Владимир 2 страница

Родина все теснее связывается в восприятии поэта с драма­тическими судьбами людей и его самого.

Россия-мать, как птица, тужит О детях; но ее судьба, Чтоб их терзали ястреба,—-

предсказывается в первой же главе «Возмездия» судьба героев поэмы, а вся Россия уподоблена спящей красавице, околдован­ной темной силой:

Она казалась полной сил, Которые рукой железной Зажаты в узел бесполезный...

'рагически завершается подобный узел в судьбе героини стихо­творения «На железной дороге» (1910), чья «мчалась юность бес­полезная, в пустых мечтах изнемогая» (любопытно совпадение эпитетов). Привычные станционные будни, примелькавшиеся по-Робности (цвет вагонов разного класса) претворены поэтом в Рандиозную метафору русской жизни с ее тупиками и резкими °Циальными контрастами: Вагоны шли привычной линией, Подрагивали и скрипели; Молчали желтые и синие; В зеленых плакали и пели.

В какой-то мере с гибелью безвестной самоубийцы перекли­кается и, казалось бы, бесконечно далекая от нее судьба знаме­нитой актрисы, которую, по убеждению Блока, тоже окружало равнодушие («Пришла порою полуночной на крайний полюс, в мертвый край... Но было тихо в нашем склепе...»):

Что в ней рыдало? Что боролось? Чего она ждала от нас? Не знаем. Умер вешний голос, Погасли звезды синих глаз.

(«На смерть Комиссаржевской»)

При этом образ самой родины у Блока совсем не идилличен. Россия, народ воспринимаются им как могучая, богатая жизнен­ными силами, но и загадочная стихия, таящая в себе самые раз­ные возможности. «Голос черни многострунный», который упо­мянут в стихах, написанных в дни первой русской революции, «Вися над городом всемирным...» (1905), одновременно привле­кает и настораживает, порой даже страшит поэта.

Образ блоковской России отнюдь не иконописен. Ее черты до крайности противоречивы: «Дико глядится лицо онемелое, очи татарские мечут огни» («Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам ма­яться?..»). В ее прошлом — «Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма». В настоящем — душное затишье, когда страна, по предчувствию поэта (высказанному в статье «Пламень»), «вы­рвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть более страшной».

«Соловьиныйсад». Соблазн благополучного существования, покоя, уюта, личного счастья в пору, когда революционная, су­лившая освобождение «буря» миновала и опять «мужик поплел­ся бороздою сырой и черной», страстно отвергается Блоком («Так. Буря этих лет прошла...», «Да. Так диктует вдохнове­нье...» и др.). Занося в дневник отзыв о себе как о человеке, кото­рый, по словам 3. Гиппиус, «думал больше о правде, чем о счастье», Блок замечает: «Я и теперь не жду его, Бог с ним, оно — не человеческое».

Показательна история поэмы «Соловьиный сад». Бурное увлечение актрисой Л. А. Дельмас было впоследствии отнесено поэтом к значительнейшим событиям своей жизни, когда он, по собственному признанию, слепо отдался стихии. «Сколько счастья было у меня с этой женщиной!» — говорится в его днев­нике. В поэме, созданной вскоре после посвященного актрисе цикла стихов «Кармен» (1914), поначалу рисуется идиллия: в со-

ловьином саду, куда «не доносятся жизни проклятья», герой, дотоле занятый тяжелым, однообразным трудом, обретает лю­бовь—«чуждый край незнакомого счастья».

Однако вскоре возникают тревожные, предостерегающие ноты:

Сладкой песнью меня оглушили, Взяли душу мою соловьи.

Героя начинает мучительно, как голос совести, преследовать воспоминание об оставленном за стенами сада — жизни во всей ее простоте и даже подчеркнутой неказистости:

И вступившая в пенье тревога Рокот волн до меня донесла...

