Владимир 4 страница

Уроки Америки. «Железный Миргород».И «Ключи Марии», и«Сорокоуст», и «Я последний поэт деревни» посвящены Мари­енгофу. В знак чрезвычайного доверия. Мариенгоф воспользо­вался оказанным ему доверием не лучшим образом. В его мему­арной книге о Есенине — «Романе без вранья» — слишком много той близорукой правды, что хуже всякой лжи. Но о некото­рых эпизодах биографии поэта рассказано и ярко, и точно, например, об отношениях с Айседорой Дункан, с которой Сергей Александрович познакомился осенью 1921 г. в период злой тоски и растерянности. Особенно выразителен портрет Айседоры, исполняющей свой коронный номер — «страшное и прекрасное» танго «Апаш». По мотивам танцевальных импрови­заций Дункан написан и знаменитый танец в «Москве кабац­кой» (Дункан в поисках Есенина часто приезжала в «Стойло Пе­гаса» и," если очень просили, танцевала и там): «Не гляди на ее запястья / И с плечей ее льющийся шелк. / Я искал в этой жен­щине счастья, / А нечаянно гибель нашел». Роман с Дункан ока­зался для Есенина гибельным. До брака с легендарной амери­канкой длительных запоев за ним не водилось. Годы, проведен­ные рядом с сильно и давно (после трагической гибели детей) пьющей Айседорой, превратили лекарство от душевной смуты в тяжелую болезнь. Но выяснилось это не сразу. Вначале Есенин явно очарован «заморской жар-птицей» — так называл Дункан Б. Пастернак. Да и в чувстве великой артистки к великому поэ­ту была не только поздняя страсть, но и что-то нежное, ма­теринское. К тому же Есенин, единственный из любивших танцовщицу знаменитых мужчин, понял в ней главное: су­масшедшую, бешеную ее жизнь — жизнь, отданную за танец!.. Потому понял, что и сам был такой же: «Жизнь моя за песню продана».

Чтобы вылечить возлюбленного от злой тоски, Дункан реши­ла показать ему мир. Вне России поэт «промаялся» чуть больше года — «галопом по Европам», с заездом на суперфешенебель­ном (второй «Титаник») пароходе «Париж» в Северную Амери­ку. Америка, начавшаяся для Есенина с корабельного ресторана «площадью побольше нашего Большого театра», переломила«основа русского духа и глаза» и что первым русским имажини­стом был автор «Слова о полку Игореве», Есенин пришел д0 встречи с Мариенгофом. Разногласия, естественно, были и обна­ружились сразу же, при совместной работе над «Декларацией» (Манифестом имажинизма); Есенин оставил за собой право на особое мнение. И тем не менее, несмотря на разное понимание природы образа и психологическую несовместимость с претендо­вавшим на лидерство Шершеневичем, странноватый союз до 1924 г. Есенина в целом устраивал. А к Мариенгофу он еще и искренне привязался. К тому же Мариенгоф куда лучше, чем не­практичный Есенин, ориентировался в пространстве быта и по­тому взял на себя житейские заботы, включая и хлопоты по об­щим издательским делам. Он-то и устроил через своего земляка поездку в Харьков в марте 1920 г. В Харькове печатался коллек­тивный сборник оруженосцев Великого Ордена — «Харчевня зорь», куда Есенин хотел пристроить «Кобыльи корабли». Ко­нечно, он их читал в «Стойле Пегаса», две процитированные вы­ше крамольные строчки были написаны на стене кафе, аудито­рия принимала поэму восторженно, но соваться с опасным тек­стом в московские издательства поэт, из осторожности, не хотел. В Харькове Есенин, по роковой случайности, получил возмож­ность своими глазами увидеть и «отрубленные руки», и то «бе­шеное зарево трупов», которое возникло в «бездне» его внутрен­него прозрения при работе над первым вариантом «Кобыльих кораблей». В степях Украины гулял крестьянский бунт, отлов­ленных «негодяев» привозили в пыточные камеры здешней Лубян­ки. Мрачный замок «чеки» стоял на краю глубокого оврага, изуве­ченные трупы выбрасывали туда прямо из окон. В марте, когда Есенин появился в Харькове, страшный овраг стал оттаивать... Вернувшись в Москву, Есенин создал второй вариант «Ко­быльих кораблей», где судьбоносный Октябрь, с которым он свя­зывал столько надежд, назван «злым»: «Злой октябрь осыпает перстни с коричневых рук берез». Образ плачущей березы использован и в стихотворении «Я последний поэт деревни». Если не знать, что написано оно весной 1920 г. в Константинове, когда лист на березах едва проклевывается, его можно принять за натурную зарисовку. Но это не пейзаж, а образ Прощания и с вымирающей деревянной деревней, и с ее древней земледельче­ской культурой, и с ее последним поэтом — еще живым, но уже почуявшим, что время его миновало: «Не живые, чужие ладони, этим песням при вас не жить!» Есенин сам заказывает панихиду по дорогим обреченным, сам ее в одиночку «справляет», и имен­но в том Храме, где можно совершать богослужение в любой час и на всяком месте, — в храме Природы. Через «знак древа» выра­жает он свою самую больную боль от погибели и быта, «где все от древа», и рожденного этой «религией мысли» искусства. По­этому «скромный мост», который последний поэт деревни строит в песнях, мост из прошлого в будущее, над бездной настояше-

