Происходит все то же, или Почему не придумывают историю?
Что мог бы, собственно, Ульрих сказать Клариссе?
Он промолчал, потому что она вызывала в нем странное желание произнести слове «бог». Сказать он хотел примерно так; бог понимает мир совсем не буквально; мир — его образ, аналогия, выражение, которыми он по каким-то причинам вынужден пользоваться, а этого, конечно, всегда недостаточно; мы не должны ловить его на слове, а должны сама доискиваться до решения, которое он нам задает. Он спросил себя, согласилась ли бы Кларисса смотреть на это как на игру в индейцев или в разбойников. Наверняка согласилась бы. Если бы кто-нибудь сделал первый шаг, она прижалась бы к нему, как волчица, в глядела бы во все глаза.
Но на языке у него вертелось еще что-то; что-то о математических задачах, не допускающих общего решения, но допускающих разные частные решения, через совокупность которых можно приблизиться к решению общему. Он мог бы прибавить, что задачу человеческой жизни он считая такой задачей. То,, что называют эпохой, — не эная, надо ли понимать под этим столетия, тысячелетия или, отрезок между школой и внуком, — этот широкий, беспорядочный поток состояний представлял бы тогда собою примерно то же, что хаотическая череда неудовлетворительных и неверных, если брать их в отдельности, попыток решения, из которых лишь при условии, что человечество ухитрится их обобщить, могло бы возникнуть верное и всеохватывающее решение. Вспомнил он об этом в трамвае, по дороге домой; несколько человек ехали с ним в сторону города, и он немного стыдился таких мыслей перед этими людьми. По ним было видно, что они возвращались после определенных занятий или устремлялись к определенным развлечениям, даже по их одежде уже видно было, что осталось у них позади и что предстояло им. Он стал разглядывать свою соседку; она была, несомненно, женой, матерью, лет сорока, весьма вероятно — супругой какого-нибудь университетского служащего, на коленях у нее лежал маленький театральный бинокль. Из-за своих мыслей он казался себе рядом с нею играющим мальчиком; даже не совсем пристойно играющим.
Ведь мысль, не имеющая практической цели, — это, пожалуй, не очень пристойное тайное занятие; а уж мысли, ходящие как на ходулях и лишь краешком пятки прикасающиеся к опыту, заподозрить в непорядочном происхождении ничего не стоит. Прежде говорили, бывало, о полете мысли, и во времена Шиллера человек с такими смелыми вопросами в груди пользовался бы очень большим уважением; сегодня, напротив, кажется, что с ним что-то не в порядке, если это случайно не его как раз профессия и его источник дохода. За дело взялись явно иначе. Определенные вопросы забрали у человека из сердца. Для мыслей высокого полета создали своего рода птицеферму, именуемую философией, богословием или литературой, и там они на свой лад все необозримее размножаются, и это очень удобно, ибо при таком их распространении никому уже не нужно упрекать себя за то, что сам он не может о них заботиться. Уважая профессионализм и специализацию, Ульрих, в сущности, ничего не имел против такого распределения обязанностей. Но он все-таки позволял себе думать самостоятельно, хотя и не был профессиональным философом, и сейчас ему рисовалось, что это поведет к государству пчелиного типа. Матка будет класть яйца, трутни вести жизнь, посвященную наслаждению физическому и умственному, а специалисты — работать. Такое человечество тоже мыслимо; общая производительность, пожалуй, даже поднялась бы. Сейчас в каждом человеке есть еще, так сказать, и все человечество, но это явно уже чрезмерно и совершенно себя не оправдывает; в результате человечность стала почти сплошным обманом. Для успеха было бы, вероятно, важно принять при таком разделении труда новые меры к тому, чтобы в какой-то особой рабочей группе достигался и духовный синтез. Ибо без участия духа… Ульрих хотел сказать, что это его не радовало бы. Но, конечно, это был предрассудок. Ведь неизвестно, что важно. Он переменил позу и стал разглядывать свое лицо в стекле напротив его сиденья, чтобы отвлечься. Но вскоре голова его на диво настойчиво поплыла в жидком стекле между внутренностью вагона и улицей, требуя какого-то дополнения.
