Белые ночи на Васильевском

 

Постаревшие мои ровесники пожимают плечами: чего вы, милая, хотите от власти? Власть как обычно – порядка как не было, так и нет. Похоже, и не будет. А вот белые ночи стали не те, не узнать просто. А тогда были – ах, хороши! Советский Ленинград, обретающий ночами надменный лик имперской Северной Пальмиры, не спал. Мы с Иркой тоже не спали. Как спать? – светло же. Лежали в халатах на наших общежитских, на наших аспирантских, на панцирных наших коечках и обсуждали «собачий», как выразилась Ирка, роман ее престарелого шефа с молодым настырным парторгом. Я предложила – исключительно с целью избежать двусмысленности – называть похитителя шефова сердца парторгиней или парторгессой. Кандидатка в члены партии Ира, не исключая для себя возвышение до аналогичных командных высот, отвергала и тот и другой термин как порочащие. С другой же стороны, многократно называла партийного лидера кафедры гадюкой семибатюшной, стервой и того еще почище.

О чем и разговаривать как не о любви в такую светлейшую ночь, когда наш Васильевский остров, «стерев случайные черты», легок и чист, как гравюра большого мастера и истончившаяся тень Блока бродит по набережным, боясь приблизиться к метро.

– Законной супружнице шефа, ты ж понимаешь, позвонил доброжелатель, та – скоренько бумагу в партком. Ну и поехало с орехами! Ожидается пикантная персоналка – парторг кафедры в роли женщины‑вамп. Шарман манифик! – у Ирки был волнующий, с бархатной ленцой голос. Она дописывала диссертацию по теории пионерской символики. Об определяющей роли горна и отрядной песни в формировании миросознания строителя коммунизма. Была соответствующая кафедра в университете, где взбивали эту пену из воды и дерьма. Тем и жили. И под новым демократическим начальством тоже не растерялись – четко выполнили команду «кругом марш!» и продолжают в том же составе. Еще и за дешевле.

– Интересно, из партии масюню эту выпрут или только из парторгов? В любом случае карьере полная финита. Любовь – не вздохи на скамейке. Докторской не видать как своих ушей. Шеф – стреляный парниша, покается где надо, посулит кой‑кому кое‑что. Не впервой. А соблазнительницу – в управдомы. И будет у нас на кафедре маленькая, хорошенькая вакансия… Кому достанется, интересно…

– Мо‑лод‑цы! Ле‑нин‑цы! – провыла я гнусаво. Партийно‑производственный роман озлоблял.

– Антисоветчица ты. Издеваешься. И нарвешься, – вяло отреагировала Ирка. – Кроме того, зачем мои бигуди брала?

– Трри‑четыре! Рраз‑два! Кто шагает дружно в ряд? Кстати, почему если эту вашу кретинскую речевку проорешь ты, причем хамским тоном – то это пионерская символика и большая куча патриотизма, раз‑два! А если, три‑четыре, произнесу я – причем, заметь, тихо и вежливо. В отличие от пионервожатой, тихо, заметь, и вежливо – то выходит, что издеваюсь над большим вашим и чистым. Ты ж у нас, Ирина Сергеевна, на три четверти кандидат педагогических наук, – объясни мне такое жуткое единство противоположностей. А бигуди тебе как теоретику пионерского движения не нужны – душа должна быть, товарищ женщина, красивая. Ее на бигуди не накрутишь. И руки чистые, то есть без маникюра, тем более такого облезлого. Возьми у меня ацетон в тумбочке, сотри. Воспользуйся похищенной мною из лаборатории социалистической собственностью, я добрая.

Дразнить Ирку иногда было хорошо. Она грудью бросалась на амбразуру моей ереси. Особую приятность доставляли приводимые в посрамление меня примеры из жизни. Жизнь, усердно кивая, подобостратно подтверждала ее пионерчатые аксиомы, как будто она была ассистенткой их кафедры перед пенсией. У нас же, химиков, жизнь в форме неживой материи то и дело проявляла отчетливый сволочизм, не желая поддержать предлагаемую ей теорию. Грубо и нелюбезно… От этого развивались цинизм и злопыхательство. Но сегодня Ирка была какая‑то вялая, политически малоазартная. Ветер в окно, далекие звуки с Невы, белая ночь, чужая недозволенная любовь… Возмутительно расслабляет.

В дверь постучали.

– Вот видишь! Уже за тобой в штатском пришли. Иди вот сама и открывай.

В дверь шагнул аспирант Бенджамин в штатском, с портфелем и двумя бутылками ноль семьдесят пять. Он твердо поставил бутылки на пол, сел и запел: «Этот день победы порохом пропах! Это сча‑а‑астье со слезами на глазах!» И вынул из портфеля за горлышко третью! «Со слезами на глазах», – повторил он речитативом и захохотал, как фальшивый Шаляпин. Ира медленно встала и сунула валявшийся на столе бюстгальтер под подушку.

– Веня, ты пьян? – задала она странный вопрос.

– Ирэн, ты знаешь, как я тебя уважаю, но со всей искренностью должен признать, что Женьку я уважаю еще больше, – уклончиво ответил ночной гость и снова разинул рот для пения.