г0)_«дощатый». Поэтому и знак гибели — хрип «деревянных

часов» луны. Поэтому и служки храма — дерева, кадящие осен-ней листвой.

Б том же переломном 20-м Есенин напишет трагический «Со­рокоуст», где продолжит тему панихиды по погубленной дере­вянной деревне: «...Мне, как псаломщику, петь/Над родимой страной аллилуйя». Трагичны и частные письма поэта тех лет. Август 1920 г., Жене Лифшиц: «Идет совершенно не тот социа­лизм... Тесно в нем живому». Декабрь 1920 г., Иванову-Разумни­ку: «Я потерял все то, что радовало меня раньше от моего здо­ровья». Декабрь 1921 г., Клюеву: «Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего».

Уроки Америки. «Железный Миргород».И «Ключи Марии», и«Сорокоуст», и «Я последний поэт деревни» посвящены Мари­енгофу. В знак чрезвычайного доверия. Мариенгоф воспользо­вался оказанным ему доверием не лучшим образом. В его мему­арной книге о Есенине -— «Романе без вранья» — слишком много той близорукой правды, что хуже всякой лжи. Но о некото­рых эпизодах биографии поэта рассказано и ярко, и точно, например, об отношениях с Айседорой Дункан, с которой Сергей Александрович познакомился осенью 1921 г. в период злой тоски и растерянности. Особенно выразителен портрет Айседоры, исполняющей свой коронный номер — «страшное и прекрасное» танго «Апаш». По мотивам танцевальных импрови­заций Дункан написан и знаменитый танец в «Москве кабац­кой» (Дункан в поисках Есенина часто приезжала в «Стойло Пе­гаса» и, если очень просили, танцевала и там): «Не гляди на ее запястья / И с плечей ее льющийся шелк. / Я искал в этой жен­щине счастья, / А нечаянно гибель нашел». Роман с Дункан ока­зался для Есенина гибельным. До брака с легендарной амери­канкой длительных запоев за ним не водилось. Годы, проведен­ные рядом с сильно и давно (после трагической гибели детей) пьющей Айседорой, превратили лекарство от душевной смуты в тяжелую болезнь. Но выяснилось это не сразу. Вначале Есенин явно очарован «заморской жар-птицей» — так называл Дункан Б. Пастернак. Да и в чувстве великой артистки к великому поэ­ту была не только поздняя страсть, но и что-то нежное, ма­теринское. К тому же Есенин, единственный из любивших танцовщицу знаменитых мужчин, понял в ней главное: су­масшедшую, бешеную ее жизнь — жизнь, отданную за танец!.. Потому понял, что и сам был такой же: «Жизнь моя за песню продана».