Шла, собственно. Балканская война или нет? Какая-то интервенция, конечно, имела место; но была ли это война, он точно не знал. Столько вещей волновало человечество. Опять был побит рекорд высоты полета — как не гордиться. Если Ульрих не ошибался, он составлял теперь 3700 метров, а фамилия авиатора была Жуу. Боксер-негр побил белого чемпиона и завоевал мировое первенство; Джонсон была его фамилия. Президент Франции поехал в Россию; говорили об угрозе миру во всем мире. Новооткрытый тенор зарабатывал в Южной Америке деньги, каких даже в Северной Америке еще не знали. Ужасное землетрясение случилось в Японии — бедные японцы. Одним словом, происходило многое, это было бурное время — конец 1913 и начало 1914 года. Но и за два года или за пять лет до того время тоже было бурное, каждый день приносил свои волнения, а что, собственно, происходило тогда, помнилось уже плохо или вовсе забылось. Это можно было сократить. Новое лекарство от люэса произвело… В исследовании обмена веществ у растений были… Покорение Южного полюса казалось… Опыты Штейнаха вызвали… Таким способом вполне можно было опустить половину определенности, это мало что значило. Какая все-таки странная штука история! О том или ином событии можно было с уверенностью утверждать, что оно уже нашло в ней свое место или еще безусловно найдет, но в том, что это событие вообще имело место, вообще состоялось, никакой уверенности не было. Ведь чтобы что-то состоялось, оно должно состояться еще и в каком-то определенном году, а не в каком-то другом или совсем никогда; и еще нужно, чтобы состоялось оно само, а не в общем что-то похожее или в том же роде. Но именно этого никто не может утверждать об истории, разве что у него все записано, как в газете, или речь идет о делах профессиональных или имущественных: ведь через сколько лет поручишь право на пенсию или накопишь или истратишь определенную сумму, это, конечно, важно, и в такой связи войны тоже могут стать достопамятными. Она выглядит ненадежной и кочковатой, наша история, если смотреть на нее с близкого расстояния, как лишь наполовину утрамбованная топь, а потом, как пи странно, оказывается, что по ней проходит дорога, та самая «дорога истории», о которой никто не знает, откуда она взялась. Эта обязанность служить материалом для истории возмущала Ульриха. Светящаяся, качающаяся коробка, в которой он ехал, казалась ему машиной, где протряхивают по нескольку сот килограммов людей, чтобы сделать из них будущее. Сто лет назад они с похожими на эти лицами сидели в какой-нибудь почтовой карете, и бог знает что случится с ними через сто лет, но и новыми людьми в новых аппаратах будущего они будут сидеть в точности так же, — почувствовал он и возмутился этим беззащитным приятием изменений и состояний, беспомощным современничеством, безалаберно-покорным, недостойным, в сущности, человека мотанием от столетия к столетию; это было так, словно он вдруг восстал против шляпы какого-то странного фасона, напяленной ему на голову, Он непроизвольно поднялся и прошел пешком остаток пути. В том большем людском резервуаре, каким был город и где он оказался, его подавленность сменилась хорошим настроением. Сумасшедшая мысль осенила маленькую Клариссу — устроить духовный год. Он сосредоточился на этом пункте. Почему это было так нелепо? Впрочем, с таким же основанием можно было спросить, почему нелепа отечественная акция Диотимы.
Ответ номер один. Потому что мировая история возникает, несомненно, так же, как все другие истории. Ничего нового авторам в голову не приходит, и они списывают друг у друга. Это причина, по которой все политические деятели изучают историю, а не биологию или что-нибудь подобное. Так обстоит дело с авторами.
Номер два. По большей части, однако, история возникает без авторов. Возникает она не из какого-то центра, а с периферии. Из маленьких стимулов. Наверно, совсем не так трудно, как думают, сделать из человека готики или античной Греции современного цивилизованного человека. Ибо человеческое существо одинаково способно на людоедство и на критику чистого разума; с одинаковыми убеждениями и свойствами оно может, если этому благоприятствуют обстоятельства, совершать то и другое, и очень большим внешним различиям соответствуют тут очень маленькие внутренние.
Отступление номер один. Ульрих вспомнил одно свое аналогичное впечатление времен военной службы. Эскадрон скачет в две шеренги, и отрабатывается команда «передать приказ», при которой приказ тихим голосом передается от конника к коннику; если впереди прикажут: «Вахмистру возглавить строй», то сзади выходит «Восьмерых расстрелять» или что-нибудь подобное. Таким же образом возникает мировая история.
