Рождественский рассказ 3 страница

– Они идут сзади, – сказал Гнушке.

Антон Петрович слегка согнулся, как будто что‑то ему напирало в спину. Нет, это немыслимо, надо проснуться.

Оставив вокзал, они пошли по шоссе мимо крохотных кирпичных домов с петуньями в окнах. На углу шоссе и мягкой белой дороги, уходящей в лес, был трактир. Антон Петрович вдруг остановился.

– Ужасно пить хочется, – сказал он глухо. – Я бы чего‑нибудь такого выпил.

– Да, не мешает, – протянул Митюшин.

Гнушке оглянулся и сказал:

– Они уже свернули в лес.

– Успеем, – сказал Митюшин.

Втроем они вошли в трактир. Тучная женщина тряпкой вытирала стойку. Она хмуро поглядела на них и налила им три кружки пива.

Антон Петрович глотнул, как бы немножко задохнулся, и сказал:

– Подождите минуточку. Я сейчас.

– Только поторопись, – сказал Митюшин, ставя кружку обратно на стойку.

Антон Петрович прошел в коридор, куда метила стрелка, быстро прошел мимо уборной, мимо кухни, вздрогнул оттого, что кошка шмыгнула под ногами, ускорил шаг, дошел до конца коридора, толкнул дверь, и в лицо брызнуло солнце. Он оказался в зеленом дворике, где прогуливались куры и сидел на полене мальчик в полинялом купальном костюме. Антон Петрович быстро махнул мимо него, мимо кустов бузины, сбежал по каким‑то деревянным ступеням, опять попал в кусты и вдруг поскользнулся, так как почва шла под уклон. Кусты хлестали по лицу, он неловко раздвигал их, нырял, скользил, – склон, густо заросший бузиной, спускался все круче. Наконец стремление его стало неудержимо. Он съезжал вниз на напряженных, растопыренных ногах, отбиваясь от гибких веток. Потом он на полном ходу обнял неожиданный ствол дерева и стал продвигаться наискось. Кусты поредели. Впереди высокий забор. В заборе он сразу нашел лазейку, прошуршал сквозь крапиву и оказался в сосновой роще, где между стволами развешено было пестрое от теней белье и стояли какие‑то дощатые строения. Все так же решительно он прошел рощу и опять заметил, что скользит вниз по склону. Впереди между деревьев засияла вода. Он споткнулся, чуть не упал, увидел справа тропинку и перешел на нее. Тропинка привела его к озеру.

Загорелый, цвета копченой камбалы, старик рыболов в соломенной шляпе указал ему дорогу на станцию Ваннзе. Дорога шла сперва вдоль озера, потом свернула в лес, и около двух часов он плутал в лесу, пока наконец не вышел на полотно. Он добрел до ближайшей станции, и в это мгновение подошел поезд. С опаской он влез в вагон, втиснулся между двух пассажиров, которые не без удивления взглянули на этого странного, не то подкрашенного, не то запыленного человека, теребящего ленту монокля.

И только в Берлине, на площади, он остановился: по крайней мере у него было такое чувство, точно он до сих пор беспрерывно бежал и вот только сейчас остановился, передохнул, огляделся. Рядом старая цветочница с огромной шерстяной грудью продавала гвоздики. Человек в панцире из газет выкрикивал название берлинского листка. Чистильщик сапог подобострастно посмотрел на Антона Петровича. И, облегченно вздохнув, Антон Петрович твердо опустил ногу на подставку, и чистильщик сразу стал быстро‑быстро работать локтями.

«Все, конечно, ужасно, – думал он, глядя, как постепенно разгорается носок башмака. – Но я жив, а это пока главное». Митюшин и Гнушке, вероятно, сторожат у дома, так что нужно переждать. С ними нельзя встретиться ни в каком случае. Ночью он зайдет за вещами. Нужно будет в эту же ночь покинуть Берлин. Он еще обдумает, как это сделать…

– Здравствуйте, Антон Петрович, – раздался мягкий голос над самым его ухом.