Чтобы вылечить возлюбленного от злой тоски, Дункан реши­ла показать ему мир. Вне России поэт «промаялся» чуть больше года — «галопом по Европам», с заездом на суперфешенебель­ном (второй «Титаник») пароходе «Париж» в Северную Амери­ку. Америка, начавшаяся для Есенина с корабельного ресторана «площадью побольше нашего Большого театра», переломилаему зрение: впервые не нашел он слова, посредством которого мог бы выразить смущение от столкновения с «отколовшейся» «половиной» Земли; лишь через полгода, осмотревшись, в очерке «Железный Миргород» он нашел-таки формулу Америки, на­столько дальновидную, что современникам она показалась неу­бедительной. От него ждали зрительных впечатлений, а он до­брался до неочевидной сути: «Та громадная культура машин, ко­торая создала славу Америке, есть только результат работы ин­дустриальных творцов и ничуть не похожа на органическое вы­явление гения народа. Народ Америки — только честный испол­нитель заданных ему чертежей и их последователь». Единствен­ный, кто принял к сведению суждения Есенина о Новом Свете, был его главный соперник: «американиана» Маяковского поле­мична по отношению к «Железному Миргороду».

В Америке Есенин, почувствовав себя слегка советским, поч­ти влюбился в идею коммунистического, т. е. технического, так виделось из-за океана, перестроения «полевой» и нищей России. «Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в кото­ром я жил раньше. Вспомнил про «дым отечества», про нашу де­ревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на со­ломе или свинья с поросятами, вспомнил... наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь» как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищуюРоссию... С того дня я... влюбился в коммунистическое строительство. Пусть я не близок коммунистам как романтик в моих поэмах,— я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, близок и в своем творче­стве».

Относиться к «советским иллюзиям» автора «Кобыльих кораб­лей» как к убеждению, конечно же, не следует: душа Есенина «слишком сложна, чтоб заковать ее в определенный круг звуков какой-нибудь одной жизненной мелодии». Через три дня после отплытия из Нью-Йорка он, как видно из письма к А. Кусикову, уже сомневается в возможности сотрудничества с коммуниста­ми. «Как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется... Тошно мне, законному сыну россий­скому, в своем государстве пасынком быть». «И возвращаться не хочется...» И это признание выражает лишь минутное на­строение, правду момента, не более того. Ни в эмиграции, ни в разладе с родиной Есенин себя не мыслил. Россия бы­ла философией, религией, миропониманием, средоточием всех упований. Вне России не было ничего: ни жизни, ни славы. Отказываясь разделить с ней ее будущее, каким бы оно ни было, Есенин обрекал себя на одиночество — «пустыню и откол».

Попытка прорыва. По возвращении на родину энтузиазм Есенина слегка поутих: слишком много проблем обрушило на не­го возвращение — и литературных, и житейских. И все-таки при­ехал он из Америки иным, чем улетал в Берлин в мае 1922 г.

Заметил перемену в настроении своего соперника и Маяковский, истолковав ее как «ясную тягу к новому» и даже «зависть к поэ­там, которые органически слились с революцией». Чего было больше — страха перед отколом или зависти и тяги,— не так уж и важно. Важно, что в 1924 г. Есенин написал несколько ультра­советских произведений: «Песнь о Великом походе», «Балладу ,о двадцати шести» и «Поэму о 36».

Пролсткультовцы возликовали: Есенин повернулся лицом к Советам, единомышленники смутились, даже Галина Бенислав-ская, верный друг, литературный секретарь и «большая заботни-ца», стала упрекать Сергея Александровича в небрежности. Есе­нин, осердясь, разъяснял: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи... Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв».