Бенджамин уважал меня по двум причинам. Во‑первых, однажды я внятно, грубо и примитивно разъяснила ему разницу между стандартным и нестандартным термодинамическим состоянием системы. Бенджаминова кафедра, а с нею и он, аспирант Вениамин Лисин, занималась повадками весьма вонючих, но перспективных в рассуждении защиты диссертации полимеров. Их давили высоким давлением, парили в атмосфере азота, подтравливали хлором. Строились графики, отражающие мученическую судьбу и гибель полимера.

Бенджаминов шеф Павел Олегович Ляпунов, по‑лабораторному Поля, был кокетлив в науке и желал нравиться. В те поры пошла мода на термодинамику. Без энтропии в свете было не показаться – откажут от дома. Раз такие дела – вздохнули и побрели коллективом по термодинамику. Коня, стало быть, и трепетную лань в одну телегу. Налаженная машина производства диссертаций засбоила. Теория высокомерно не желала сходиться с практикой. А практика, почуяв чуждую теорию, стала вставать на дыбы, рвать удила и шарахаться. «Атас! Полный распад теории Поля», – констатировал Гоша, который в рассказе больше нигде не появится. Я даже сначала хотела вымарать Гошу ради правильности построения сюжета. Но потом подумала: Гоша – это ружье, которое, бесспорно, не стреляет. Мне нравятся такие ружья. А сюжет – дело спорное. Таблица умножения, например, сюжетом по всем параметрам блещет. И стройность, и логика, и лаконизм, и узнаваемые персонажи, и развитие темы…

В то тяжкое для Бенжамина время я его и выручила, подсчитав ему кое‑какие величины. Нет, не была я светочем науки и гением вселенской доброты. Я просто каждый день такие штуки считала от утра до темноты. Могла считать их в обмороке, в шоке, а также примеряя сапоги. Жалко мне, что ли, для своего брата‑аспиранта пару констант прикинуть? Но он неожиданно зауважал мою ученость – из чего в сотый раз видно, что успех не адекватен усилиям.

Однако, по‑настоящему Бенджамин оценил мои таланты на какой‑то общежитской посиделке, когда я элементарно открыла бутылку портвейна без штопора. Завистливая Ирка в ту же секунду отсекла слово «талант» и надменно отметила, что это по ихней науке классифицируется лишь как «знания и умения». Что ж – и это неплохо, берем! Всякий знает, что корковая пробка отделяется от бутылки так же неохотно, как душа от тела. Я обычно практиковала старый нижегородский способ: берете самый толстый том по теории марксизма‑ленинизма, прикладываете к стенке («Марксизьм‑леминизьм к сте‑е‑енке», – говаривал при этом один такой Аркадий Сергеевич, обучавший меня этому приему), затем мягко, методично ударяете донышком бутылки о заголовок. И тут гидродинамика и марксизьм‑леминизьм показывают свою силу и пробка с каждым толчком аккуратненько – тюк‑тюк‑тюк – любопытным зверьком вылезает из бутылочки. А когда она уж почти вся снаружи – элегантным закрутом легко вынимаете ее, делаете театральный жест свободной рукой и сбираете заслуженные аплодисменты. Наука нехитрая, и многие ее превзошли.

Но Бенджамин, хоть и был узкокостый брюнет разочарованного вида, однако происходил из Сибири, и многие достижения восточноевропейской цивилизации были ему в диковину. Метод потряс его. Ах, если бы я тогда знала!

– Со слезами на глазах, – допел Бенджамин и просто сказал: – Поздравьте, девки, у меня пошло! Назло пошло, когда уже не надо. На всю катушку прет экперимент! Все данные ложатся четко в график. Но мне, сейчас все это дело на фиг! Аспирантуры‑то осталось с гулькин нос! Коту под хвост ухлопал я два года!

– Ну поздравляем! Даже стихами заговорил! Как славно, Веничка! А то уж говорят, даже хотел жениться на какой‑то с Обводного канала. Теперь Поля тебе продлит срок аспирантуры! И совсем не на фиг! Поэт ты наш! Поэт и ученый! – радостно залопотали мы с Иркой.

– Это сча‑а‑астье с сединою на висках! Это ра‑а‑а‑дость! – Бенджамин был далеко не Паваротти, уж не говоря о Киркорове.

– Веничка, хватит, ты уже нам спел. Ну стало все получаться – и хорошо, и отлично. И та, с Обводного канала, теперь нам тоже не нужна. Сырок плавленый хочешь с булкой? – попробовала Ирка перевести разговор в бытовую плоскость.

– Ты в ответ на обеща‑а‑анья дверь не отво‑о‑ооря‑яй, – уже совершенно безо всякой логической связи с происходящим, оперно закатив глаза, проорал Бенджамин. – Евгения, смотри, как надо! – вдруг быстро сказал он, взял бутылку и пошел, держа ее решительно донышком вперед, к стене. Я, обмерла, поняв, что Бенджамин сейчас повторит нижегородский способ открывания бутылки. Но без помощи классиков марксизма – на голой стене и геройским ударом. Читателю уже ясно, что Бенджамин применил именно этот способ и именно одним (господи, что делает!) ударом. Кровь и вино оказались, как это справедливо подчеркивается в романтической поэзии, одного цвета и хлынули на стоящий под стеной столик. А на столике – о, кошмар! о ужас‑ужас! – лежала взятая Иркой на неделю с целью плагиата Чужая Диссертация – четыре девственные стопки еще не переплетенных машинописных листов.