{Строки, близкие сказанному в «Ночной Фиалке»: «Слышу, слы­шу сквозь сон за стенами раскаты... будто дальний прибой...»)

Вдруг — виденье: большая дорога И усталая поступь осла...

...Крик осла был протяжен и долог, Проникал в мою душу, как стон...

И хотя образ возлюбленной до конца остается прекрасным («Спит она, улыбаясь, как дети... Как под утренним сумраком чарым лик, прозрачный от страсти, красив!..»), герой возвраща­ется к морю, которое в блоковской символике обычно означает подлинную жизнь, народ, историю.

Пафос поэмы явственно перекликается со сказанным в бло-ковском письме (6 мая 1914 г.) к Л. А. Дельмас (по ее свидетель­ству, эта книга была подарена ей с надписью: «Той, которая поет в соловьином саду»): «...Искусство там, где есть ущерб, потеря, страдание, холод. Эта мысль- стережет всегда и мучает всегда, кроме коротких минут, когда я умею в Вас погрузиться и за­быть все — до последней мысли». (Снова тема, возникшая еще в давних стихах: «И обреченных вереница передо мной всегда стоит».)

Накануне революции.В годы первой мировой войны трагизм блоковского мировосприятия достиг своей кульминации. Поэт задолго предчувствовал, как он писал матери из-за границы в 1911 г., «приготовление этой войны, от которой несет не только кровью и дымом, но и какой-то франко-немецкой коммерческой пошлостью». Его глубоко потряс шовинистический угар, охватив­ший значительную часть общества во всех странах:

Вот — свершилось. Весь мир одичал, и окрест Ни один не мерцает маяк.

(«Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух...»)

А вблизи — все пусто и немо,

В смертном сне — враги и друзья.

(«Я не предал белое знамя...»)

«Я не понимаю,— писал он дальней родственнице, С. Н. Ту-толминой (16 января 1916 г.),— как ты, например, можешь гово­рить, что все хорошо, когда наша родина, может быть, на краю гибели, когда социальный вопрос так обострен во всем мире, когда нет общества, государства, семьи, личности, где было бы хоть сравнительно благополучно».

Полно отчаяния и боли за родину написанное в том же году стихотворение «Коршун»:

Идут века, шумит война, В красе заплаканной и древней.—

Встает мятеж, горят деревни, Доколе матери тужить? А ты все та ж, моя страна, Доколе коршуну кружить?

Оказавшись на военной службе, в инженерно-строительной дружине, Блок стихов больше не писал.

Февральскую революцию он встретил восторженно и, вскоре вернувшись в Петроград, принял активное участие в работе Чрезвычайной комиссии, созданной для расследования деятель­ности бывших царских министров и сановников. В результате им был написан очерк «Последние дни старого режима» (1919), при отдельном издании получивший название «Последние дни импе­раторской власти» (1921), который был выдержан в строго доку­ментальном тоне.

Робость и непоследовательность политики Временного прави­тельства глубоко разочаровали Блока, и Октябрьский переворот он поначалу принял как долгожданное осуществление своих «ре­волюционных предчувствий», о которых говорится в предисловии к поэме «Возмездие».

«Двенадцать»

Отношение Блока к революции — сложный комплекс мыслей и чувств, надежд и тревог. Когда после появления статьи «Ин­теллигенция и Революция» (1918) поэта иронически именовали «кающимся барином», это в сущности указывало на высокую традицию, которой он следовал: ведь точно так же называли Льва Толстого после его духовного кризиса. И многие мучившие Толстого мысли о беспечальной барской жизни в Ясной Поляне очень близки блоковским воспоминаниям о юности: «...Я любил прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади; я любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить»... Все это знала беднота... Знала, что барин — молодой, конь статный, улыбка приятная, что у него не­веста хороша и что оба — господа. А господам — приятные они или нет,— постой, погоди, ужотка покажем».