Галину Бениславскую Есенин успокоил, успокоить самого се­бя было труднее. Первая попытка прорыва в «советские класси­ки» творческого удовлетворения не принесла. Опыт работы по пролеткультовским правилам лишь убедил Есенина в том, что писать, придерживаясь узкосоветской «линии», «абсолютно не­возможно»: «Будет такая тоска, что мухи сдохнут». Больше того, ломая и перестраивая свою поэтику под эпос, он понял: «разво­рошенный бурей быт» и присущая зпосу установка на идеализа­цию не совместимы. Эпопея как способ творческого мышления оказывала отчаянное сопротивление желанию поэта «постигнуть в каждом миге коммуной вздыбленную Русь». И Есенин делает смелый шаг: не отрекаясь от эпической но масштабу темы, но отказавшись от эпоса как жанра, начинает художнически осваи­вать романизированные повествовательные формы. В отличие от «Песни о Великом походе», где история освободительной борьбы дана как предание и где — поэтому! — нет места проблематично­сти, в «Анне Снегиной» и в прилегающих к этой поэме стихах («Возвращение на родину», «Русь уходящая», «Русь советская») Есенин уже не описывает, а исследует и текучую, незавершен­ную сельскую новь, и ассоциацию национальных характеров и типов на крутом повороте истории в час «гибельной свободы», которую определил через образ «Гуляй-поля» (в набросках к од­ноименной эпической поэме). Вступление к этой неоконченной вещи — одна из самых выразительных страниц в ревхронике, ко­торую мы называем поэзией первых лет революции:

Еще закон не отвердел,

Страна шумит как непогода.

Хлестнула дерзко за предел

Нас отравившая свобода-Замысел «Гуляй-поля» «разбрелся», по словам автора, по дру­гим его произведениям («Страна негодяев», «Пугачев»). Один из черновых фрагментов — «Страшный год ... Год восемнадцатый в исторьи ... Тогда и каждое село с другим селом войну вело» —«забрел» в «Анну Онегину» в качестве вводной сюжетной колли­зии: война нищих криушан с зажиточными радовцами.

«Анна CnciHi-ia»

Рассказом возницы об этой «войне» и начинается поэма. Сер­гей Есенин (не автор, а герой, в недавнем прошлом крестьянин села Радово, а ныне знаменитый поэт, дезертировавший из ар­мии Керенского и теперь вот возвращающийся в «радовские по­местья» отдохнуть и поохотиться) не столько слушает рассказ, сколько вглядывается в рассказчика. Ведь это тот самый корен­ной, работящий равнинный мужик, прижимистый, но хозяйствен­ный, чей идеализированный образ поэт так настойчиво укоренял в сознание читателей «библейских» поэм:

Свят и мирен твой дар, Синь и песня в очах.

Но как же не похож реальный «владелец землей и скотом» на свой романтический прообраз! «Такой отвратительный ма­лый» — вот как характеризует герой поэмы отнюдь не самого худшего из своих «отчарей»!

Тут надо учесть вот какую тонкость. Хотя события, описан­ные в первых четырех главах «Анны Снегиной», формально про­исходят в 1917 г. (с апреля по ноябрь), поэма создается семь лет спустя, и автор, волей-неволей, смотрит на происходящее не «ли­цом к лицу», а на «расстоянии», когда уже видно, пусть смутно, но видно, что романтические упования не сбылись и «удел хлебо­роба» не разгорается, а гаснет («удел хлебороба гас»).

Утверждать, что Есенин в 1924 году (начало работы над «Анной Снегиной») все понял и во всем разобрался, нельзя. Ведь в том же 1924-м написано «Письмо к женщине», где есть такое признание: «С того и мучаюсь, что не пойму, куда несет нас рок событий». Почти те же слова произносит Есенин, выступая на поэтическом вечере в Ленинграде в апреле того же годэ: «Время сейчас текучее, я ничего в нем не понимаю». А за кулисами, на проходной вопрос, часто ли навещает родителей, ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под деревом, а я чувствую всю траге­дию, которая произошла с Россией».