Мы с Иркой заорали и бросились одновременно, а Бенджамен стоял тихо, зажав в подъятой руке обломок бутылки – в позе Ленина с кепкой. Дальнейшее – в виде кадров.

Я, раскладывающая на своей кровати кроваво‑винные листы Чужой Диссертации. Жалкие попытки что‑то оттереть полотенчиком. Косо, как Арлекин, сидящий над тазом белый безмолвный Бенджамин с протянутой красной рукой. Плачущая Ирка накладывает на Бенджамина жгут из подвернувшихся колготок (обучена санитарной помощи пионеру) и иногда со сдавленным стоном бросает взгляд на окровавленную, опозоренную (вот что с ней теперь делать?!) Чужую Диссертацию. И отдельно – эмалированный тазик с красным на дне, тускло освещенный млечным не дневным и не ночным светом. Впрочем, ночного света не бывает. И в тазик жутковато и мерно: кап‑кап‑кап. Настоящая, между прочим, кровь.

Бенджамин готовился упасть в обморок – мужчины как‑то иначе устроены в этом отношении. Представительницы слабого пола иногда твердо обещают упасть в обморок, но по‑настоящему удается редко. Мужики этого не обещают (я, по крайней мере, не слышала), но порой оказываются в самом неподдельном обмороке от пустячной потери крови или при удалении зуба и этим ставят окружающих женщин и дантистов в затруднительное и порой ложное положение. Бенджамина следовало срочно отправить в травмопункт. Травмопункты в Ленинграде работали круглосуточно, и был один неподалеку, на Васильевском. Кажется, на Пятой линии, в мрачном здании, где над вонючим подъездом неуместно манерничали модерном каменные лилии. Туда и потащила я бесчувственного Бенджамина. Ирка осталась замывать кровь и оплакивать Чужую Диссертацию, как свою родную.

Я помнила, как в родимом Нижнем фабричные бабоньки доставляли домой своих назюзюкавшихся в синеву супружников. Ручку‑то его себе через плечо и тяжесть принять на бедро – легко пойдет. Опыта у меня не было ни капли, но я постаралась войти в роль – и, знаете, получилось. Даже с гордостью поймала на Бенджамине завистливый взгляд грустного человека, который пробирался по проспектам, держась за стеночки, с привалами на ориентацию в пространстве. Еще бы – это каждому бы хотелось, чтобы его так вели!

Было тепло, безветренно, и длинные облака застыли в кротком небе. Зеленые тени от домов так доверчиво лежали на асфальте, что совестно было на них ступать. Казалось, их можно поднять с земли и прислонить к стене, как большие куски плоских картонных декораций. Я приноровилась к тяжести Бенджамина, он даже помогал мне, слегка перебирая ногами, и я чувствовала к нему нежность. Была его женой, сестрой и матерью. Нет, не позволю Бенджамину погибнуть – не для того я на себе вынесла его, истекающего кровью, к травмопункту Васильевского острова.

Травмопункт бодрствовал. Из его недр на мой крик: «Эй, кто‑нибудь! Больного привели!» (надо бы сказать – «раненого», но я застеснялась) возникла женщина в белом. Такая, как рабочий и колхозница вместе взятые. Сняв с себя Бенджамина, я одновременно стряхнула и роль русской пролетарской жены – кормилицы, воительницы, а также геройской фронтовой сестрички. И моя истинная сущность – неуверенная и рефлексирующая – перехватила эстафету и вылезла, хоть никто ее не просил, на авансцену.

– Видите ли, доктор, тут аспирант нечаянно поранил руку стеклом! – противным кисло‑сладким голосом заблеяла я, подсознательно надеясь, что пострадавший, будучи все же не дворником, а аспирантом, окажется ей, представительнице, как ни говори, интеллигенции, социально милее.

Не удостоив меня взглядом, женщина ухватила широкой ручищей вялую лапку Бенджамина.

– Не стеклом, а бутылкой! – хрипло рявкнула она, бросила уничтожающий взгляд на скрученные жгутом Иркины колготки, перетягивающие Бенджаминово предплечье, и повлекла моего бедненького за белые ширмы. Вытаскивать – очень больно – кривыми щипцами куски стекла прямо из живой руки и потом шить. Шить собственными руками человеческую кожу! Ей, пирамиде египетской, это, уж конечно, раз плюнуть. Шьет себе и шьет, как юбку.

Бенджамин появился минут через сорок вовсе не из той двери, которую я сверлила взглядом. Опавший с лица, но на своем ходу.

– Пролил кровь за науку. Жить буду, хотя танцевать – вряд ли…

Господи, еще и шутит! Раненый наш! Рука в бинтах подвешена на какой‑то тряпке. В другой руке зажата колготина Иркина, не забыл! Каков джентльмен!

– Пошли, Веничка, все будет великолепно! Будем кандидатами и ты и я! Все там будем! Гляди, проректор по хозчасти, чистый барбос по всем статьям, – и тот кандидат каких‑то партийных наук… Веня, а хочешь я подарю тебе импортный штопор? Почему не бывает? Достану – я одной завмагше‑заочнице две контрольных по химии делала. Либо штопором, Веня, либо об марксизьм‑леминизьм. Третьего пути, дорогой товарищ, нет. Потерпи, уж скоро придем, Веничка!