Он так вздрогнул, что нога соскользнула с подставки. Нет, ничего, ложная тревога. Это был некий Леонтьев, человек, которого он встречал раза три‑четыре, журналист, кажется, или что‑то вроде этого. Болтливый, но безобидный человек. Говорят, что ему жена изменяет с кем попало.

– Гуляете? – спросил Леонтьев, меланхолично пожимая ему руку.

– Да. Нет, у меня всякие дела, – ответил Антон Петрович и подумал: если он сейчас не поклонится и не уйдет, это будет безобразно.

Леонтьев посмотрел в одну сторону, потом в другую и сказал, просияв, словно сделал счастливое открытие:

– Прекрасная погода!

Вообще же он был пессимист и, как всякий пессимист, человек до смешного ненаблюдательный. Лицо у него было плохо выбритое, желтоватое, длинное, и весь он был какой‑то неладный, тощий и унылый, словно у природы ныли зубы, когда она создавала его.

Чистильщик с молодецким стуком сложил щетки. Антон Петрович посмотрел на повеселевшие свои башмаки.

– Вам в какую сторону? – спросил Леонтьев.

– А вам? – спросил Антон Петрович.

– Да мне все равно. Я сейчас свободен. Могу вас немного проводить. – Он кашлянул и вкрадчиво добавил: – Конечно, если вы разрешите.

– Ну что вы, пожалуйста, – пробурчал Антон Петрович. Прилип. Нужно пойти по каким‑нибудь другим улицам. А то наберутся еще знакомые. Только не встретить тех двоих. Ради бога.

– Ну, как вы живете? – спросил Леонтьев. Он был из породы тех людей, которые спрашивают, как вы живете, только для того, чтобы обстоятельно рассказать, как они сами живут.

– Хм… Так… Ничего, – невнятно ответил Антон Петрович. А потом он, конечно, все узнает. Господи, какая ерунда. – Мне направо, – сказал он вслух и резко повернул.

Леонтьев, грустно улыбаясь своим мыслям, длинными ногами въехал в него и легко откачнулся.

– Направо так направо, мне все равно.

«Что делать? – подумал Антон Петрович. – Не могу же я с ним просто так гулять. Нужно так много обдумать, решить… И я страшно устал, мозоли болят».

А Леонтьев уже рассказывал. Он рассказывал пространно. Он рассказывал о том, сколько он платит за комнату, как трудно платить, как трудно вообще жить, как редко бывает, что попадается хорошая квартирная хозяйка, что у них хозяйка так себе.

– Моя жена, Анна Никаноровна, с ней не ладит, – рассказывал Леонтьев и вкрадчиво усмехался.

Они шли по совершенно незнакомой улице, где двое потных рабочих, один с татуированной грудью, чинили мостовую. Антон Петрович вытер платком лоб и сказал:

– У меня тут поблизости есть дело. Меня ждут. Деловое свиданье.

– Да я вас провожу, – грустно улыбнулся Леонтьев.

Антон Петрович окинул улицу отчаянным взглядом. Вывеска: отель. Убогий отель. Дом черноватый, плоский.

– Мне сюда, – сказал Антон Петрович. – Да в эту гостиницу. Деловое свиданье.

Леонтьев снял рваную перчатку, мягко пожал ему руку.

– А знаете что, – я вас, пожалуй, немного подожду. Вы ведь будете недолго?

– Нет, долго, – сказал Антон Петрович.

– Жаль. А то мне хотелось кое о чем с вами потолковать, совета у вас попросить. Ну, всего хорошего. Я на всякий случай еще послоняюсь тут. Может быть, вы освободитесь раньше.

Антон Петрович вошел в отель. Ничего не поделаешь. Было пусто и темновато. Из‑за какого‑то прилавка выросла взъерошенная личность и спросила, что ему нужно. «Комнату», – тихо сказал Антон Петрович. Личность задумалась, почесала себя за ухом и потребовала задаток. Антон Петрович дал десять марок. Рыжая горничная, быстро виляя задом, провела его по длинному коридору, отперла дверь. Он вошел, глубоко вздохнул и сел в низкое плюшевое кресло. Он был один. Мебель, постель, умывальник проснулись, посмотрели на него исподлобья и задремали опять. В этом сонном, ничем не приметном номере Антон Петрович был наконец один.