Чувство — еще не знание. И не осознание. Чувство не дает права на окончательный приговор. О трагедии, которая прои­зошла с Россией, в поэме говорит не автор и не герой, а суровая мельничиха («Пропала Расея, пропала... Погибла кормилица Русь»). К тому же этот вывод не то чтобы отменяют, а как бы смягчают поведение и жизненная установка ее мужа — старого доброго мельника.

По сравнению со своей старухой мельник поначалу может по­казаться чудаком и даже бездельником. При более вниматель­ном всматривании выясняется, что этот вроде бы и беззаботный и легкий человек мудрее своей умной жены: и местный больше-

вик Прон для него не только драчун и грубиян; за Проном — му­ка и горе криушан, доведенных до отчаяния безземельем.

И Анна для этого добряка не сытая барыня, мертвой хваткой вцепившаяся в богатые свои угодья, а милая женщина, лишив­шаяся и мужа, и крова.

И вот еще на какую сюжетную подробность следует обратить внимание. Знаменитый поэт, хотя и не одобряет «скорости», с ка­кой криушане захватывают и грабят снегинский дом, не делает даже слабой попытки вмешаться, когда по распоряжению вла­стей в волость «забирают» не только радовский скот, но и хозяек поместья. А вот мельник, не мешкая, кидается за ними вслед и, как-то уломав волостных начальников, освобождает «пленниц» и привозит перепуганных женщин к себе на мельницу. Он же, судя по всему, помогает им и уехать. Мельник действует, а герой наблюдает и рассуждает. Мельник понимает Анну без слов, а ге­рой, хотя, казалось бы, достаточно образован, чтобы не знать — в доме повешенного не говорят о веревке, не осилив любопытст­ва, задает Снегиной бестактный вопрос: «Скажите, вам больно, Анна, за ваш хуторский разор?»

И что же отвечает бывшая барыня бывшему своему холопу? А ничего не отвечает, сохраняя и в унижении лицо и досто­инство:

Но как-то печально и странно Она потупила взор...

И в самом деле, о хуторском ли разоре вести речь, о скотине и скарбе плакать, когда разорена жизнь? И со своей ли лич­ной драмой носиться, когда с Россией происходит трагедия? Гибнет от белоказацкой пули в «двадцатом годе» бессребре­ник Оглобин Прон. Хозяйственные мужики, разграбив дворян­ские гнезда, перетащили барские игрушки в свои избы, поднако­пили деньжат, но эти первоначальные накопления в крестьян­ское дело не пошли, сопрели «в бутылях». Прогнали бывших хозяев, да сами не стали владельцами своей земли. «Золотой пролетит сорокой урожай над моей страной»,— мечтал пророк Есенин Сергей в «И нон и и». Мечта так и осталась мечтой...

Сам Есенин, не очень-то разбиравшийся в литературоведче­ских тонкостях, определил жанр «Анны...» на глазок: лироэпиче-ская поэма. Некоторые исследователи считают, что это опреде­ление не совсем точно выражает ее жанровое своеобразие. Вл. Турбин, к примеру, называет «Анну Снегину» «повестью в стихах» и находит в ней сходство с «Евгением Онегиным». По мысли Турбина, на сходство намекает и соотнесенность, внутрен­няя зарифмованность названий: О-негин, С-негина.

Еще одно определение предложил А. Квятковский, автор ав­торитетного «Поэтического словаря»: последняя крупная вещьЕсенина—стихотворная новелла, то есть повествование с на­пряженным романным сюжетом и неожиданной концовкой.

Элегическая нежная концовка «Анны Снегиной» (финал 5-й гла­вы) и впрямь неожиданна, особенно на фоне подчеркнутой отчуж­денности последнего, перед вечной разлукой, диалога героев в кон­це предпоследней, 4-й части. Да и в начальных главах дворянская «снисходительность» взрослой Анны заслоняет нежную ласковость девушки в белом. Ее ласковое «Нет» («И девушка в белой накидке сказала мне ласково: «Нет!») резко контрастирует с ее взрослым и грубым «Да!» («Была в том печальная тайна, что страстью пре­ступной зовут»). «Тугое тело» и жеманные жесты провинциальной соблазнительницы («И лебедя выгнув рукой») живут как бы отдель­но от ее снежно-нежного, черемухового имени.