Белая ночь переплывала в утро, свежее как… ну, в общем, очень свежее было утро. Вчера в угловом магазине давали корюшку, и выброшенные на асфальт дощатые ящики благоухали парниковым огурцом – так удивительно пахнет эта весенняя серебряная рыбка. Еще пахло близкой рекой, травой с газона, молодыми листьями. За спиной, за угрюмой от нежности Невой, лежало Марсово Поле с холодными, тугими пружинами сирени, и от этого шагалось весело и упруго. Даже немного стыдно было, что мне так хорошо: ведь только что Бенджамину кромсали руку.

Проехал фургон и обдал ароматом бензина и хлеба. Небо засветилось розовым китайским фарфором. Какая‑то птица упорно и отчетливо повторяла ивритскую фамилию: «Цви! Цви!.. Га!.. Цви!» Жаль – ни одна птичка не в состоянии повторить мою фамилию. Даже смешно себе представить птаху, которая, сидя на ветке, орала бы: «Павловская! Павловская!»… А впрочем, не жаль. Не судьба, значит.

– Ну как ты, Веничка? Сильно болит? Уже не очень? Скоро все пройдет. Шрамы украшают мужчину, особенно в сочетании с ученой степенью. Дамам нравится. Незаметно, как дошли, правда? Сейчас зайдем к нам с Иркой – чаю крепкого заварим. У нас настоящий цейлонский есть.

– Так ведь у нас там, Жень, это… еще две сухого остались. Я ведь только одну… ну… открыл.

Ирка уже не рыдала, а только жалобно всхлипывала, стараясь не глядеть в сторону разложенных для просушки листов – покоробленных, в бурых потеках. Полы были чисто вымыты и поперек открытого окна повешен сушиться отстираный от пятен крови халатик – растопырил свои голубые крылышки несовершеннолетнего ангела. Беднягу Бенджамина усадили на лучшее место, имелся у нас один такой непродавленный, специально гостевой, стул. Мы пили дешевое, как ветер с Невы, сухое вино из кружек и закусывали плавленым сырком с булкой и остатком кокосового ореха.

Его подарил мне неделю назад аспирант‑историк из Африки, царский сын Сулейман Ба. Половина того царского подарка со шкуркой мохнатого лесного зверька долго служила пепельницей.

Утомленный вином, интенсивным вокалом и кровопотерей Бенджамин кротко уснул в нашей комнате на Иркиной кровати. Она, сидя за столом, голова на распластанных руках, долго, прищурившись, изучала его лицо.

– Жень, а ведь он красивый, посмотри, какие брови, – выдохнула Ирка голосом для особых случаев. Я отлично знала этот голос – она часто пользовалась им прошлым летом, убеждая меня в массе достоинств абсолютно среднестатистического Юрика: «Нет, ты не понимаешь. Ты просто не хочешь видеть! Он необыкновенный Сумасшедшее обаяние! Фигура!» – пока на финише бурных отношений не сообщила нормальным своим бархатно‑ленивым контральто: «Самец. Свинья заурядная. Амеба. Протоплазма». Мне, помню, тогда понравилась логическая последовательность определений. Все‑таки в научной женщине есть свой негромкий шарм.

– И вообще, он такой… чистый.

– Ира, ты это всерьез? – обеспокоилась я. Бенджамин безусловно испаскудил Ирке Чужую Диссертацию и заслуживал суровой кары. Но не до такой же степени! И что за скоропостижная любовь на крови?

– А ресницы – дли‑и‑инные, – задумчиво пропела она тем же опасным голосом.

– Ирка, очнись, ведь ему сейчас некогда! Целый день, бедняга, в лаборатории. Аврал же у него! Пожалей! Да и ты тоже… юные ленинцы ждут же твоей диссертации, как мои предки манны небесной…

– Аврал… на Охту ускакал, – обозначила ситуацию Ирка, длинно, сладко потянулась и набросила на обескровленного Бенджамина свой халат.

Но он не пробудился, не помчался на свой безопасный третий этаж длинными скачками с разинутым в квадратном крике ртом, как древний классический грек от амазонки, или как это бы сделали вы, благомыслящий и осторожный читатель. Он, доверчивый, посапывал и не ведал, что это его будущая жена, его непростая судьба и, как в песнях поется, трудное счастье стоит и смотрит на него золотыми глазами рыси.

 

Морис и Сулейман, афроафриканцы

 

В Ленинградском университете училось иностранцев порядком – город открытый, университет престижный. К тому же иностранцы имеют полные карманы валюты, что университету по его скудости не лишне. Да и державе изредка хотелось и людей посмотреть, и себя показать. Что и удавалось – на радость злостным западным писакам, продажным очернителям нашего прошедшего светлого настоящего.

Морис и Сулейман приехали изучать химию из Гвинеи. Каждому хочется произнести при этом «Бисау», приятно закруглив звук. Но нет, из никакой не Бисау, просто из Гвинеи. Если посмотреть на треугольник Африки, то в левом углу этого громадного плавучего сердца, за надменно отъехавшей краюхой Аравийского полуострова, не желающего быть Африкой, мы обнаружим просто Гвинею в виде рембрандтовского берета, натянутого на мелкое личико Сьерра Леоне. А Гвинея, которая Бисау – брошь на этом развесистом берете, который велик малой вишенке Леоне.