Размышления же в блоковской статье о том, что «мы —' звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов?» («Ин­теллигенция и Революция»), созвучны монологу Пети Трофимо­ва в чеховском «Вишневом саде»: «Подумайте, Аня: ваш

прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живы­ми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого лист­ка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, не­ужели вы не слышите голосов...»

Пользуясь давними словами самого Блока из его послания «Вя­чеславу Иванову» (1912), можно сказать, что поэму «Двенадцать» (1918) ему «диктовала восстанья страшная душа» — стихия, кото­рой он, по собственному признанию, отдался («Записка о «Две­надцати»). С бесстрашной искренностью выразилось его умонаст­роение этой поры в стихотворном послании «3. Гиппиус» (1918):

Страшно, сладко, неизбежно, надо Мне — бросаться в многопенный вал...

Ставшие будничными для тогдашнего Петрограда события и обстановка: вьюжный ветер, опасливые редкие прохожие, красно­гвардейский патруль — у Блока в «Двенадцати» все явственнее приобретают символический смысл этого «многопенного вала», стихии, разгулявшейся «на всем божьем свете». Несколько лет спустя поэт сравнил происшедшее в России с началом новой эры, когда тоже, по его словам, «мир, как и у нас в Европе, был расколот прежде всего пополам: старая половина таяла, умира­ла и погружалась в тень, новая вступала в историю с варвар­ской дикостью, с гениальной яростью». Подобный раскол живо ощутим и в поэме.

К «старой половине», изображенной в первой главе, а затем почти целиком «истаявшей» или сметенной «ветром» — истори­ей. Блок относится с такой же недоброй насмешкой, как и крас­ногвардейцы («Что нынче невеселый, товарищ поп?» и т. п.). Однако и «новую» поэт не идеализирует. Двенадцать крас­ногвардейцев сродни тем, кто, как было сказано еще в блоков-ских стихах накануне революции 1905 года, «поднимались из тьмы погребов», неся с собою «словеса незнакомых наречий». Их облик и повадки непривычны и даже отпугивают («На спину б надо бубновый туз!»—знак отверженности). «Словеса» изоби­луют грубым просторечием и руганью, мысли и побуждения не­редко низменны: не без зависти говорят двенадцать о своем бы­лом товарище, удачливом в житейских и любовных делах Вань­ке, да и сами непрочь «позабавиться»: «Отпирайте етажи, / Нынче будут грабежи! / Отмыкайте погреба...»

Сама гибель Ванькиной возлюбленной Катьки от их пули вы­рядит случайной лишь внешне: как было предсказано в «Воз­мездии», разбушевавшаяся река (символ русской жизни, исто­рии) не щадила даже невиновных (в это же время было разграб­лено и сожжено блоковское Шахматово).

И хотя тогда поэт укорял тех, которые, по его выражению, «не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами», сам он как раз одну из таких гримас сделал фабульным центром своей поэмы. И в этом был глубокий смысл. Несколькими годами ранее Блок писал об одном предпола­гавшемся издании: «...Нечего совать детям непременно все рус­ские сказки; если не умеете объяснить в них совсем ничего, не давайте злобных и жестоких; но если умеете хоть немного, от­кройте в этой жестокости хоть ее несчастную униженную сторо­ну...» Вот она-то и раскрыта в образе Петрухи с его обманутой любовью и ревностью («Помнишь, Катя, офицера» — возможно, что и здесь, как в стихотворении «На железной дороге», слышит­ся мотив толстовского романа: роль Нехлюдова в «падении» Ка­тюши Масловой).

Петруха не только обрисован подробнее всех остальных геро­ев, но в его страдальческих признаниях, в оплакивании Катьки есть нечто родственное интимной лирике самого поэта: «Страст­ная, безбожная, пустая, / Незабвенная, прости меня!» («Перед судом»). За кровавой «гримасой» обнаруживается страдающее человеческое лицо «бедного убийцы», что побудило поэта М. А. Волошина назвать блоковскую поэму «милосердной пред­стательницей за темную и заблудшую душу русской разинов-шины».