И вдруг все меняется (в пятой главе, играющей в композици­онном устройстве «Анны Снегиной» роль эпилога). Два разных облика Анны соединяются в одно навечно милое лицо:

Далекие, милые были!..

Тот образ во мне не угас.

Мы все в эти годы любили,

Но, значит,

Любили и нас.

Больше того, из прямой речи героини исчезают все те пошлые слова и выражения, типа «Потом вы меня бы бросили, как выпи­тую бутыль», которые так резали слух в начале повествования. Письмо Анны из Англии в Россию, в село Радово, и по тону, и по способу выражения чувств ничем не отличается ни от ностальги­ческих стихотворений Есенина, ни от последнего монолога героя «Анны Снегиной». Два голоса, мужской и женский, звучат как в слаженном дуэте:

Женский голос:

«Вы живы?.. Я очень рада... Я тоже, как вы, жива. Так часто мне снится ограда, Калитка и ваши слова. Теперь я от вас далеко... В России теперь апрель. И синего заволокой Покрыта береза и ель...» Мужской голос:

Иду я разросшимся садом,

Лицо задевает сирень.

Как мил моим вспыхнувшим взглядам

Погорбившийся плетень.

Когда-то у той вон калитки

Мне было шестнадцать лет...

Неожиданное это со-гласие и со-гласованность чувств и па-мятных воспоминаний — крайне важная подробность для пра­вильного, на уровне замысла, понимания авторского отношения к изображаемому, то есть идейного содержания «Анны Снеги­ной». Ведь Анна, в пятой главе,— эмигрантка, а проблема эмиг­рации, и в частности вопрос об отношении тех, кто не «бросил землю», к тем, кто ее «бросил», и в 20-е гг. и потом, вплоть до начала 90-х гг., был вопросом болезненным, драматически на­пряженным и в политическом, и в этическом плане. Вот что пи­сала Ахматова, обращаясь к Б. Анрепу, художнику и поэту, кото­рому посвящено большинство любовных стихотворений из ее сборника «Белая стая»:

Ты — отступник; за остров зеленый

Отдал, отдал родную страну,

Наши песни и наши иконы,

И над озером тихим сосну.

Как и адресат ахматовского стихотворения, Анна Снегина от­дала «за остров зеленый»—-на ее письме «лондонская пе­чать»— и родную страну, и заветную калитку... Однако Есенин, обгоняя строгое и безжалостное свое время почти на три четвер­ти века, не называет ее «отступницей». Да, они, как и прежде, в «разных станах», но это ничего не меняет: «...Вы мне по-преж­нему милы, как родина и как весна». Жизнь слишком сложна, и отношения между мужчиной и женщиной, которые, несмотря ни на что, любили друг друга,— слишком непредсказуемы, что­бы их можно было уложить в столь простые политические и эти­ческие категории.

И это не просто история одной любви. Это заповедь, ко­торую Есенин оставляет нам, потомкам: по высшему Божескому счету прав простивший, тот, кто сумел стать выше личной обиды. Та же мысль, тот же завет в стихотворении «Несказанное, си­нее, нежное...»:

Разберемся во всем, что видели, Что случилось, что сталось в стране, И простим, где нас горько обидели По чужой и по нашей вине.

Этот фрагмент воспринимается как эпиграф к «Анне Снегиной».

«Анна Снегина» написана на Кавказе. В Батуме Есенин сам оп­ределил срок, к которому поэма должна быть окончена: до мая 1925-го. Но творческое напряжение было столь сильным, что поэт неожиданно для себя завершил работу уже в январе. Он не просто надеется на литературный успех, на то, что профессионалы оценят мастерскую выделку вещи. Он всерьез верит, что теперь, после «Ан­ны Снегиной», в его литературном паспорте наконец-то вычеркнут Унизительную для великого поэта отметку: «попутчик».

Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось вес-ной того же года. В Москве. Есенин, еще не понимая, что именно он написал, рассчитывал на триумф, но аудитория, очень про­фессиональная, отнеслась к прочитанному тексту с холодком Кто-то предложил обсудить. Есенин от обсуждения отказался' а чтобы скрыть растерянность, стал декламировать «Персидские мотивы», которые писал одновременно с «Анной Снегиной» в пе­рерывах между серьезной работой. Они произвели впечатление аудитория потеплела.

«В этих строчках песня». «Персидские мотивы», «Отговорила роща золотая...». ВПерсию Есенин влюбился через Омара Хай­яма, вернее, влюбившись в газели великих персов, полюбил их «голубую да веселую» страну. И все-таки сказать, что он эту страну выдумал, нельзя. Не выносивший ничего искусственного, поэт и в восточной полусказке перелагает, преображая, лич­ные впечатления. Им пережитое и в Баку и в Тифлисе. И еще раньше, в 1921 г.. в Ташкенте. В Ташкенте в ту пору проживал А. Ширяевец, с которым Сергей Александрович с юности состо­ял в переписке, но лично знаком не был. Приехал Есенин на ред­кость удачно: к началу «уразы». Вот как описывает этот мусуль­манский весенний праздник один из его знакомых: «В узких закоулках тысячи людей в пестрых, ярких тонов халатах... Чайха­ны, убранные коврами, залиты солнцем... Толпа разношерстная: здесь и местные узбеки, и приезжие таджики, и туркмены в страшных высоких шапках, и преклонных лет муллы в бело­снежных чалмах, и смуглые юноши в золотых тюбетейках... Все это неумолчно шевелится, толкается, течет, теряя основные цве­та и вновь находя их... Есенин сначала теряется, а затем начина­ет во все вглядываться, чтобы запомнить».

Проголодавшись, московский гость и его спутники устроились на высокой террасе какой-то «едальни». Но Есенин долго не мог притронуться к еде, а если и отрывал глаза от экзотического зре­лища, то лишь затем, чтобы проверить, не смялась ли великолеп­ная—персидская— желтая роза в петлице его пиджака. Эту великолепную розу он как бы и «пересадил» на голубые поля и в маленькие сады своей «Персии»: «Тихо розы бегут по полям...»

Мимо мощной поэзии Востока не прошел ни один крупный русский поэт. Есенин традиционную для русской лирики тему повернул по-своему, с фольклорным уклоном, как любовь «уру-са» к красивой персиянке Шаганэ (и полюбил скоро, и оставил не переживая: «Мне пора обратно ехать в Русь»). Но отлюбив-Шаганэ, Есенин не разлюбил «Персию». Не ту, реальную, где никогда не был, а ту, что в его представлении была прародиной мировой Поэзии.

Уже в «Москве кабацкой», а также смежных с ней циклах («Любовь хулигана» и «После скандалов») поэт резко усилил роль мелодического начала. Считается, правда, что Есенин и на­чинал с подражания народной песне, т. е. с мелодизма. На са­мом деле куда более заметный след в его раннем творчестве

«ста вил а частушка. Возникнув на границе книжной поэзии и фольклорной культуры, частушка с ее ударным складом и быст­рым ходом, с ее умением схватывать на лету житейские мелочи и бытовые перемены оказала влияние не только на Есенина, но ина молодую Ахматову. И даже на Блока. Мандельштам счи­тал, что «Двенадцать» — «большая частушка». Словом, в стрем­лении привить этот сильный быстрорастущий «дичок» к куль­турному дереву поэзии Есенин шел в ногу со своим литератур­ным временем. Однако он сразу же отказался от мысли строить современное стихотворение как большую частушку, взяв у нее то, что нужно было ему. И прежде всего умение легкокасательно соединять в одной строфе контрастные по смыслу высказывания по алогичной, частушечной схеме: «В огороде бузина, а в Кие­ве дядька». Например:

Все встречаю, все приемлю, Я пришел на эту землю, Рад и счастлив душу вынуть. Чтоб скорей ее покинуть.