И, сгорбившись, прикрыв ладонью глаза, он задумался, и перед ним поскакало что‑то зеленое, желтое, мальчишка на полене, рыболов, Леонтьев, Берг, Таня. И, подумав о Тане, он застонал и сгорбился еще напряженнее. Ее голос, ее милый голос. Быстроглазая, легкая, прыгала на диван и сразу поджимала ноги, и юбка кругом вздымалась шелковым куполом и спадала опять. А не то сидела у стола, так неподвижно, только изредка мигала и, подняв лицо, выпускала папиросный дым. Бессмысленно… Зачем ты врала? Ведь ты врала. Что я буду без тебя делать? Танька!.. Понимаешь, – ты врала. Моя радость, – ну почему? Почему? Танька!

И, постанывая и хрустя пальцами, он зашагал по номеру, стукаясь о мебель, не замечая, что стукается. Случайно он остановился у окна, взглянул на улицу. Сперва улицы не было видно из‑за тумана в глазах, но туман рассеялся. Появилась улица, какой‑то фургон, велосипедист, старушка, осторожно покидающая тротуар. И по тротуару медленно брел Леонтьев, читая на ходу газету; прошел, свернул за угол. И почему‑то при виде Леонтьева Антон Петрович осознал всю безнадежность – да, именно безнадежность, другого слова нет, – всю безнадежность своего положения. Еще вчера он был совершенно порядочным человеком, уважаем друзьями, знакомыми, сослуживцами. Служба! Какая там служба! Теперь все изменилось: он сбежал по скользкому склону – и теперь он внизу.

– Но как же так? Нужно на что‑то решиться, – тонким голосом сказал Антон Петрович. Может быть, есть какой‑нибудь выход? Помучили его, и довольно. Да, нужно решиться. Подозрительный взгляд взъерошенной личности. Что сказать ей? Ну да, ясно: я иду за вещами, они остались на вокзале. Так. С этой гостиницей он рассчитался навеки. Улица, слава Богу, свободна – Леонтьев подождал и ушел. Как мне пройти на ближайшую остановку трамвая? Ах, идите прямо, и вы дойдете до ближайшей остановки трамвая. Нет, лучше автомобиль. Поехали. Улицы становятся опять знакомыми. Спокойно, совсем спокойно он вылез из автомобиля. Он – дома. Пять этажей. Спокойно, совсем спокойно он вошел в переднюю. Но все‑таки страшно. Он быстро открыл дверь в гостиную. Ах, какое удивление!

В гостиной, у круглого стола, сидят Митюшин, Гнушке… Таня. На столе – бутылки, чашки. Митюшин, весь мокрый и розовый, глаза блестят, пьян как стелька. Гнушке тоже пьян, улыбается и потирает руки. Таня сидит, положив голые локти на стол, неподвижно на него уставилась…

Митюшин ахнул, подбежал к нему, схватил за руку. «Наконец‑то объявился!» И шепотом, лукаво подмигнув: «Ну и фрукт».

Антон Петрович сел, выпил водки. Митюшин и Гнушке все так же лукаво, но добродушно поглядывают на него. Таня говорит: «Ты, вероятно, голоден. Я принесу тебе бутерброд». Да, большой бутерброд с ветчиной, так, чтобы торчало сальце. И вот, как только она вышла, Митюшин и Гнушке бросились к нему, заговорили, перебивая друг друга: «Ну и повезло тебе, Антон Петрович! Представь себе, – господин Берг тоже струсил. Нет, не тоже струсил, а просто: струсил. Пока мы ждали тебя в трактире, вошли его секунданты, сообщили, что Берг передумал. Эти широкоплечие нахалы всегда оказываются трусами. „Мы просим вас, господа, извинить нас, что мы согласились быть секундантами этого подлеца“. Вот как тебе повезло, Антон Петродич! Все, значит, шито‑крыто. И ты вышел с честью, а он опозорен навсегда. А главное – твоя жена, узнав об этом, сразу бросила Берга и вернулась к тебе. И ты должен простить ее».

