! Полный ассортимент ласк! Влюбленный Геркулес!

Вернулся из вагона‑ресторана пассажир, прозванный нами нелюдимом, и пришлось прервать ухаживание. Она вынула несколько любительских снимков и стала показывать: вот это моя подруга, а это очень милый мальчик, – его брат служит на радиостанции. Вот тут я отвратительно вышла. Это моя нога. А тут узнаете? – я надела котелок и очки. Правда, забавно?

Подъезжаем. Подушечка была возвращена с благодарностью. Костя выпустил из нее воздух и уложил ее. Поезд начал тормозить.

– Ну, до свидания, – сказала дама.

Энергично и весело он вынес оба чемодана, – ее, маленький, фибровый, и свой, благородный. Вокзал был насквозь пробит тремя пыльными солнечными лучами. Задремавший нелюдим и забытый букет незабудок поехали дальше.

– Вы сумасшедший, – сказала она со смехом.

Свой чемодан он сдал на хранение, но предварительно извлек оттуда плоские ночные туфли. Перед вокзалом стоял всего один таксомотор.

– Куда же? В ресторан? – спросила дама.

– Мы устроим ужин у вас, – нетерпеливо сказал Костя. – Получится гораздо уютнее. Мы сейчас поедем. Так лучше. Я думаю, он разменяет пятьдесят марок?.. У меня все крупные. Нет, впрочем, есть мелочь. Адрес, скажите адрес.

В автомобиле пахло керосином. Не будем портить себе удовольствие поверхностными прикосновениями. Скоро ли? Какой тихий город. Скоро ли? Становится невтерпеж. Эту фирму я знаю. Кажется, приехали.

Остановились у старого черного с зелеными ставнями дома. На четвертой площадке она остановилась и сказала:

– А что, если ко мне нельзя? Откуда вы знаете, что я вас к себе впущу? Что это у вас на губе?

– Лихорадка, – сказал Костя, – лихорадка. Ну же, отпирайте дверь. Забудем все на свете. Скорей. Отпирайте.

Вошли. Передняя с большим шкапом, кухня и маленькая спальня.

– Нет, погодите. Я голодна. Сперва поужинаем. Давайте сюда эти пятьдесят марок, – я заодно разменяю.

– Только, ради Бога, скорее, – сказал Костя, роясь в бумажнике. – Менять нет надобности, у меня вот как раз есть десятка.

– Что купить? – спросила она.

– Ах, все, что угодно. Умоляю только поторопиться.

Она ушла, – причем заперла за собой дверь на все замки. Предосторожность. Но чем можно было бы тут поживиться? Ничем. Посреди кухни лежит на спине, раскинув коричневые лапки, мертвый таракан. Над покрытой кружевом деревянной кроватью прибита к пятнистой стене фотография полнощекого завитого мужчины. Костя сел на единственный стул, торопливо сменил красные башмаки на принесенные туфли. Потом, спеша, скинул пиджак, отстегнул сиреневые подтяжки, снял крахмальный воротничок. Быстро пройдя на кухню, он вымыл под краном руки (уборной не было) и осмотрел в зеркале свою губу. Вдруг раздался звонок.

Он беззвучно засеменил к двери, посмотрел в глазок, но ничего не увидел. Стоявший за дверью опять позвонил, и было слышно, как звякнуло медное кольцо. Все равно не впустим. Дверь заперта, и ключа нет.

– Кто там? – вкрадчиво спросил Костя.

Надтреснутый мужской голос осведомился:

– Скажите, пожалуйста, госпожа Бергман вернулась?

– Нет еще, – ответил Костя, – а что такое?

– Несчастье, – сказал голос и выжидательно замер. Костя ждал тоже.

Голос продолжал:

– Вы не знаете, когда она будет? Мне сказали, что она должна сегодня вернуться. Вы, кажется, господин Зейдлер?

– А в чем дело? Я ей передам.

Голос откашлялся и сказал, точно по телефону:

– Тут говорит Франц Лошмидт. Вы передайте ей, пожалуйста… – Оборвался и нерешительно спросил: – Может быть, вы впустите меня?

– Ничего, ничего, – заторопился Костя, – я ей все передам. Так в чем же дело?

– Передайте ей, пожалуйста, что ее отец при смерти, он не доживет до утра, с ним был в магазине удар. Пускай она сразу придет. Когда, вы думаете, она вернется?