Однако замысел Блока был еще более смелым, можно ска­зать, отчаянно-дерзким. В той же, еще дореволюционной запи­си о жестокости русских сказок, говорилось: «...если же умеете больше, покажите в ней творческое, откройте сторону могучей силы и воли, которая только не знает способа применить себя и «переливается по жилочкам». Вот задача, на которую стоит потратить силы,..»

Подобный замысел привлек его и в послеоктябрьские дни. Их «гримасы» казались ему все же второстепенными по сравнению с «октябрьским величием»—открытием «русла» для прозябав­шей доныне могучей силы и воли. Обыденный проход красно­гвардейцев по Петрограду приобретает черты величавости. Рез­ко меняется лексическая окраска повествования: «В очи бьет­ся / Красный флаг. / Раздается / Мерный шаг, / ...Вдаль идут державным шагом... / ...Так идут державным шагом».

Однако было бы упрощением увидеть в финале некий апофе­оз революции. Уже одно, что от героев «не отстает» пес, ранее казавшийся безраздельно принадлежащим «старой половине», «старому миру», заставляет подозревать, что теперь он символи­зирует и то темное, что поныне отягощает души и совесть. «Чело­век с пробудившимся социальным инстинктом,— писал Блок позже,— еще не целый человек... ибо в составе его души есть еще сонные, неразбуженные или омертвелые, а потому — легко уязвимые части».

«Неразбуженность» и «уязвимость» героев поэмы сказывают­ся и в совершенном ими убийстве, и в постоянном нарочитом бо­гохульстве («Свобода, свобода, / Эх, эх, без креста! Тра-та-та!>?-где последнее выражение — явный эвфемизм, заменяющий гряз­ное ругательство), и, наконец, в непонимании истинного смысла

происходящего, совершаемого ими самими. Это символически -сражено в том, что им остается невидим возникший за бушую­щей вьюгой Христос — будущее, противостоящее «старому ми­ру» (и даже сама рифмовка резко сталкивает «полярные» друг другу начала: пес — Христос).

Образ Христа и раньше возникал в поэзии Блока, например в стихотворениях «Сон» (1910), пророчащем скорый Страшный Суд («И Он идет из дымной дали; и ангелы с мечами — с Ним...»), и «Когда в листве сырой и ржавой...» (1907), где поэт, как бы сораспинаясь вместе со страдающей родиной, молит:

Христос! Родной простор печален! Изнемогаю на кресте! И челн твой — будет ли причален К моей распятой высоте?

И поэма Блока вдохновлена страстной надеждой, что спаси­тельный «челн» все же причалит к «распятой» стране,—иными словами, что справедливость и правда восторжествуют, пройдя через самые страшные испытания.

В предыдущих главах поэмы как олицетворение разбушевав­шейся стихии сменяют друг друга суматошливый уличный го­мон, грубоватый просторечный говор, митинговые выкрики и ло­зунги, разбитные частушки, надрывная, покаянная исповедь Петрухи. Последняя же строфа, повествующая о явлении Хри­ста, замыкает всю эту пестроту высоким лирическим строем. К поэме «Двенадцать» тесно примыкает стихотворение «Скифы» (1918), где рисуется фантастическая картина того возмездия, кото­рое может постигнуть, по мысли автора, Западную Европу, если она алчно посягнет на «обливающуюся черной кровью» Россию. О том, насколько полно и верно отразилась в последних про­изведениях Блока Октябрьская революция, много спорили и, на­верное, еще долго будут спорить. Сам же поэт выразился в поэ-е «Двенадцать» во всей своей «Шиллеровской человечности», о всем благородстве и — вместе с тем — наивности. Надежды, возлагавшиеся им на революцию, оказались явно максималист­скими и несбыточными. «Что же задумано? — говорится в «Ин­теллигенции и Революции».— Переделать все. Устроить так, тобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безоб-азная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и пре-Фасной жизнью... Жить стоит только так, чтобы предъявлять гзмерные требования к жизни: все или ничего...»