Ответ номер три: если бы поэтому какое-нибудь поколение нынешних европейцев в самом раннем детстве перенесли в Египет пятитысячного года до Р. X. и там оставили, то мировая история снова началась бы пятитысячным годом, сперва некоторое время повторялась бы, а потом по причинам, никому на свете не ведомым, постепенно начала бы отклоняться от курса.
Отступление второе: закон мировой истории, подумалось ему при этом, не что иное, как государственный принцип старой Какании — «тянуть дальше ту же волынку». Какания была необычайно умным государством.
Отступление третье или ответ номер четыре? Путь истории не похож, значит, на путь бильярдного шара, который, получив удар, катится в определенном направлении, а похож на путь облаков, на путь человека, слоняющегося по улицам, отвлекаемого то какой-нибудь тенью, то группой людей, то странно изломанной линией домов и в конце концов оказывающегося в таком месте, которого он вовсе не знал и достичь не хотел. Мировая история идет своим путем, непременно как бы сбиваясь с пути. Настоящее всегда как последний дом в городе, как-то уже не совсем принадлежащий к городским домам. Каждое поколение удивленно спрашивает: кто я и кем были мои предшественники? Лучше бы оно спрашивало: где я, предполагая, что его предшественники были не какими-то другими, а только где-то в другом месте; это уже что-то дало бы, подумал он.
Он сам так нумеровал до сих пор свои ответы и отступления, заглядывая то в проплывавшее мимо лицо, то в витрину магазина, чтобы не дать мыслям совсем убежать от себя; и все-таки он при этом чуть-чуть заблудился и должен был на минуту остановиться, чтобы понять, где он находится, и найти кратчайший путь домой. Прежде чем свернуть на него, он постарался еще раз уточнить свой вопрос. Значит, маленькая сумасшедшая Кларисса совершенно права, историю следует делать, ее надо придумывать, хотя в споре с Клариссой он это отрицал; но почему так не поступают? В эту минуту ему в ответ не пришло на ум ничего, кроме директора Фишеля из Ллойдбанка, его друга Лео Фишеля, с которым он в прежние годы сиживал, бывало, летом на террасах кафе; тот в эту минуту, если бы Ульрих разговаривал с ним, а не с самим собой, ответил бы: «Мне бы ваши заботы!» Ульрих был благодарен ему за этот освежающий ответ, который он дал бы. «Милый Фишель, — тотчас ответил он ему мысленно, — это не так просто. Я говорю „история“, но имею в виду, если вы помните, нашу жизнь. И ведь я же с самого начала признал, что это будет очень неприлично, если я спрошу: почему человек не делает историю, то есть почему он атакует ее только как животное, когда он ранен, когда уж допечет, почему, словом, он делает историю только в случае крайней необходимости? Так вот, почему это звучит неприлично? Какие у нас против этого возражения, хотя это только и значит, что человеку не следует пускать человеческую жизнь на самотек?» «Известно же, — отпарировал бы директор Фишель, — как это получается. Радоваться надо, если политики, духовенство и важные шишки, которым делать нечего, и все прочие, кто носится с какой-нибудь навязчивой идеей, не вмешиваются в обыденную жизнь. А кроме того, существует образование. Если бы только так много людей не вело себя сегодня так невежественно!» И директор Фишель, конечно, прав. Радоваться надо, если ты достаточно хорошо разбираешься в ссудах и векселях, а другие не очень-то занимаются историей, на том основании, что, мол, разбираются в ней. Нельзя, боже упаси, жить без идей, но самое правильное — это известное равновесие между ними, некий balance of power, вооруженный мир между идеями, когда ни одна сторона особенно не развернется. У него успокоительным средством было образование. Это главное чувство цивилизации. И все-таки, что ни говори, существует и становится все живее противоположное чувство — что эпоха героическо-политической истории, творимой случаем и его рыцарями, отчасти отжила свое и должна быть заменена планомерным решением проблем, в котором участвуют все, кого это касается.
Но тут год Ульриха кончился тем, что Ульрих оказался у себя дома.