Морис и Сулейман своим родным языком считали французский, на нем и говорили. В связи с этим попал в дурацкую ситуацию белобрысый и долгоносый студент восточного факультета Игорь Горохов (он для благородности требовал делать ударение в своей фамилии на первом слоге). Не пройдя по конкурсу на японское отделение, каковое резко сократили ввиду того, что его выпускники мистическим образом никогда не возвращались из зарубежных командировок, Игорь удовлетворился менее престижным африканским отделением. Африканисты, в отличие от японистов, возвращались обратно почти всегда, если, конечно, их не посылали наблюдателями в ООН. Но их и не посылали. Игорь Горохов из академических соображений, а именно, для совершенствования в языках малинке, фульбе и суахили, напросился третьим в ту комнату общежития, куда жилищный отдел поместил Мориса и Сулеймана. Уже через две недели Игорь скулил по коридорам: «Ну, влип я с ними. Черти необразованные – на французском чешут. Третий мир, блин, им еще до цивилизации ого‑го! Родных языков напрочь не знают. Мне, что ли, их этой абракадабре учить? Не жирно ли будет?

Народ соглашался, что жирно. Игорь был безутешен.

– Вечерами рок на полную мощность врубят – ни поспать, ни позаниматься, ни в гости кого позвать. Эх, надо было на угро‑финское мне подаваться. Влип, ребята, как зюзя.

Морис и Сулейман влипли тоже и много глубже белобрысого Игоря. Им, сыновьям состоятельных и почтенных родителей, предстояло ехать учиться во французскую Канаду. Языковых сложностей не предвиделось – вокруг родной французский. Малахаи скользкого дерматина с колючей опушкой из серого синтетического каракуля были заботливо приобретены заранее в комплекте с пудовыми суконными пальто на вате. Арктическая экипировка поставлялась в Гвинею из пещер советских неликвидов: братская помощь борющимся народам Африки. Кошмарное обмундирование было заботливо уложено в дорогие чемоданы из крокодиловой кожи.

И надо же, чтобы именно в этот момент Гвинея внезапно сделала резкий скачок влево. Новое правительство, удачно отстрелявшись от предыдущего и передушив оппозицию, заглянуло в пустую кассу и, горестно вздохнув, взяло курс на нерушимую дружбу с Советским Союзом, большим белым братом, щедрым спонсором угнетенных народов мира. Французская Канада накрылась медным тазом.

Однако голос был утешный. Высочайше намекнули чемоданы не распаковывать и малахаи не выбрасывать для гнезд попугаев, а сохранить для поездки в не менее северный, но еще более прекрасный город Ленина, колыбель революции, город дворцов, парков и развитого социализма. Тем более что бытует в Африке такое народное присловье: «Химия – она и в России химия».

Университетское общежитие на Васильевском острове, куда, как куры в ощип, попали Морис и Сулейман, занимало крепкое, в стиле классицизма, здание бывшего приличного публичного дома для господ офицеров. На дверях туалетов чудом сохранились тяжелые медные таблички «Для дамъ» с гравированным профилем аккуратно отрезанной дамской головы. На мужском туалете тускло поблескивала дореволюционная медная голова с богатыми усами и призыв – фломастером позднейших эпох: «Мужик, ссы здесь!». Меж этажами пережитком царизма болтался парализованный лифт с чугунными вытребеньками.

На четырех этажах шумно квартировали студенты, аспиранты, стажеры – математики, химики, восточники, с незначительными вкраплениями психологов, каковые в массе своей проживали где‑то на Красной, что ли, улице и безудержному течению жизни не мешали. В конце коридора – женская умывалка на шесть мест с холодной водой. Туда мывшиеся голышом из‑под крана девки баскетбольного сложения из Восточной Германии однажды, озлившись, затащили мелкого кобелька, стукача‑коменданта – не первый раз подглядывал, дрянь такая. Отметелили его от души. Свидетели передавали восхитительные детали. Передний угол общей кухни этажа был занят помойной горой в человеческий рост со снежными хребтами скомканных газет, бурыми осыпями картофельных очисток и медленно сползающей к подножию лавой выплеснутого супа. В недрах зловонной горы был погребен бачок для мусора. По четвергам пара салаг‑первокурсников, понукаемая матерящимся «синьоре команданте», выгребали лопатами помои в бумажные мешки, терпеливо докапываясь до потерявшего санитарный облик бачка. Потом, кряхтя и отворачивая носы, волокли это вниз. У плиты вьетнамцы с психологического факультета жарили тухлую селедку.

Ну вот, значит, такой был пейзаж. И это я еще его, скажите спасибо, не выписывала подробно тонкой японской кисточкой, а дала размашистый мазок мастихином. Учитывая, что подробный пейзаж, равно как и длиннейшие мистические сны кисло‑сладких героинь, многие читатели резонно пропускают.

Морис и Сулейман адаптировались шустро – надо было выживать. Здесь и сейчас. Нынче такой жестокий эксперимент называется «реалити‑шоу». Дрожащим от промозглого холода и непроглядного социализма гвинейцам учинили годичные курсы русского языка, после чего резко разжали длани поддержки.