Антон Петрович, широко улыбнувшись, встал, заиграл ленточкой монокля. И медленно исчезла улыбка. Таких вещей в жизни не бывает.

Он посмотрел на плюшевое кресло, на пухлую постель, на умывальник, и этот жалкий номер в этом жалком отеле показался ему той комнатой, где отныне ему придется жить всегда. Присев на постель, он снял башмаки, облегченно пошевелил пальцами ног, заметил, что натер пятку и что левый носок порвался. Потом он позвонил, заказал бутерброд с ветчиной. И когда горничная поставила на стол тарелку, он замер и, как только закрылась дверь, обеими руками схватил хлеб, засопел, сразу измазал пальцы и подбородок в сале и стал жадно жевать.

 

 

Наступило молчанье. Антон Голый, безжалостно освещенный лампой, молодой, толстолицый, в косоворотке под черным пиджаком, напряженно потупясь, стал собирать листы рукописи, которые он во время чтенья откладывал как попало. Его пестун, критик из «Красной Яви», смотрел в пол, хлопая себя по карманам в поисках спичек. Писатель Новодворцев молчал тоже, но его молчанье было другое – маститое. В крупном пенсне, чрезвычайно лобастый, с двумя полосками редких темных волос, натянутых поперек лысины, и с сединой на подстриженных висках, он сидел, прикрыв глаза, словно продолжал слушать, скрестив толстые ноги, защемив руку между коленом одной ноги и подколенной косточкой другой. Уже не в первый раз к нему приводили вот таких угрюмых истовых сочинителей из крестьян. И уже не в первый раз ему брезжил в их неопытных повестях отсвет – до сих пор критикой не отмеченный – его собственного двадцатипятилетнего творчества; ибо в рассказе Голого неловко повторялась его же тема, тема его повести «Грань», написанной с волнением и надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к его прочной, но тусклой славе.

Критик закурил, Голый, не поднимая глаз, совал рукопись в портфель, – но хозяин продолжал молчать, – не потому, что не знал, как оценить рассказ, а потому, что робко и тоскливо ждал, что критик, быть может, скажет те слова, которые ему, Новодворцеву, неудобно сказать: тема, мол, взята новодворцевская, Новодворцевым внушен этот образ молчаливого, бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не образованьем, а какой‑то нутряной, спокойной мощью одерживает психологическую победу над злобным интеллигентом. Но критик, сгорбившись на краю кожаного дивана, как большая печальная птица, – безнадежно молчал.

Тогда Новодворцев, поняв, что и нынче желанных слов не услышит, и стараясь сосредоточить мысль на том, что все‑таки к нему, а не к Неверову привели начинающего писателя на суд, переменил положение ног, подсунул другую руку и, деловито сказав «так‑с», глядя на жилу, вздувшуюся у Голого на лбу, стал тихо и гладко говорить. Он говорил, что рассказ крепко сделан, что чувствуется сила коллектива в том месте, где мужики на свои средства начинают строить школу, что в описании любви Петра к Анюте есть какие‑то промахи слога, но слышится зов весны, зов здоровой похоти, – и все время, пока он говорил, ему почему‑то вспоминалось, как недавно он послал тому же критику письмо, в котором напоминал, что в январе исполняется двадцать пять лет его писательской деятельности, но что он убедительно просит никаких чествований не устраивать, ввиду того что еще продолжаются для Союза годы интенсивной работы…

– А вот интеллигент у вас не удался, – говорил он. – Не чувствуется настоящей обреченности…

Но критик молчал. Это был костлявый, расхлябанный, рыжий человек, страдающий, по слухам, чахоткой, но на самом деле, вероятно, здоровый как бык. Он ответил, письмом же, что одобряет такое решение, и на этом дело и кончилось. Должно быть, в виде тайной компенсации привел Голого… И Новодворцеву стало вдруг так грустно – не обидно, а просто грустно, – что он осекся и начал платком протирать стекла, и глаза у него оказались совсем добрыми.

Критик встал.