И в той же статье есть слова, которые оказались пророчески-и по отношению к судьбе самого их автора: «Горе тем, кто ду-Ит найти в революции исполнение только своих мечтаний, как >' высоки и благородны они ни были».

Последние годы. «Но не эти дни мы звали...».Блок мог еще

°е-то время мириться со стихийными эксцессами, однако пре-аЩение насилия в узаконенный обиход и быстрое освоениебольшевистским государством прежнего бюрократического на­следства отталкивали его. «...Они стали другими,— говорил Он о большевиках уже в середине 1918 г., по воспоминаниям поэта В. Зоргенфрея,— пережив победу, они не те, что были раньше».

С энтузиазмом приняв после Октября участие в разнообраз­ных культурных начинаниях, Блок затем стал все больше тяго­титься и бесконечными заседаниями, и канцелярской волокитой, и бесцеремонным вмешательством «вышестоящих» лиц. Его воз­раставшие опасения за положение искусства, которому, по его язвительному выражению, хотят позволить существовать «толь­ко в попонке и на ленточке», были открыто высказаны в речи о Пушкине «О назначении поэта» (1921): «Любезные чиновники, которые мешали поэту испытывать гармонией сердца, навсегда сохранили за собой кличку черни... Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначе­ние».

В последнем стихотворении Блока «Пушкинскому дому» (1921) с полной определенностью проявилось его разочарование в происходящем:

Что за пламенные дали

Открывала нам река! Но не эти дни мы звали,

А грядущие века.

Сказанное в блоковской речи: «...Пушкина ...убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха» — горестно пере­кликается со словами одного из предсмертных писем поэта Б. А. Садовскому (9 апреля 1921 г.): «...просто задыхаюсь ино­гда». Он еше в феврале 1919 г. писал Н. А. Нолле-Коган, что жи­вет, «чувствуя все время (каждый день) мундштук во рту (воин­ская повинность, обыски. Гороховая, регистрации, категории, удостоверения, дрова, папиросы, «культурно-просветительная» деятельность)».

Весьма красноречиво, что как постылые «удила» им ошуша-лись уже не только всевозможные бытовые трудности, не только арест и пребывание, хотя и недолгое, в камере на Гороховой ули­це, но и «культурно-просветительная» (очень выразительные ка­вычки!) деятельность.

Весной 1921 г. Блок смертельно заболел. Все попытки до­битьсяразрешения на его выезд для лечения за границуоста­лись безрезультатными. 7 августа он умер и был похоронен при большом стечении народа. Смерть Блока была восприня^-та многими современниками как конец целой поэтической эпохи.

Сергей

Александрович

ЕСЕНИН

(1895—1925)

Есенин — русская художественная идея.Сергей Есенин — самый читаемый в России и при этом отнюдь не общедоступный Поэт. Его стихи даже таким искушенным ценителям, как про­фессиональные литераторы, до сих пор кажутся явлением зага­дочным. В пришествии Есенина в русскую поэзию, в ту пору богатую и разнообразную, и впрямь было что-то от чуда. Ведь онявился из глубины России, оттуда, где с незапамятных мифоло-гических времен бил, как писал Гоголь, «в груди народа» само­родный фольклорный ключ и где уже почти полвека была безот­ветная тишина.

А через десять лет Есенин — чуть ли не самый современный по мироощущению художник, властитель чувств, стихи которого твердит наизусть вся Россия. Больше того, «суровый мастер», дерзкий реформатор стиха. Чтобы одолеть такое расстояние с такой сказочной скоростью, мало Божьего дара. Надо было об­ладать еще и самодисциплиной, и волей к совершенству, и чутко­стью к велению живой жизни.