Утверждение, что и обыкновенная жизнь по природе своей утопична
Там он застал обычную кипу корреспонденции, присылаемой ему графом Лейнсдорфом. Один промышленник предлагал установить премию необычайно большого размера за выдающиеся достижения в военном воспитании гражданской молодежи. Архиепископское епархиальное управление высказывалось по поводу предложения о крупном пожертвовании на сиротские дома, заявляя, что вынуждено возражать против какого бы то ни было смешения вероисповеданий. Комитет по делам культов и просвещения докладывал об успехе окончательно объявленного предварительного предложения насчет большого памятника императору-миротворцу и народам Австрии вблизи резиденции; после запроса в и. к. министерстве культов и просвещения и опроса ведущих ассоциаций художников, а также объединений инженеров и архитекторов выявились такие расхождения во мнениях, что комитет вынужден был, не в ущерб требованиям, которые определятся впредь, и с согласия главного комитета объявить конкурс на лучшую идею конкурса в связи с возможностью воздвижения памятника. Канцелярия двора возвращала по ознакомлении главному комитету поступившие для ознакомления три недели назад предложения, уведомляя, что в данный момент не может сообщить высочайшего волеизъявления по этим вопросам, но считает желательным, чтобы и по этим вопросам общественное мнение сначала сложилось непроизвольно. К. к. министерство культов и просвещения отвечало на запрос комитета за номером таким-то, что не может высказаться за оказание особой поддержки стенографическому союзу «Эль»; социально-гигиенический союз «Линейная буква» оповещал о том, что он основан, и ходатайствовал о денежном вспомоществовании.
И в таком духе было все прочее. Ульрих оттолкнул эту пачку реального мира и задумался. Вдруг он встал, велел подать ему шляпу и трость и сказал, что вернется домой через час-полтора. Он подозвал такси и поехал назад к Клариссе.
Стемнело, дом только из одного окна бросал на улицу немного света, следы в снегу схватило морозом, и они превратились в ямы, где легко было споткнуться, наружная дверь была заперта, никого не ждали, и поэтому на крики, стук, хлопанье в ладоши долго не отзывались. Когда Ульрих вошел наконец в комнату, казалось, что это не та комната, которую он только недавно покинул, а чужой, удивленный мир с незатейливо накрытым на двоих столом, стульями, на каждом из которых что-то лежало, устроившись по-домашиему, и стенами, которые открывались непрошеному пришельцу с известным сопротивлением.
Кларисса, одетая в простой шерстяной халат, засмеялась. Вальтер, впустивший позднего гостя, зажмурился на свету и положил большой ключ от дома в ящик стола. Ульрих сказал без обиняков:
— Я вернулся, потому что за мной остался ответ, которого я еще не дал Клариссе.
Затем он начал с середины, с того места, где их беседа была прервана приходом Вальтера. Вскоре исчезли комната, дом, чувство времени, и разговор повис где-то над синим пространством в сети звезд. Ульрих развивал программу жизни историей идей, а не мировой историей. Разница, предварял он, заключается тут не столько в том, что происходит, сколько прежде всего в значении, которое этому придают, в намерении, которое с этим связывают, в системе, которая охватывает отдельное событие. Ныне действующая система — это система реальности, и похожа она на плохой спектакль. Недаром говорят: «Театр мировых событий», ведь в жизни всегда возникают одни и те же роли, интриги и фабулы. Люди любят потому, что существует любовь, и любят так, как того захочет любовь; люди бывают горды, как индейцы, как испанцы, как девственницы или как лев; даже убивают люди в девяноста случаях из ста только потому, что это считается трагичным и великолепным. Удачливые политические творцы реальности, за исключением совсем уж великих, чрезвычайно схожи с авторами кассовых пьес; бурные события, ими учиняемые, нагоняют скуку отсутствием в них духовности и новизны, но именно этим-то и приводят нас в то пассивно-сонное состояние, когда мы миримся с любой переменой. С такой точки зрения, история возникает из рутинных идей и из материала идейно индифферентного, а реальность возникает главным образом из того, что ради идей ничего не делается. Коротко, утверждал он, это « можно выразить так: нам слишком неважно то, что происходит, и слишком важно, с кем, где и когда это происходит, и, стало быть, важны нам не дух событий, а их фабула, не открытие какого-то нового содержания жизни,.. а распределение уже имеющегося, а это и впрямь точно соответствует разнице между хорошими пьесами и пьесами, просто делающими полные сборы. Но из этого вытекает, что надо, наоборот, прежде всего отказаться от подхода к событиям с позиции личной корысти. Надо рассматривать их, значит, не столько как нечто личное и реальное, сколько как нечто общее и отвлеченное, или, иначе говоря, с такой личной свободой, как если бы они были написаны кистью или пропеты. Не к себе надо их поворачивать, а вверх и наружу. И если это верная линия личного поведения, то, кроме того, надо и коллективно предпринять что-то, чего Ульрих не мог толком описать и что он назвал неким выжиманием из гроздьев, заготавливанием впрок и сгущением духовного сока, необходимым для того, чтобы отдельный человек не чувствовал себя бессильным и предоставленным собственному разумению. И говоря так, он вспомнил ту минуту, когда сказал Диотиме, что надо отменить реальность.