Привлекало его и сходство частушки со столь любимыми им загадками. То, что песня выражала открыто, частушка, как и за­гадка, прятала в лукавом, уклончивом иносказании. К тому же ей в большей мере, чем песне, свойственна живописность изобра­жения и быстрота соображения, и это, видимо, было важнее все­го, поскольку ранний Есенин организующей, т. е. дающей стиху форму, силой считал не напев, а образ, его «струение» и «пере-струение». Но так было до «Москвы кабацкой». Начиная с этой книги, основным конструктивным элементом становится ме­лодика. Особенно явно это сказалось в «Персидских мотивах». В первых вещах цикла «Я спросил сегодня у менялы» и «Улег­лась моя былая рана» еще чувствуется власть сюжета; но уже в стихотворении «Воздух прозрачный и синий» словесная тема полностью подчинена напеву. Но это крайность, эксперимент. Природе есенинского дара куда больше отвечала «музыка», не умаляющая, а, наоборот, усиливающая и яркость, и суггестив­ность слова. На стыке слова и напева рождался новый вид поэ­зии, не песня и не стих, а песня и стих вместе, и Есенин спешил освоить и это «новообразование». Стихи 1924—1925 гг., за ред­ким исключением, словно и рождаются вместе с напевом, рассчи­танным на исполнительские данные самого автора. По свиде­тельству современников, эти вещи Есенин уже не читал, как прежде, а исполнял, причем мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя выразительные места жестами. Среди написанных им в последние полтора года жизни песен-стихов (авторских песен) есть и созданные на старый лад, как бы в «де-Довской» манере («Клен», «Песня»), но есть и новые — стилизо­ванные под городской, жестокий, с «чарующей тоской» романс.

В декабре 1920 г. Есенин писал Иванову-Разумнику: «Внут­реннее «переструение» было велико. Я благодарен всему, что вЬ1Тянуло мое нутро, положило в формы и дало ему язык». Поэт, как всегда, опережает события, видит наперед. Год 20-й — толь­ко начало «переструения», только поиск и проба новых форм и нового языка. Итог — в песнях-стихах 1924—1925 гг. Рассмот­рим одно из самых характерных: «Отговорила роща зо­лота я...»

«Отговорила роща золотая...»— одно из самых «певких» (напевных) стихотворений Есенина, давным-давно положенное на «голос», оно стало народной песней.

Н. В. Гоголь в знаменитой статье «В чем же, наконец, суще­ство русской поэзии и в чем ее особенность?» так определил осо­бенность фольклорного лиризма: «В наших песнях... мало привя­занности к жизни и ее предметам, но много привязанности... к стремлению унестись куда-то вместе с звуками».

Соотнеся гоголевское определение с текстом есенинского сти­хотворения, мы замечаем, что и в этом произведении все, как и в народной песне, проникнуто стремлением «унестись куда-то вме­сте с звуками». Под «курлыканье» «отлетающих журавлей», под «рыдающую дрожь» их прощального «оклика»... Закавыченных слов нет в разбираемом тексте, но они сказаны в других, более ранних вещах, и Есенин уверен, что его читатель их помнит наи­зусть. За тридевять земель улетают подгоняемые ветром журав­ли, уносятся куда-то сброшенные березовой рощей пожухлые ли­стья. Куда-то ушли и не вернулись хозяева брошенного дома. А ведь собирались в нем жить, жить-поживать да добро нажи­вать, для того и вскопали в хорошем месте, над голубым прудом, конопляный клин. Вспахали, засеяли, да не сжали. Забытый ко­нопляник отсылает нас к стихотворению Некрасова «Несжатая полоса». Шепот и ропот некрасовских колосьев: «Где же наш па­харь? Чего еще ждет?» — тихо вторит и журавлиному рыданью, и горьким грезам конопляника («О всех ушедших грезит ко­нопляник...»).