– Скоро, – ответил Костя, – скоро. Я передам. До свидания.

Лестница поскрипела и смолкла. Костя метнулся к окну. Долговязый юноша в плаще, с маленькой сизой головой, пересек улицу и скрылся слева за углом. Минут через пять справа появилась она, неся набитую пакетами сетку.

Ключ хрустнул в верхнем замке, потом в нижнем.

– Ух, – сказала она, входя, – ну и накупила же я всякой всячины.

– После, после, – сказал Костя, – после поужинаем. Пойдем в спальню. Оставь все это. Я умоляю.

– Есть хочу, – ответила она протяжно и, хлопнув его по рукам, прошла на кухню. Он за ней.

– Ростбиф, – сказала она. – Белый хлеб. Масло. Наш знаменитый сыр. Кофе. Полбутылки коньяку. Ах господи, неужели вы не можете подождать? Оставьте, это неприлично.

Костя, однако, прижал ее к столу, и она вдруг стала беспомощно смеяться, его ногти цепляли за зеленую шелковую вязку, и все произошло очень неудачно, неудобно и преждевременно.

– Фуй! – произнесла она с улыбкой.

Нет, не стоило. Покорно благодарим за такое удовольствие. Расточительство. Я уже больше не в цвете лет. Гадость, в общем. Потный нос, потрепанная морда. Вымыла бы руки раньше, чем трогать продукты. Что у вас на губе? Нахальство. Еще неизвестно, кто от кого. Ну, ничего не поделаешь.

– А сигара мне куплена? – спросил он.

Она вынимала вилки из буфета и не расслышала.

– Где сигара? – повторил он.

– Ах, я не знала, что вы курите. Хотите, сбегаю?

– Ничего, сам пойду, – сказал он хмуро и, перейдя в спальню, быстро переобулся и оделся. Через открытую дверь было видно, как она, некрасиво двигаясь, накрывает на стол. «Табачная лавка сразу направо», – пропела она и бережно положила на тарелку холодные, розоватые ломти ростбифа, который ей не приходилось есть вот уже больше года.

– Я еще куплю пирожных, – сказал он и вышел… «А также сбитых сливок, пол‑ананаса и конфет с ликером», – добавил он про себя.

Очутившись на улице, он посмотрел наверх, на ее окно (кажется, вот это, с кактусами, – или следующее?), и потом пошел направо, обогнул мебельный фургон, чуть не попал под колесо велосипедиста и показал ему кулак. Дальше был сквер, какой‑то памятник. Он свернул и увидел в самой глубине улицы, на фоне грозовой тучи, ярко освещенную закатом, кирпичную башню церкви, мимо которой, помнится, проезжали. Оттуда до вокзала оказалось совсем близко. Нужный поезд отходил через четверть часа, – тут, по крайней мере, повезло. Чемодан – тридцать пфеннигов, таксомотор – марка сорок, ей – десять (можно было и пять), что еще? Да, пиво в поезде, пятьдесят пять. Итого: четырнадцать марок девяносто пять пфеннигов. Довольно глупо. А насчет случившегося она все равно рано или поздно узнает. Избавил ее от тяжелых минут у смертного одра. Может быть, все‑таки послать ей отсюда записку? Но я забыл номер дома. Нет, помню: 27. Но во всяком случае, можно предположить, что я забыл, – никто не обязан иметь такую память. Представляю, какой был бы скандал, если бы я ей доложил сразу после. Старая выдра! Нет, нам нравятся только маленькие блондинки, – запомним это раз навсегда.

В поезде битком набито, жарко. Нам как‑то не по себе, нам хочется не то есть, не то спать. Но когда мы наедимся и выспимся, жизнь похорошеет опять, и заиграют американские инструменты в веселом кафе, о котором рассказывал Ланге. А затем, через несколько лет, мы умрем.

 

 

«Итак, мы имеем две линии», – говорил он Давиду бодрым, почти восторженным голосом, точно иметь две линии – редкое счастье, которым можно гордиться. Давид был нежен и туповат. Глядя, как разгораются его уши, Иванов предвидел, что не раз будет сниться ему – через тридцать, через сорок лет: человеческий сон злопамятен.

Белокурый, худой, в желтой вязаной безрукавке, стянутой ремешком, со шрамами на голых коленях и с тюремным оконцем часиков на левой кисти, Давид в неудобнейшем положении сидел за столом и стучал себя по зубам концом самопишущей ручки. Он в школе плохо учился, пришлось взять репетитора.