Моя аспирантская келья на двоих находилась по соседству с комнатой сорок семь, где проживали Морис, Сулейман и африканист‑Игорь. Впрочем, Игорь, до изжоги измученный французским, вскоре ретировался на другой этаж. Меня французский не удручал, тем более что он и не был слышен из‑за звуковых цунами, сотрясавших нашу общую стенку. Не было на африканцев никакой управы – хоть колотись головой в запертую дверь. Музыкальный террор продолжался, пока не приехал ко мне в гости брат. Фаталисты и некоторые мистические философы, отрицающие причинно‑следственную связь, чаще всего просто не в состоянии уловить ее – так далеки, так неродственны порой причина и следствие. Вот, например, приезд брата косвенно, но бесспорно обеспечил мне долгосрочное влияние на местное негритянское население. Следите за цепочкой. Для брата необходимо было добыть раскладушку. Для этого надо было посетить комнату, где жил председатель аспирантского совета, химик, наш человек Султан Агиев, обладавший не султанской, но все же кое‑какой административной властью и ключом от кладовки. Я повлеклась к Султану. Из‑под Султановой двери донесся жалобный вопль: «О‑о‑о, Аллах! Потенциал‑то, мать его, меняется же! Ты пойми! Не стоит он, потенциал‑то, колом! Формулу, блин, Нернста знаешь?» В накуренной комнате голова к голове склонились Султан и Сулейман. Султан пытался втолковать Сулейману решение несложной задачи по электрохимии, на его лбу выступила испарина, узкие казахские глаза расширились и заметно изменили угол наклона. Негр сдержанно улыбался, как британский дипломат на приеме. Ситуация была предельно ясна и, в общем, для меня благоприятна. Судя по раскладу, Султан ни в коем случае не станет отнекиваться от поисков раскладушки, неоригинально ссылаясь на дефицит времени, головную боль и необходимость обсчитать полученные графики в ближайшие двадцать минут.

Ко времени моего аспирантства я уже имела за спиной солидный опыт преподавания в институте и частного репетиторства, так что мы видали виды. Я была расисткой и не могла ею не быть, прожив много лет в закрытом для иностранцев, как средневековая Япония, Нижнем Новгороде. Конечно в существование людей с песьими головами мы уже, вопреки пропаганде, не очень‑то верили. Однако считалось, что интеллектуальные способности черных (на ушко, между нами, девочками) обратно пропорциональны их сексуальной мощи. В наличии этой самой мощи не сомневался никто, хоть экспериментальными данными никто не располагал. Впрочем, вера в эксперименте не нуждается. А все же любопытно проверить: соображает или нет?

– Султаша, сделай милость, разыщи мне раскладушку несломанную. Брат завтра ко мне приезжает. А я тут пока позанимаюсь с… как бы сказать… товарищем.

– Да! Это мигом! Спасибо! Сейчас! – он выскочил, из комнаты, как пробка из нагретого шампанского. Можно было держать пари (если б нашелся простачок такой), что Султан с раскладушкой возникнет очень нескоро.

Оказалось, все до изумления просто. Соображалка у Сулеймана была в порядке. Математические операции он производил умеренно шустро. Проблема коренилась в языке.

И я применила свое старое и безотказно действующее правило: «Строй каждую фразу с учетом того, что предыдущая была не понята». Рекомендовала неоднократно многим молодым педагогам – потом благодарили…

С электрохимией все более или менее утряслось. Сияющий Сулейман пообещал, что он теперь всегда будет обращаться ко мне с вопросами. Вот на это уж я расчитывала менее всего, но, сделав доброе дело, готовься, дружок, платить. Однако не совсем я ангел бескорыстный – в результате последующих переговоров сторонами было достигнуто соглашение: в обмен на консультации консультируемая сторона обязуется выключать музыку любой громкости, любого музыкального стиля, в любое время суток по первому требованию стороны консультирующей. Возник и побочный бенефит – мне часто в качестве подарка или, скорее, гонорара перепадали американские сигареты, что было честно и справедливо.

Через день Сулейман осуществил угрозу – притащил мне в комнату слепо отпечатанную на машинке, прожженую кислотами и окрашенную солями хрома и кобальта папку с описанием органического синтеза.

– Дженья! Здесь нет вода!

Я пролистала методичку. Синтез, действительно, шел в неводной среде.

– Да, верно, воды здесь нет. А зачем она тебе?

– И я говорил, вода нет! Совсем нет вода. Нет!

– Ну да, то есть нет. Нет вода, тьфу, воды. Очуметь можно. В чем проблема‑то?

– А зачем здесь написано «отводная трубка»? Ведь нет вода! Я много раз думать. И вчера опять много.

Ох, бедняга – «много раз думать»! Правда ведь, жалко?

– Сулейман, это же от слова «отводить», «удалять». Вода здесь ни при чем, ты прав. Через отводную трубку уходят в конденсатор пары бензола.

– Я всегда говорил – нет вода! – заорал Сулейман, – Морис, палка, нет, как тут говорят… вот… дубила, говорит: вода, вода! Иди, говори ему!

– Сам иди и говори, Сулейман. Только правильно «дубина».