– Куда же вы, еще рано… – сказал Новодворцев, но встал тоже.

Антон Голый кашлянул и прижал портфель к боку.

– Писатель из него выйдет, это так, – равнодушно сказал критик, блуждая по комнате и тыкая в воздух потухшей папиросой. Напевая вполголоса, сквозь зубы, с зыкающим звуком, он повис над письменным столом, затем постоял у этажерки, где добротный «Капитал» жил между потрепанным Леонидом Андреевым и безымянной книгой без корешка; наконец, все той же склоняющейся походкой подошел к окну, отодвинул синюю штору.

– Заходите, заходите, – говорил Новодворцев Антону Голому, который отрывисто кланялся и потом браво расправлял плечи. – Вот напишете еще что‑нибудь – принесите.

– Массу снега навалило, – сказал критик, отпустив штору. – Сегодня, кстати, Сочельник.

Он стал вяло искать пальто и шапку.

– Во время оно, в сей день, ваша братия строчила рождественские фельетончики…

– Со мной не случалось, – сказал Новодворцев.

Критик усмехнулся:

– Напрасно. Вот бы написали рождественский рассказ. По‑новому.

Антон Голый кашлянул в кулак.

– А у нас, – начал он хриплым басом и опять прочистил горло.

– Я серьезно говорю, – продолжал критик, влезая в пальто. – Можно очень ловко построить. Спасибо… Уже…

– А у нас, – сказал Антон Голый, – был такой случай. Учитель. Вздумал на праздниках ребятам елку. Устроить. Нацепил сверху. Красную звезду.

– Нет, это не совсем годится, – сказал критик. – В рассказике это выйдет грубовато. Можно острее поставить. Борьба двух миров. Все это на фоне снега.

– Вообще с символами нужно осторожнее обращаться, – хмуро сказал Новодворцев. – Вот у меня есть сосед – препорядочный человек, партийный, активный… А все‑таки так выражается: «Голгофа пролетариата»…

Когда гости ушли, он сел к письменному столу, подпер ухо толстой белой рукой. Около чернильницы стояло нечто вроде квадратного стакана с тремя вставками, воткнутыми в синюю стеклянную икру. Этой вещи было лет десять‑пятнадцать, – она прошла через все бури, миры вокруг нее растряхивались, – но ни одна стеклянная дробинка не потерялась. Он выбрал перо, придвинул лист бумаги, подложил еще несколько листов, чтобы было пухлее писать…

– Но о чем? – громко сказал Новодворцев и ляжкой отодвинул стул, зашагал по комнате. В левом ухе нестерпимо звенело.

«А ведь этот скот нарочно сказал», – подумал он и, словно проделывая в свой черед недавний путь критика по комнате, пошел к окну.

«Советует… Издевательский тон… Вероятно, думает, что оригинальности у меня больше нет… Вот закачу в самом деле рождественский рассказ… Потом будет сам вспоминать, печатно: захожу я к нему однажды и так, между прочим, говорю: „Изобразили бы вы, Дмитрий Дмитриевич, борьбу старого и нового на фоне рождественского, в кавычках, снега. Продолжали бы до конца ту линию, которую вы так замечательно провели в „Грани“, – помните сон Туманова? Вот эту линию… И в эту ночь родилось то произведение, которое…“».

Окно выходило во двор. Луны не было видно… нет, впрочем, вон там сияние из‑за темной трубы. Во дворе были сложены дрова, покрытые светящимся ковром снега. В одном окне горел зеленый колпак лампы, кто‑то работал у стола; как бисер, блестели счеты. С краю крыши вдруг упали, совершенно беззвучно, несколько снежных комьев. И опять – оцепенение.