«Теперь обратимся ко второй линии», – говорил Иванов все с той же нарочитой бодростью. По образованию он географ, но знания его неприменимы: мертвое богатство, великолепное поместье родовитого бедняка. Как прекрасны, например, старинные карты. Дорожные карты римлян, подобные змеиной коже, длинные и узорные, в продольных полосках каналообразных морей; александрийские, где Англия и Ирландия как две колбаски; карты христианского Средневековья, в пунцовых и травяных красках, с райским Востоком наверху и с Иерусалимом – золотым пупом мира – посредине. Чудесные странствия: путешествующий игумен сравнивает Иордан с родной черниговской речкой, царский посланник заходит в страну, где люди гуляют под желтыми солнышниками, тверской купец пробирается через густой женгел, полный обезьян, в знойный край, управляемый голым князем. Островок вселенной растет: новые робкие очертания показываются из легендарных туманов, медленно раздевается земля, – и далеко за морем уже проступает плечо Южной Америки, и дуют с углов толстощекие ветры, из которых один в очках.

Карты картами, – у Иванова было еще много других радостей и причуд. Он долговяз, смугл, не очень молод; черная борода, когда‑то надолго отрощенная и затем (в сербской парикмахерской) сбритая, оставила на его лице вечную тень: малейшая поблажка, и уже тень оживала, щетинилась. Он верным пребыл крахмальным воротничкам и манжетам; у его рваных сорочек был спереди хвостик, пристегивавшийся к кальсонам. Последнее время он принужден был бессменно носить старый выходной черный костюм, обшитый тесьмой по отворотам (все остальное истлело), и иногда, в пасмурный день, при нетребовательном освещении, ему казалось, что он одет хорошо, строго. В галстуке была какая‑то фланелевая внутренность, которая прорывалась наружу, приходилось подрезывать, совсем вынуть было жалко.

Он отправлялся около трех пополудни на урок к Давиду, развинченной, подпрыгивающей походкой, подняв голову, глотая молодой воздух раннего лета, и перекатывался его большой, уже за утро оперившийся кадык. Однажды юноша в крагах, шедший по другой стороне, тихим свистом подозвал его рассеянный взгляд и, подняв вверх подбородок, прошел так несколько шагов: исправляю своеобразность ближнего. Но Иванов не понял этой назидательной мимики и, думая, что ему указывают явление в небе, доверчиво посмотрел еще выше, чем обычно, – и действительно: дружно держась за руки, там плыли наискось три прелестных облака; третье понемногу отстало, – и его очертание и очертание руки, еще к нему протянутой, медленно утратили свое изящное значение.

Все казалось прекрасным и трогательным в эти первые жаркие дни, – голенастые девочки, игравшие в классы, старики на скамейках, зеленое конфетти семян, которое сыпалось с пышных лип всякий раз, как потягивался воздух. Одиноко и душно было в черном; он снимал шляпу, останавливался, озирался. Порою, глядя на трубочиста, равнодушного носителя чужого счастья, которого трогали суеверной рукой мимо проходившие женщины, или на аэроплан, обгонявший облако, он принимался думать о вещах, которых никогда не узнает ближе, о профессиях, которыми никогда не будет заниматься, – о парашюте, распускающемся как исполинский цветок, о беглом и рябом мире автомобильных гонщиков, о различных образах счастья, об удовольствиях очень богатых людей среди очень живописной природы. Его мысль трепетала и ползла вверх и вниз по стеклу, отделяющему ее от невозможного при жизни совершенного соприкосновения с миром. Страстно хотелось все испытать, до всего добраться, пропустить сквозь себя пятнистую музыку, пестрые голоса, крики птиц, и на минуту войти в душу прохожего, как входишь в свежую тень дерева. Неразрешимые вопросы занимали его ум: как и где моются трубочисты после работы; изменилась ли за эти годы русская лесная дорога, которая сейчас вспомнилась так живо.

Когда наконец – с привычным опозданием – он поднимался на лифте, ему казалось, что он медленно растет, вытягивается, а дойдя головой до шестого этажа, вбирает, как пловец, поджатые ноги. Вернувшись к нормальному росту, он входил в светлую комнату Давида.