Чуть ли не само собой было ясно, что Вальтер первым делом объявил все это совершенно банальным утверждением. Как будто весь мир, литература, искусство, наука, религия, и так не «выжимает» и не «заготавливает»! Как будто какой-нибудь образованный человек оспаривает ценность идей или не чтит ума, красоты и доброты! Как будто всякое воспитание не есть введение в какую-то духовную систему!
Ульрих для ясности заметил, что воспитание есть лишь введение в то, что в данный момент налицо и господствует, возникнув по случайному стечению обстоятельств, и, значит, чтобы обрести духовность, надо прежде всего быть убежденным, что у тебя ее еще нет! Он назвал это совершенной открытой, по большому счету экспериментальной, нравственной и творческой позицией.
Теперь Вальтер объявил это утверждение невозможным.
— Как пикантно у тебя все получается, — сказал он, — можно подумать, что нам вообще вольно выбирать — жить идеями или жить своей жизнью! Но, может быть, ты вспомнишь цитату «Я человек, а не ученый труд, противоречия во мне живут»? Почему ты не идешь еще дальше? Почему не требуешь, чтобы ради своих идей мы отменили уж и собственное брюхо? А я отвечу тебе: «Человек из подлой персти создан»! То, что мы протягиваем и прижимаем к себе руку, не знаем, повернуть нам направо или налево, что состоим из привычек, предрассудков и праха и все-таки по мере сил идем своей дорогое — это-то как раз и гуманно! Стоит лишь то, что ты говоришь, слегка примерить к реальности, как оно оказывается в лучшем случае литературой!
Ульрих уступил:
— Если ты позволишь мне понимать под этим и все другие искусства, всяческие учения, религии и так далее, то я готов утверждать что-то подобное тому, что паша жизнь состоит целиком из литературы!
— Ах, вот как? По-твоему, доброта Спасителя или жизнь Наполеона — это литература?! — воскликнул Вальтер. Но потом ему пришло в голову кое-что получше, он повернулся к своему другу с тем спокойствием, какое дает хороший козырь, и заявил: — Ты человек, утверждающий, что смысл свежих овощей в овощных консервах!
— Ты, конечно, прав. Ты мог бы также сказать, что я хочу стряпать только с солью, — спокойно признал Ульрих. Ему расхотелось продолжать этот разговор.
Но тут вмешалась Кларисса, обратившись к Вальтеру:
— Не знаю, почему ты возражаешь ему! Разве ты сам не говорил каждый раз, когда с нами случалось что-нибудь особенное: хорошо бы сейчас разыграть это на сцене при всех, чтобы люди увидели это и поняли!.. В сущности, надо бы петь! — повернулась она к Ульриху в знак согласия. — Петь надо бы себя!
Она встала и вошла в маленький круг, образованный стульями. Ее поза была несколько неловким выражением ее желаний, она словно бы готовилась к танцу, и Ульрих, которого коробило безвкусное обнажение эмоций, вспомнил в эту минуту, что большинство людей, то есть говоря напрямик — люди средние, чей ум возбужден, а создать ничего не может, испытывают это желание — выставиться. В них-то с такой легкостью и происходит «что-то невыразимое» — это и впрямь любимое их словцо, туманный фон, на котором то, что они выражают членораздельно, предстает неопределенно увеличенным, отчего истинная ценность этого так и остается неведомой им. Чтобы доложить этому конец, он сказал:
— Я не имел этого в виду, но Кларисса права: театр доказывает, что личные аффекты могут служить безличной цели, такой связи значений и образов, которая наполовину отделяет эти аффекты от конкретного лица.