Морис не был дубиной. Просто он, в отличие от хитроватого и очень неглупого Сулеймана, был по характеру типичным деревенским Ваней из сказки – добродушным и беспечным разгильдяем. В тонкости органического синтеза вдаваться не собирался. Зато по врожденному артистизму натуры он быстрее и лучше, чем рационалист Сулейман, приспособился к русскому языку – чистая интуиция, на уровне звука и ритма. Морис, в отличие от малорослого, синегубого и вообще страшненького Сулеймана, был до неприличия ослепительным красавцем. К нему без зазрения совести можно было применить все изобретенные папашей‑Дюма штампы: светло‑шоколадная чистая матовая кожа, ослепительно‑сахарная широкая улыбка, миндалевидные ласковые карие глаза, чудесного рисунка губы. Мало вам? Гвардейский рост, кошачья гибкость движений и мягкий баритон. Все! Конец света! У проходящих мимо него девушек сразу менялась походка. Похоже, он никому не отказывал.

– Русские девушки мне очень нравятся. Они хорошие, – дружески делился он со мной впечатлениями, – плохо только, что все на одно лицо. Я путать часто. Была Наташа, потом думал, опять Наташа, совсем очень похожа. Говорит: я Нина. А Таня была с белым волос, потом другая с другим – и тоже Таня. Зачем так?

Было между моими соседями и еще одно существенное различие, которое создавало, как ни странно, сложности и для меня: Сулейман был мусульманином, а Морис – католиком. Поэтому, живя в одной комнате, они никак не могли вместе решать вполне секулярные задачи по химии. Изменить это я не могла, и приходилось, согласно контракта, делать индивидуальные консультации вместо групповых, тратя в два раза больше времени. Не знаю, истовым ли католиком был Морис, но Сулейман что‑то все хитрил с Аллахом. Как‑то я застукала его в буфете доедающим свиную сардельку.

– Сулейман, ты что? Ведь Аллах не велит есть свинину. С католиком, выходит, задачки решать не можешь, а свинину лопать можешь?

– Я не кушать свинья. Нет, зачем говоришь? Свинья совсем плохой, нехороший мясо.

– А сейчас что ешь? Огурец, да?

– Сариделька. Не написано свиньина. Кто знает? Сариделька написано!

Порой Сулейман даже осторожно критиковал законы шариата. «У меня никогда не будет много женов… в один моменто… как у мой папа», – задумчиво повторял он. Так же дипломатично высказывался на политические темы: «Сосьялизм, может быть, не очень плохо. Кому‑то чуть‑чуть очень хорошо. Да. Но почему я должен делать? Пусть делать один персона, кому сосьялизм надо». В логике не откажешь.

Консультации обычно проходили в моей комнате. Я часто жила одна, моя соседка аспирант‑психолог (в аспирантском билете значилось «аспирант‑псих», чем она гордилась – что хочу, то и ворочу, раз псих и документ на то имею) то и дело уезжала к себе в Краснодар вынашивать очередную психологическую концепцию. Разок даже беременная оттуда приехала – южный, знаете, город… Витамины, солнце, климат… В северной столице, конечно, нет той теплоты отношений. Но в тот раз она сидела в комнате и лихорадочно перерывала кипу ученых записок своего факультета, что‑то выписывая. В комнату заглянул Морис:

– Женни, не понимаю… тут реакция написана… поджалуста.

– Морис, видишь, Ира занимается. Нельзя мешать. Да и у меня дел полно.

– Женни, можно у нас в комната? Очень‑очень поджалуста! Я убрался в понедельник. На стол совсем чисто.

– Ну раз убрался… Ладно, сейчас быстренько разберемся.

В комнате, действительно, было не слишком грязно.

Прибоем ударяя в стены, мячом отскакивая от потолка, бушевала музыка. Сулейман спал на своей койке, обогащая свирепый рок переливчатым носовым посвистом. Морис, пошвырявшись в роскошной кожаной сумке с просверками молний (у наших таких‑то сумок сроду не было), вытащил за зеленое ухо тетрадку с невнятными каракулями.

– Морис, выключи!

– Не нравится? – Он бросился к проигрывателю. – Сейчас другое поставлю!

Их музыкальная система была куплена в «Березке» на валюту, развивала мощность реактивного самолета и генерировала у белых братьев широкий спектр эмоций – от острой зависти до мутной ненависти.

– Морис, совсем все выключи! Невозможно заниматься химией в таком шуме.

– Женни… ведь это ж… му‑у‑узыка! – Морис нежнейшм тенором пропел эту фразу. – Это музыка!

Мне стало немного стыдно, но ненадолго. Ну хорошо, черствая я. Да, немузыкальная. Зато отзывчивая. Никогда не отказывала в помощи, когда в два ночи соэтажники, знавшие о моем могуществе, грохали в дверь: «Женя, скажи этим… пусть заткнутся, сволочи черножопые!» И я, зевая, послушно накидывала халат, выходила в коридор и старалась урегулировать межрасовый конфликт. Это у меня получалось эффективнее, чем у ООН.

Уехав в Америку, я лишила себя такой возможности.

Часов в одиннадцать вечера, когда я, взяв себя за шиворот и запугав страшными карами по научно‑административной линии, засела наконец за сочинение увлекательной статьи об энергии сольватации жирных кислот, в дверь постучали. На пороге маячил Сулейман – совершенно бледный, если можно так о нем выразиться. Насыщенный цвет зрелого баклажана потускнел до явно недоспелого.