Давид во время урока любил колупать что‑нибудь; впрочем, был довольно внимателен. По‑русски он изъяснялся с трудом и скукой, и если надобно было выразить важное или когда с ним говорила мать, переходил сразу на немецкий. Иванов, знавший местный язык дурно, объяснял математику по‑русски, а учебник был, конечно, немецкий, так что получалась некоторая путаница. Глядя на отороченные светлым пушком уши мальчика, он пытался представить себе степень тоски и ненависти, возбуждаемых им в Давиде, ему делалось неловко, он видел себя со стороны, нечистую, раздраженную бритвой кожу, лоск черного пиджака, пятна на обшлагах, слышал свой фальшиво оживленный голос, откашливание и даже то, что Давид слышать не мог, – неуклюжий, но старательный стук давно больного сердца. Урок кончался, Давид спешил показать что‑нибудь – автомобильный прейскурант, кодак, винтик, найденный на улице, – и тогда Иванов старался изо всех сил проявить смышленое участие, – но увы, он был не вхож в тайное содружество вещей, зовущееся техникой, и при ином неметком его замечании Давид направлял в него бледно‑серые свои глаза с недоумением и затем быстро отбирал расплакавшийся в ивановских руках предмет.

И все же Давид был нежен. Его равнодушие к необычному объяснялось так: «Я сам, должно быть, казался трезвым и суховатым отроком, ибо ни с кем не делился своими мечтами, любовью, страхами. Мое детство произнесло свой маленький, взволнованный монолог про себя. Можно построить такой силлогизм: ребенок – самый совершенный вид человека; Давид – ребенок; Давид – совершенен. С такими глазами нельзя только думать о стоимости различных машин или о том, как набрать побольше купончиков в лавке, чтобы даром получить товару на полтинник. Он копит и другое – яркие детские впечатления, оставляющие свою краску на перстах души. Молчит об этом, как и я молчал. Когда же, в каком‑нибудь 1970 году (они похожи на телефонные номера, эти цифры еще далеких годов), ему попадется картина, – Бонзо, пожирающий теннисный мяч, – которая висит сейчас в его спальне, он почувствует толчок, свет, изумление пред жизнью». Иванов не ошибался, – глаза Давида и впрямь не лишены были некоторой дымки. Но это была дымка затаенного озорства.

Входит мать Давида. Она желтоволосая, нервная, вчера изучала испанский язык, нынче питается апельсиновым соком: «Я хотела бы с вами поговорить. Сидите, пожалуйста. Давид, уходи. Вы кончили заниматься? Давид, уходи. Я хочу с вами поговорить вот о чем. Скоро у него каникулы. Было бы желательно его отправить на морской штранд. К сожалению, я сама не сумею поехать. Вы бы взялись? Я вам доверяю, и он вас слушается. Главное, я хочу, чтобы он побольше разговаривал по‑русски, а так – он маленький спортсмен, как все современные дети. Ну что, как вы на это смотрите?»

С сомнением. Но сомнения своего Иванов не выразил. Последний раз он видел море восемнадцать лет тому назад, студентом. Мерикюль и Гунгербург. Сосны, пески, далекая, бледно‑серебристая вода, – пока дойдешь до нее, пока она сама дойдет до колен… Это будет все то же море, Балтийское, но с другого бока. «А плавал я последний раз не там, а в реке Луге. Мужики выбегали из воды – раскорякой, прикрываясь ладонями с грубым целомудрием. Стуча зубами, надевали рубахи прямо на мокрое тело. Хорошо купаться под вечер, да еще когда расширяются тихие круги теплого дождя. Но я люблю чувствовать присутствие дна. Как трудно потом обуться, не испачкав ступней. Вода в ухе: прыгай на одной ноге, пока не прольется горячей слезой».

Поехали. «А вам будет жарко», – заметила на прощание Давидова мать, глядя на черный костюм Иванова (траур по другим умершим вещам). В поезде было тесно, и новый мягкий воротничок (легкая вольность, летнее баловство) обратился в тугой компресс. Давид, аккуратно подстриженный, с играющим на ветру хохолком, довольный, в трепещущей, открытой на шее рубашке, стоял у окна, высовывался, – и на поворотах появлялся полукруг передних вагонов и головы людей, облокотившихся на спущенные рамы. Потом поезд выпрямлялся опять и шел, позванивая, быстро‑быстро работая локтями, сквозь буковый лес.