Есенин — единственный среди великих русских лириков поэт, в творчестве которого невозможно выделить стихи о родине, о России в особый раздел, потому что все, написанное им, продик­товано «чувством родины». Это не тютчевская «вера» («В Рос­сию можно только верить»). Не лермонтовская «странная лю­бовь» («Люблю отчизну я, но странною любовью...»). И даже не страсть-ненависть Блока («И страсть, и ненависть к отчизне»). Это именно «чувство родины». В определенном смысле Есе­нин— художественная идея России.

Пробуждение творческих дум.Сергей Александрович Есенин родился в 1895 г. 3 октября (по новому стилю) в селе Константи­нове Рязанской губернии. В поэме «Черный человек» (1923— 1925) он называет свою семью «простой крестьянской». На са­мом деле была она не такой уж простой и даже не совсем кре­стьянской. Отец поэта, Александр Никитич, с двенадцати лет жил и работал в Москве, в мясной лавке купца Крылова.

Приезжая домой только в отпуск, он не умел ни косить, ни пахать; лошадь запрячь —и то не мог. Понимая, что и детям землей не прожить, старался дать им образование и некрестьян­скую профессию. Это по его настоянию Сергея, старшего, после окончания земской четырехлетки, отдали в Спас-Клепиковскую церковно-учительскую школу. А когда подросла средняя дочь, Екатерина, записал ее в частную гимназию и не в Рязани, в Мо­скве.

Неудивительно, что при таком семейном укладе Есенин вы­рос хотя и в деревне, но все-таки в стороне от тех хозяйственных забот и проблем, в которые сызмала вынуждены были вникать крестьянские дети. Да и потом, приезжая домой на побывку, утыкался в привезенные книги и, по свидетельству сестер, «ниче­го другого не желал знать». А ежели мать начинала ворчать, убегал из отчего гнезда то на рыбалку, то в поля, а чаще в гости к константиновскому священнику отцу Ивану. Здесь, у Смирно­вых, ' собиралась со всей округи интеллигентная молодежь. Усадьба была просторной, хозяин радушный, вот и гостили по­долгу. Играли в крокет и в лото, ставили спектакли. И гармони­ка была, и частушки, и романсы под гитару.

Отец Иван, человек наблюдательный и умный, скоро заме-

тил, что озорной и кудрявый мальчишка Есениных — не такой как'все, и, встретив как-то его мать, сказал: «Татьяна, твой сын отмечен Богом».

Стихи Есенин начал складывать рано, лет восьми, подражая частушкам, вслушиваясь в народные песни (народ в Константи­нове был певучий и голосистый). Ранние его опыты не сохрани­лись. Можно, однако, предположить, что изумительная миниатю­ра, которую Сергей Александрович вспомнил как самое первое свое стихотворение («Там, где капустные грядки...»), когда в 1925 г. готовилось трехтомное собрание его сочинений, сложена именно в дописьменном, дошкольном детстве: настолько оно све­жо и ни на что не похоже. Иное впечатление оставляют отроче­ские сочинения Есенина. В этих, написанных уже в Спас-Клепи-ках стихах (они собраны автором в рукописную книжку «Больные думы») чувствуется не преодоленное влияние Надсона, страст­ным почитателем которого был Е. М. Хитров, преподававший в Учительской школе словесность. Увлечение Надсоном продол­жалось довольно долго, уже в Москве, когда завелись свои деньги, Сергей купил томик Надсона и в том же изда­нии, как у Хитрова.

Диплом наставника школы грамоты Сергей получил в мае 1912 г. Отец хотел, чтобы сын поступил в Московский педагоги­ческий институт, но юноша выбрал другой путь: он уже чувство­вал себя поэтом. Переехав на постоянное жительство в Москву, сразу же установил связи с Суриковским литературно-музыкаль­ным кружком, опекавшим талантливых «выходцев.из народа». Нашел подходящую (поближе к литературе) работу — помощни­ком корректора в типографии известного издателя массовой кни­ги Сытина.