– Женья, можно у тебя чай пить? Много прошу очень.

– Господи, ну что еще такое? Заходи.

Поставила чайник, разлила чай. Сидит, молчит, водит пальцем по кромке чашки.

– Сулейман, мне, честное слово, некогда. Пишу статью. Что случилось? С Морисом опять поссорился?

– Морис гуляет. Не знаю куда. Мне много трудно учиться надо. Лаборатория завтра. Четыре часа. И зачет.

– Так в чем же дело?

– Билять пришел. Один баба. Сидит там. Она ибати хочет, а я нет, не хочу. Много учиться надо. А этот билять…

– Сулейман, не говори при женщинах эти слова. Это очень нехорошие слова.

– Скажи – какие хорошие?

Я совершенно растерялась. В самом деле – какие?

– Нет хороших.

– Не может быть это правда! Есть плохие, значит должен быть хорошие!

Все‑таки странная логика у негра. Российскому человеку само собой ясно, что плохое вовсе не предполагает наличие хорошего. С чего бы такая сказочная симметрия?

– Нет хороших, – вздохнула я. – Пей чай. Хлеб с маслом хочешь? А я тут посчитаю пока кое‑что для статьи.

– Женья, иди смотреть немного, – взмолился через десять минут страдалец, – она там? Я не хочу… – однако не произнес тот самый, ясный и однозначный, но нехороший глагол.

– Зачем ты ее привел?

– Нет. Не привел. Сам пришла. Была вчера на танцы так‑сяк, так‑сяк. Доллар хочет сколько и «Малборо» сигарет. Плохой билять…

Я заглянула в соседнюю комнату. Таки да! Сидела в зеленых лаковых сапогах на кровати и соответствовала определению. На меня отреагировала крайне негативно и порекомендовала убираться к общеизвестной матери. Следовало принимать меры – сама не уйдет. Хорошо, если Султан Агиев еще не спит. Пусть вот и реабилитируется, покажет на деле силу свою султанскую на поле брани. Помню, как он от Сулеймана с его задачкой позорно бежал. Как заяц от орла.

– Султанчик, это я! По делу, – заскреблась я под дверью. Заспанный Султан явил в двери свой бледно‑желтый лунный лик, обрамленный короткими черными лучами волос.

– Тут вот чего, Султаша, у Сулеймана в комнате засела… ну, как бы сказать… в общем, девка с улицы. Может и пьяная, не знаю. Уходить не желает. Сулейман у меня в комнате торчит, пьет чай, трусит, боится, хнычет, матерится по возможности. Морис где‑то шляется. А мне статью надо срочно писать, графики чертить. Сам понимаешь…

Султан дико оживился.

– Конечно, конечно! Хорошо что сказала! В сорок седьмой, говоришь? Мы ее мигом! А она не ушла, как ты думаешь? – заволновался он.

– Нет, нет, что ты! Она женщина верная. Ждет, – успокоила я.

– Сейчас единым махом за Валеркой Костюком слетаю, мы вместе. Ты иди, иди. Пиши статью… Сделаем!

Через пять минут за стеной раздался грохот большой битвы. Грохало и звенело. Падало тяжелое и мягкое, шуршало осыпающейся галькой. Звучал женский топ и мужская молвь. Вскоре звуки переместились на лестницу, волнообразно затихая внизу аккордами шумового оркестра.

Спустя пару минут ко мне в комнату заглянул Султан. Под глазом у него неторопливо наливался королевским пурпуром будущий синяк, зеленяк, желтяк.

– Свободно! – произнес он, протянув жестом маршала‑победителя руку в сторону поля битвы.

Статью я в тот вечер так и не дописала.

Американские чернокожие зовутся афроамериканцами. Токи‑так! Боже упаси иначе – засудят, как таракана. Однако нас, грешных, евроамериканцами не кличут, а индусов и китайцев и вовсе напрямую индусами и китайцами оскорбляют. Итальянцев тоже. Как всегда – двойной стандарт. Раньше я никогда не считала слово «негр» оскорбительным, но мне здесь все разобъяснили, мозги промыли и теперь – да, считаю. Морис с Сулейманом, стало быть, афро‑африканцы. А я‑то их с размаху неграми весь текст крыла. Не вполне преодолела скверну расизма, значит. Но в одном вопросе афроафриканцы все же проявили непроходимую тупость и глубокую интеллектуальную несостоятельность – не могла я им, как ни старалась, втолковать, почему я не катаюсь за границу (они говорили «не хожу»). Даже в соседнюю Финляндию упорно не хожу, куда и близко, и недорого.

– Нельзя! – объясняю. Казалось бы, ясно. – Нель‑зя!

– Но почему? Хельсинки ведь рядом! Неделя – мало денег надо. Потом обратно. Ты честная ученый, не шпион, нет. Должно быть можно. Зачем нельзя? Я в каникулы к брат в Париж ходил на много, потом на мало дело в Брюссель.

Ну никак не врубались эти ребята, и все тут. Кажется ведь доходчиво объяснила: нель‑зя!.. А шпионам, наоборот, можно – по долгу службы. Куда уж проще! Нет, не понимают! Третий мир, отсталость – расти им до нас еще и расти, ясное дело!