Дом был расположен в тылу городка, простой, двухэтажный, с кустами смородины в саду, отделенном забором от пыльной дороги. Желтобородый рыбак сидел на колоде и, щурясь от вечернего солнца, смолил сеть. Его жена провела их наверх. Оранжевый пол. Карликовая мебель. На стене – внушительных размеров обломок пропеллера («мой муж служил прежде на аэродроме»). Иванов распаковал скудное свое белье, бритву, потрепанного Пушкина в издании книгопродавца Панафидиной. Давид высвободил из сетки пестрый мяч, который, ошалев от радости, чуть не сбил с этажерки рогатую раковину. Хозяйка принесла чаю и блюдо камбалы. Давид торопился, ему не терпелось увидеть море. Солнце уже садилось.

Когда, через четверть часа ходьбы, они спустились к морю, Иванов мгновенно почувствовал сильнейшее сердечное недомогание. В груди было то тесно, то пусто, и среди плоского, сизого моря в ужасном одиночестве чернела маленькая лодка. Ее отпечаток стал появляться на всяком предмете, а потом растворился в воздухе. Оттого что все было подернуто пылью сумерек, ему казалось, что у него помутилось зрение, а ноги странно ослабели от мягкого прикосновения песка. Где‑то глухо играл оркестр, каждый звук был как бы закупорен, трудно дышалось. Давид наметил на пляже место и заказал на завтра купальную корзину. Домой пришлось идти в гору, сердце отлучалось и спешило вернуться, чтоб отбухать свое и вновь удалиться, и сквозь эту боль и тревогу крапива у заборов напоминала Гунгербург.

Белая пижама Давида. Иванов из экономии спал нагишом. От земляного холодка чистых простынь ему сперва стало еще хуже, но вскоре полегчало. Луна ощупью добралась до умывальника и там облюбовала один из фацетов стакана, а потом поползла по стене. И в эту ночь, и в следующие Иванов смутно думал о многих вещах зараз и между прочим представлял себе, что мальчик, спящий на соседней кровати, – его сын. Десять лет тому назад, в Сербии, единственная женщина, которую он в жизни любил, чужая жена, забеременела от него, выкинула и через ночь, молясь и бредя, скончалась. Был бы сын, мальчишка такого же возраста. Когда по утрам Давид надевал купальные трусики, Иванова умиляло, что его кофейный загар внезапно переходит у поясницы в детскую белизну. Он было запретил Давиду ходить от дома до моря в одних трусиках и даже несколько потерялся и не сразу сдался, когда Давид, с протяжными интонациями немецкого удивления, стал доказывать ему, что так он делал прошлым летом, что так делают все. Сам Иванов томился на пляже в печальном образе горожанина. От солнца, от голубого блеска поташнивало, горячие мурашки бегали под шляпой по темени, он живьем сгорал, но не снимал даже пиджака, ибо, как многие русские, стеснялся «появляться при дамах в подтяжках», да и рубашка вконец излохмотилась. На третий день он вдруг решился и, озираясь исподлобья, разулся. Устроившись посредине глубокой воронки, вырытой Давидом, и подложив под локоть газетный лист, он слушал яркое, тугое хлопание флагов, а то, бывало, с какой‑то нежной завистью глядел поверх песчаного вала на тысячу коричневых трупов, по‑разному сраженных солнцем, и была одна девушка, великолепная, литая, загоревшая до черноты, с поразительно светлым взором и бледными, как у обезьяны, ногтями, – и, глядя на нее, он старался вообразить, какое это чувство – быть такой. Давид, получив позволение искупаться, шумно пускался вплавь, а Иванов подходил к самому приплеску и зорко следил за Давидом, и вдруг отскакивал: волна, разлившись дальше предтечи, облила ему штаны. Он вспомнил студента в России, близкого своего приятеля, который умел так швырнуть камень, что тот дважды, трижды, четырежды подпрыгивал на воде, но когда он захотел показать Давиду, как это делается, камень пробил воду, громко бултыхнув, Давид же рассмеялся и пустил так, что вышло не четыре прыжка, а по крайней мере шесть. Как‑то, через несколько дней, он по рассеянности (взгляд побежал, и когда он спохватился, было поздно) прочел открытку, которую Давид начал писать матери и забыл на подоконнике. Давид сообщал, что учитель, должно быть, болен, не купается. В тот же день Иванов принял чрезвычайные меры. Он приобрел черный купальный костюм и, придя на пляж, спрятался в корзину, с опаской разделся, натянул на себя дешевой галантереей пахнувшее трико. Была минута грустного замешательства, когда он вылез на солнце – бледнокожий, с мохнатыми ляжками. Все же Давид посмотрел на него с одобрением. «Ну‑с, – бодро воскликнул Иванов, – чем чорт не шутит!» Войдя до поджилок в воду, он сначала смочил голову, пошел дальше, раскинув руки, и чем выше поднималась вода, тем смертельнее сжималось сердце. Наконец, набрав воздуху, заткнув уши большими пальцами, а остальными прикрыв глаза, он присел, окунулся. Ему сделалось так плохо, что пришлось спешно из воды выбраться. Он лег на песок, дрожа от холода и весь полный какой‑то страшной, ничем не разрешающейся тоски. Его согрело солнце, он слегка отошел, но зарекся купаться. Было лень одеваться, он жмурился, по красному фону скользили оптические пятнышки, скрещивались марсовы каналы, а стоило чуть разжать веки, и влажным серебром переливалось между ресниц солнце.