Он почувствовал ту щекочущую пустоту, которая всегда у него сопровождала желание писать. В этой пустоте что‑то принимало образ, росло. Рождество, новое, особое. Этот старый снег и новый конфликт…

За стеной он услышал осторожный стук шагов. Это вернулся к себе сосед, скромный, вежливый, – коммунист до мозга костей. С чувством беспредельного упоения, сладкого ожидания, Новодворцев снова присел к столу. Настроение, краски зреющего произведения уже были. Оставалось только создать остов, – тему. Елка – вот с чего следовало начать. Он подумал о том, что, вероятно, в некоторых домах бывшие люди, запуганные, злобные, обреченные (он их представил себе так ясно…), украшают бумажками тайно срубленную в лесу елку. Этой мишуры теперь негде купить, елок не сваливают больше под тенью Исакия…

Мягкий, словно в суконце обернутый стук. Дверь открылась на вершок. Деликатно, не просовывая головы, сосед сказал:

– Попрошу у вас перышко. Лучше тупое, если есть…

Новодворцев дал.

– Бладасте, – сказал сосед и бесшумно затворил дверь.

Этот незначительный перерыв как‑то ослабил образ, который уже созревал. Он вспомнил, что в «Грани» Туманов жалеет о пышности прежних праздников. Плохо, если получится только повторение. Некстати пронеслось и другое воспоминание. Недавно, на одном вечере, какая‑то дамочка сказала своему мужу: «Ты во многом очень похож на Туманова». Несколько дней он был очень счастлив. А потом с этой дамочкой познакомился, и оказалось, что Туманов – жених ее сестры. И это был не первый обман. Критик один сказал ему, что напишет статью о «тумановщине». Что‑то было бесконечно лестное в этом слове, начинающемся с маленькой буквы. Но критик уехал на Кавказ изучать грузинских поэтов. А все же бывало и приятное. Такой перечень, например: Горький, Новодворцев, Чириков…

В автобиографии, приложенной к Полному собранию сочинений (шесть томов, с портретом), он описал, с каким трудом он, сын простых родителей, пробился в люди. На самом деле юность у него была счастливая. Хорошая такая бодрость, вера, успехи. Двадцать пять лет тому назад в толстом журнале появилась его первая повесть. Его любил Короленко. Он бывал арестован. Из‑за него закрыли одну газету. Теперь гражданские его надежды сбылись. Среди молодых, среди новых он чувствовал себя легко, вольно. Новая жизнь была душе его впрок и впору. Шесть томов. Его имя известно. Но тусклая слава, тусклая…

Он скользнул обратно к образу елки – и вдруг, ни с того ни с сего, вспомнил гостиную в одном купеческом доме, большую книгу статей и стихов с золотым обрезом (в пользу голодающих), как‑то связанную с этим домом, и елку в гостиной, и женщину, которую он тогда любил, и то, как все огни елки хрустальным дрожанием отражались в ее широко раскрытых глазах, когда она с высокой ветки отрывала мандарин. Это было лет двадцать, а то и больше тому назад, – но как мелочи запоминаются…

С досадой отвернулся он от этого воспоминания и опять, как всегда, вообразил убогие елки, которые, верно, сейчас украшают… Из этого не сделаешь рассказа, – но, впрочем, можно обострить… Эмигранты плачут вокруг елки, напялили мундиры, пахнущие нафталином, смотрят на елку и плачут. Где‑нибудь в Париже. Старый генерал вспоминает, как бил по зубам, и вырезает ангела из золотого картона… Он подумал о генерале, которого действительно знал, который действительно был теперь за границей, – и никак не мог его представить себе плачущим, коленопреклоненным перед елкой…

– Но я на верном пути, – вслух произнес Новодворцев, нетерпеливо преследуя какую‑то ускользающую мысль. И что‑то новое, неожиданное стадо грезиться ему. Европейский город, сытые люди в шубах. Озаренная витрина. За стеклом огромная елка, обложенная понизу окороками; и на ветках дорогие фрукты. Символ довольства. А перед витриной, на ледяном тротуаре…

И, с торжественным волнением, чувствуя, что он нашел нужное, единственное, – что напишет нечто изумительное, изобразит, как никто, столкновение двух классов, двух миров, он принялся писать. Он писал о дородной елке в бесстыдно освещенной витрине и о голодном рабочем, жертве локаута, который на елку смотрит суровым и тяжелым взглядом.

«Наглая елка, – писал Новодворцев, – переливалась всеми огнями радуги».