— Я очень хорошо понимаю Ульриха! — снова заговорила Кларисса. — Не помню, чтобы мне что-либо доставляло особую радость, потому что это случилось со мною лично; главное, что это вообще случилось! Музыку ведь ты тоже не захочешь «иметь», — обратилась она к супругу, — нет другого счастья, кроме того, что она есть. Переживания притягиваешь к себе и тут же распространяешь их дальше, хочешь себя, но ведь не хочешь владеть собой, как мелкий лавочник своим барахлом!
Вальтер схватился за виски, но ради Клариссы он перешел к новому возражению. Он старался, чтобы его слова лились спокойной холодной струей.
— Если ценность того или иного поведения ты усматриваешь лишь в излучении духовной силы, — обратился он к Ульриху, — то мне хочется спросить тебя: ведь возможно это было бы только в такой жизни, у которой нет другой цели, кроме как создавать духовную силу и мощь? — — Это жизнь, к которой, по их утверждению, стремятся все существующие государства! — возразил тот.
— Значит, в таком государстве люди жили бы великими чувствами и идеями, по философским системам и романам? — продолжал Вальтер. — Так вот, я спрашиваю тебя: жили бы они так, чтобы великая философия и поэзия возникали, или так, чтобы все, чем они жили, уже было, так сказать, философией и поэзией во плоти? У меня нет сомнений насчет того, что ты имеешь в виду, ведь первое было бы не чем иным, как то, что ныне и так понимают под культурным государством; но поскольку ты имеешь в виду второе, ты упускаешь из виду, что философия и поэзия были бы там излишни. Мало того что твою жизнь по образу и подобию искусства, или как там ты это назовешь, вообще нельзя представить себе, так еще и означает она не что иное, как конец искусства!
Так заключил он, пустив в ход этот козырь в расчете на Клариссу с особой энергией.
Это оказало свое действие. Даже Ульриху понадобилось несколько мгновений, чтобы оправиться. Но затем он засмеялся и спросил:
— Разве ты не знаешь, что всякая совершенная жизнь — это конец искусства? Мне кажется, ты сам на пути к тому, чтобы ради совершенства своей жизни покончить с искусством?
Он сказал это без злого умысла, но Кларисса насторожилась.
И Ульрих продолжал:
— Всякая великая книга дышит этим духом любви к судьбам отдельных людей, которые не в ладу с формами, навязываемыми им обществом. Она ведет к решениям, решению не поддающимся; можно только воспроизводить жизнь этих людей. Извлеки смысл из всех поэтических произведений, и ты получишь хоть и не полное, но основанное на опыте и бесконечное отрицание всех действующих правил, принципов и предписаний, на которых зиждется общество, любящее эти поэтические произведения! Даже ведь какое-нибудь стихотворение с его тайной отсекает привязанный к тысячам обыденных слов смысл мира, превращая его в улетающий воздушный шар. Если это называть, как принято, красотой, то красота есть переворот несравненно более жестокий и беспощадный, чем любая политическая революция когда бы то ни было!
У Вальтера побледнели даже губы. Это отношение к искусству как к отрицанию жизни, как к чему-то враждебному жизни он ненавидел. Это было, на его взгляд, богемой, остатком устаревшего желания позлить «буржуа». Ироническую самоочевидность того факта, что в совершенном мире уже не может быть красоты, поскольку она становится там излишеством, он заметил, но невысказанного вопроса своего друга он не услышал. Ведь и Ульриху была совершенно ясна односторонность того, что он утверждал. Он мог бы с таким же правом сказать прямо противоположное тому, что искусство — это отрицание, ибо искусство — это любовь; любя, оно делает прекрасным, и нет, может быть, на свете другого средства сделать прекрасным что-либо или кого-либо, кроме как полюбить их. И только потому, что даже любовь наша состоит лишь из частиц, красота есть что-то вроде усиления и контраста. И только в море любви не способное уже ни к какому усилению понятие совершенства едино с основанным на усилении понятием красоты! Снова мысли Ульриха коснулись «Царства», и он недовольно остановился. Вальтер тем временем тоже собрался с силами и, объявив намек своего друга на то, что жить надо примерно так, как читаешь, сперва банальным, а потом и невозможным утверждениям, он принялся теперь доказывать, что оно греховно и подло.