Привыкание к городскому быту давалось трудно. Особенно угнетала необходимость снимать сырой и темный «угол» — средств на комнату с отдельным входом не было. Потом, в зрело­сти, Есенин полюбил Москву — «Я люблю этот город вязе-вый...»,— но в первой юности она казалась ему бездушной, эго­истически-равнодушной, слишком буржуазной. «Никто меня не понимает» — вот лейтмотив его писем 1912—1913 гг. к деревен­ским друзьям и подругам. В минуту отчаяния он даже сделал попытку отравиться, хлебнув уксусной эссенции, к счастью, ис­пугался и стал жадно пить молоко... Из душевного кризиса впе­чатлительного и ранимого юношу вывела дружба с Анной Рома­новной Изрядновой, сослуживицей по Сытинской типографии, Девушкой редкой сердечности и самоотверженности. Вскоре Ан­на Изряднова стала гражданской женой Есенина; в декабре 1914 г. у юной четы родился сын — Юрий.

Анна Романовна вечерами, после работы, занималась в на­родном университете им. А. Л. Шанявского; по ее примеру туда Же, вольнослушателем на историко-философское отделение, записался и Есенин. Самостоятельная жизнь в большом городе, университетские лекции и университетская, богатейшая, библиотека за год с не­большим изменили эстетические вкусы и поэтические ориентиры «вчерашнего жителя села». Место недавнего кумира Надсона занял Александр Блок. Больше всего юному Есенину нравился Блок периода «Осенней воли» (1906). Тот молодой Блок, в «Осенней воле» которого Анне Ахматовой слышался «разбойный посвист» («И помнит Рогачевское шоссе разбойный посвист мо­лодого Блока»).

Столь решительная перемена или, как выражался сам Есенин, переструение, не могла не сказаться на его собствен­ном творчестве. И на уровне формы, и на уровне содер-

жания.

Примкнув к Суриковскому кружку, Сергей Александрович, благодаря врожденному артистизму, легко приспособился к об­щему для авторов этого полусамодеятельного круга стилю: тот же унылый Надсон с легкой примесью то Некрасова, то Кольцова. Такие стихи охотно публиковал суриковский «Друг народа» и подобные ему по духу и направлению тонкие москов­ские журналы для детского и народного чтения. Чаще других пе­чатал Есенина «Мирок». В 1914 г. там появились «Береза», «По­роша», «Поет зима — аукает», «Село», «Пасхальный благовест», «С добрым утром!», «Сиротка». Уже и в этих стихах есть удач­ные строки, но в целом они, конечно же, и наивны, и робки, и по­дражательны.

Начало сознательного творчества.После знакомства с поэ­зией Блока, с середины 1914 г. Ксении начинает писать, ориенти­руясь на иную, более современную поэтику. К началу 1915 г. стихов в новом роде накопилось уже достаточно много. Прак­тически была написана целая книга — «Радуница». Некото­рые стихи автор разослал по столичным элитарным изданиям и, не получив ответа, решился ехать в Питер сам. Перед отъез­дом под большим секретом сообщил приятелю: «Пойду к Блоку. Он меня поймет».

Уверенность никому не известного «самоучки», что знамени­тый Блок примет в нем участие, может показаться самонадеян­ной и опрометчивой. Однако у Есенина были основания на­деяться. Ведь не кто иной, как Блок, еще в 1905 г., в эссе «Краски и слова», предсказал явление поэта, который принесет в русскую поэзию русскую природу со всеми ее далями и крас­ками — «не символическими» и «не мистическими», а «изуми­тельными в своей простоте».

Сравнивая литературные мечтания своего кумира, возведен­ного в 1914—1915 гг. в ранг Первого Учителя, и свои, написан­ные стихи, Есенин, при его-то сверхчуткости и «умном уме», не мог не заметить, что напророченный Блоком избранник «Ш но похож» на него!