Случилось неизбежное. Все, что было у него обнажено, превратилось к вечеру в симметричный архипелаг огненной боли. «Мы сегодня вместо пляжа пойдем погулять в лес», – сказал он на следующий день Давиду. «Ах нет», – ноющим голосом протянул Давид. «Избыток солнца вреден», – сказал Иванов. «Но я прошу вас», – затосковал Давид. Иванов, однако, настоял на своем.

Лес был густой, со стволов спархивали окрашенные под кору пяденицы. Давид шел молча и нехотя. «Мы должны любить лес, – говорил Иванов, стараясь развлечь воспитанника. – Это первая родина человека. В один прекрасный день человек вышел из чащи дремучих наитий на светлую поляну разума. Черника, кажется, поспела, разрешаю попробовать. Чего ты дуешься, – пойми, следует разнообразить удовольствия. Да и нельзя злоупотреблять купанием. Как часто бывает, что неосторожный купальщик гибнет от солнечного удара или от разрыва сердца».

Иванов потерся спиной, – она нестерпимо горела и чесалась, – о ствол дерева и задумчиво продолжал: «Любуясь природой данной местности, я всегда думаю о тех странах, которых не увижу никогда. Представь себе, Давид, что мы сейчас не в Померании, а в малайском лесу. Смотри, сейчас пролетит редчайшая птица птеридофора с парой длинных, из голубых фестонов состоящих, антенн на голове».

«Ах, кватч», – уныло сказал Давид.

«По‑русски надо сказать „ерунда“ или „чушь“. Конечно, это ерунда. Но в том‑то и дело, что при известном воображении… Если когда‑нибудь ты, не дай Бог, ослепнешь, или попадешь в тюрьму, или просто в страшной нищете будешь заниматься гнусной, беспросветной работой, ты вспомнишь об этой нашей прогулке в обыкновеном лесу как – знаешь – о сказочном блаженстве».

На закате распушились темно‑розовые тучи, которые рыжели по мере угасания неба, и рыбак сказал, что завтра будет дождь, – однако утро выдалось дивное, безоблачное, и Давид торопил Иванова, которому немоглось, хотелось валяться в постели и думать о каких‑то далеких, неясных полусобытиях, освещенных воспоминанием только с одного бока, о каких‑то дымчатых, приятных вещах, – быть может, когда‑то случившихся, или близко проплывших когда‑то в поле жизни, или еще в эту ночь явившихся ему во сне. Но невозможно было сосредоточить мысль на них – все ускользало куда‑то в сторону, полуоборотясь с приветливым и таинственным лукавством, – ускользало неудержимо, как те прозрачные узелки, которые наискось плывут в глазах, если прищуриться. Увы, надо было вставать, надо было натягивать носки, столь дырявые, что напоминали митенки. Прежде чем выйти из дому, он надел Давидовы желтые очки, и солнце упало в обморок среди умершего смертью бирюзы неба, и утренний свет на ступенях крыльца принял закатный оттенок. Темно‑желтый голый Давид побежал вперед; когда же Иванов его окликнул, он раздраженно повел плечами. «Не убегай», – устало сказал Иванов; его кругозор сузился вследствие очков, он боялся возможных автомобилей.