— Если бы кто-то, — начал он в прежнем нарочито сдержанном тоне,положил в основу своей жизни твое предложение, ему пришлось бы, пожалуй, не говоря уж о других нелепостях, одобрять все, что вызывает у него некую прекрасную идею, даже все, что несет в себе возможность за таковую сойти. Это означало бы, конечно, всеобщий упадок, но поскольку эта сторона тебе, надо полагать, безразлична — или, может быть, ты думаешь о тех неясных общих мерах предосторожности, о которых ты никаких подробностей не сказал, — то я хочу справиться только о личных последствиях. Мне кажется, что во всех случаях, когда человек как раз не является поэтом — сочинителем своей жизни, такому человеку будет хуже, чем животному; если у него не возникает идеи, у него не возникнет и решения, большую часть своей жизни он будет просто во власти своих инстинктов, капризов, заурядных страстей — словом, всего самого безличного, из чего состоит человек, и должен будет, пока длится эта закупорка, так сказать, верхней системы, стойко сносить все, что ни взбредет ему в голову?!
— Тогда он должен будет отказаться что-либо делать! — ответила вместо Ульриха Кларисса. — Это активная пассивность, к которой надо быть способным, когда того требуют обстоятельства!
У Вальтера не хватило мужества взглянуть на нее. Способность к отказу играла ведь в их отношениях большую роль: это Кларисса, похожая в длинной, до пят ночной рубашке на маленького ангела, стояла, вскочив, на кровати и, сверкая зубами, декламировала в манере Ницше: «Как лот, бросаю я свой вопрос в твою душу! Ты хочешь ребенка и брака, но я тебя спрашиваю: тот ли ты человек, который вправе желать ребенка?! Победитель ли ты, повелитель ли своих доблестей? Или твоими устами говорит животная потребность…?!» В полумраке спальни это бывало жутковатым зрелищем, и Вальтер тщетно старался заманить ее под одеяло. А впредь, значит, к ее услугам будет новый девиз; активная пассивность, к которой в данном случае следовало быть способным, очень отдавала человеком без свойств. Доверилась ли она ему? Но не он ли поощрил ее в ее странностях? Эти вопросы копошились, как черви, в груди Вальтера, и ему стало почти дурно. Он посерел, лицо его увяло и сморщилось.
Ульрих заметил это и участливо спросил его, не заболел ли он.
Вальтер с усилием произнес «нет» и, молодцевато улыбнувшись, сказал, чтобы Ульрих спокойно довел свой вздор до конца.
— Ах, господи, — уступчиво согласился Ульрих, — ты ведь не то что не прав. Но очень часто мы в угоду какому-то спортивному духу бываем снисходительны к действиям, которые наносят ущерб нам самим, — лишь бы противник исполнял их в красивой манере; тогда цена исполнения конкурирует с ценой ущерба. И очень часто у нас есть идея, сообразно с которой мы какое-то время действуем, но потом она сменяется привычкой, инерцией, корыстью, насущными нуждами, потому что иначе нельзя. Я, таким образом, описал, может быть, состояние, которое осуществить до конца вообще невозможно, но одного отнять у него нельзя: это и есть то действительно существующее состояние, в каком мы живем.
Вальтер опять успокоился.
— Если вывернуть правду наизнанку, всегда можно что-то сказать, что и правдиво, и в то же время извращено, — заметил он мягко, не скрывая, что его не интересует дальнейший спор. — Это в твоем вкусе — утверждать о чем-то, что оно невозможно, но реально.
Кларисса, однако, очень энергично потерла свой нос.
— Я нахожу это как раз очень важным, — сказала она, — что во всех нас есть что-то невозможное. Этим многое объясняется. Когда я слушала, у меня было такое впечатление, что если бы нас можно было вскрыть, то вся наша жизнь оказалась бы, пожалуй, похожа на кольцо — что-то такое круглое вокруг чего-то. — Она уже раньше сняла свое обручальное кольцо и поглядела теперь сквозь него на освещенную стену. — Я хочу сказать: в середине-то ведь у него и нет ничего, а выглядит оно в точности так, словно только это ему и важно. Ульрих просто тоже не может полностью выразить это в один прием!
Таким образом, дискуссия эта кончилась все-таки, к сожалению, огорчительно для Вальтера.