Край"родной! Поля как святцы. Рощи в венчиках иконных. Я хотел бы затеряться В зеленях твоих стозвонных.

Такие стихи уже можно было везти на литературные смотри­ны в столицу! От рождения привычный автору пейзаж не списан по-ученически с натуры, а преображен, т. е. переосмыслен с по-мощью образа наивной, словно бы украшенной пучками сухих цветов деревенской иконы. Поэтому «рощи в венчиках иконных», поэтому же поэт из скромной «кашки» рязанских лугов мастерит для написанной им картинки «ризу» — иконный оклад. В более позднем стихотворении («Колокольчик среброзвонный...», 1917) он скажет: «Свет от розовой иконы на златых моих ресницах». Тем же светом озарено и процитированное стихотворение. Здесь же найден звуковой образ, который чаще всего озвучивает есе­нинские лирические сюжеты: звон. И не просто звон, а звон, раз­ложенный на множество (целых сто!) оттенков; «в зеленях твоих сгозвонных». В этом же стихотворении Есенин прочертил и глав­ную линию своего творческого поведения: с одной стороны, он до предела откровенен, не только «рад», но и «счастлив» «вынуть душу», а с другой — какие-то особые и чувства, и мысли остав­ляет не высказанными («С тихой тайной... затаил я в сердце мысли»). Присутствие «несказанного» в самых, казалось бы, от­крытых, распахнутых стихах — одна из особенностей и, может быть, главное очарование есенинской лирики.

Открыватель «Голубой Руси». Согласно легенде, Есенин явился к Блоку прямо с поезда, без предупреждения и чуть не в полумаскарадной деревенской «одёве». В действительности, по дороге с вокзала, заехав к Блоку, он опустил в почтовый ящик записку: приду, мол, в 4 часа по очень важному делу. Дело и впрямь было серьезное: Сергей Есенин сильно надеялся, что ма­стер Блок возьмет его в подмастерья и научит «лиричности»: по­может преодолеть лирическую застенчивость.

Блок принял нежданного посетителя вежливо, выслушал вни­мательно, визит отметил в дневнике: «Днем у меня рязанский парень со стихами». Но предсказанного Светлого Гостя—ху­дожника, одаренного «новой свежестью зренья», в авторе «све­жих», но «многословных» стихов не узнал...

Впрочем, не в правилах Блока было оставлять без присмотра Подающих надежды молодых людей, и он переправил рязанского парня с лестной рекомендацией к Сергею Городецкому, тоже по-ЭТУ и немного художнику. Причину же своей сдержанности разъ­яснил в письме от 22 апреля: «Мне даже думать о Вашем труд-Но. такие мы с Вами разные». Зато Городецкий, увлекавшийся й идеей культурного панславизма, и русским деревенским искус­ством, принял Есенина восторженно — «как долгожданное чу-

>: «стык» панславистских художественных мечтаний с голо-сом, рожденным деревней, представляется этому эстету «празд­ником какого-то нового народничества». На новое народничество в столице был спрос. Промышленный бум конца века выдвинул Россию в мировые державы и, возбуждая национальное само­сознание, обострил до накала новой вражды старую распрю «за­падников» и «славянофилов». Причем по новой раскладке ролен и интересов славянофильским центром, благодаря монаршему покровительству и наперекор традиции, становится Петербург; Москва же решительно поворачивается фасадом к Европе. И чем успешнее богатеет ее буржуазия, вчерашнее лапотно-бо-родатое купечество, тем чаще оглядывается она на Запад. Пе­тербург вводит в моду стиль «ля рюс» —- московский купец Щу­кин покупает картины Матисса и Пикассо; Николай II коллек­ционирует старинные кокошники и, задавая тон, аплодирует исполнительнице народных песен Н. Плевицкой — в Москве Ху­дожественный театр ставит Метерлинка.