Ренессанс и «ренессансы» в искусстве Запада 8 страница
Насколько изменились обстоятельства под влиянием настоящего итальянского Ренессанса, можно судить по незначительному, но весьма показательному случаю. Каролингская рукопись типа «Aratea», содержащая среди других классицизирующих миниатюр помпейского стиля изображение Близнецов, оставалась нетронутой около четырехсот лет. Позднее некий доброжелательный переписчик счел нужным повторить текст шрифтом XIII века (рис. 2), видимо счи
Рис. 2. Фрагмент текста IX века, написанный в Capitalis Rustica с транслитерацией XIII века (Лейден, Библиотека Университета, Cod. lat. Voss. 79, fol. 7)
тая, что каролингские Capitalis Rustica поставят в тупик как его современников, так и потомков. Однако читатель XX века легче разбирается в каролингских письменах, чем в готических, и в этом иронический
смысл всей этой истории.
Наше собственное письмо и печатные знаки восходят к печатным литерам итальянского Ренессанса, которые, в решительном противопоставлении их готическим, возникли из каролингских образцов и образцов XII века, в свою очередь разработанных на классической основе. Можно сказать, что готическое письмо символизирует недолговечность средневековых ренессансов; наши современные типографские шрифты, будь то «печатные» или «курсивные», свидетельствуют об устойчивых свойствах итальянского Ренессанса. Позднее классический элемент в нашей культуре встречал оппозицию (хотя не следует забывать, что оппозиция есть только другая форма зависимости), но уже не мог исчезнуть. В Средние века существовала циклическая смена ассимилятивных и неассимилятивных стадий по отношению к античности. Со времен Ренессанса, хотим мы этого или нет, античность была постоянно при нас. Она жива в наших математических и естественных науках. В противовес средневековой мистериальной сцене, она создала наши театры и кино. Античность пропитала язык наших извозчиков, не говоря о языке мотористов и радиотехников, как противоположность языку средневекового крестьянина. Она сохранилась за тонкой, но пока далеко еще не разрушенной стеклянной перегородкой, воздвигнутой историей, филологией и археологией.
7
Возникновение и в конце концов формализация этих трех дисциплин, чуждых Средним векам, несмотря на всех каролингских «гуманистов» и на «гуманистов» XII века126, показали существенную разницу между средневековым и современным отношением к классической античности, позволившую понять как основную силу, так и слабость того и другого. В эпоху итальянского Возрождения классическое прошлое начало рассматриваться с неизменной дистанции, сравнимой «с дистанцией между глазом и предметом» в той фокусной перспективе, которая была одним из самых характерных нововведений того же Возрождения. Как в фокусной перспективе, эта дистанция препятствовала прямому контакту вследствие существования идеальной «проекционной плоскости», но позволяла достичь общей и рациональной точки зрения. Подобная дистанция отсутствует в обоих средневековых ренессансах. «Средние века, — как недавно было сказано, — никогда не подозревали, что они были средними веками. У людей XII века полностью отсутствовало представление о киммерийской ночи, из которой, как писал Рабле своему другу Тирако в 1532 году, возникло человечество»127.
Каролингское возрождение началось с ощущения того, что многое нуждается в пересмотре: административная система, литургия, язык и искусства. Когда это было осознано, тогда ведущие умы обратились к античности, как языческой, так и христианской (и даже с более сильным акцентом на второй), напоминая владельца автомобиля, у которого сломался мотор, но он может пересесть в автомобиль, унаследованный от деда, и, подправив его (не будем забывать, что сами ка-ролингцы говорили только об обновлении (renovare) или восстановлении (redintegrare), избегая таких слов, как reflorescere, revivere* или reviviscere, не говоря уже о renasci), будет им отлично пользоваться, более того, он может оказаться удобнее, чем более новая модель. Другими словами, каролингцы подходили к античности с чувством законных наследников, которые временно пренебрегли своей собственностью или даже забыли о ней, но снова востребовали ее обратно для тех же нужд, для которых она была предназначена.
В противоположность такому не вызывающему проблем чувству законности отношение высокого Средневековья к античности отличается двойственностью, схожей с его же отношением к иудаизму. На протяжении христианской эры Ветхий Завет признавался основой Нового Завета, и в каролингском искусстве соотношение между Церковью и Синагогой еще толковалось в духе обнадеживающей терпимости, выделяя то общее, что существовало между совершенным и несовершенным откровением, а не то, что их разделяло: инициал в Сакраментарии Дрого, написанный между 826 и 855 годами, изображает Церковь и Синагогу в состоянии скорее мирного сосуществования, чем взаимной вражды128. Однако с конца первого тысячелетия (о чем свидетельствует Евангелие Уты, в котором Синагога, с челом и глазами, скрывающимися за рамой, подобно солнцу, заходящему за горизонт, противопоставляется Церкви как сила тьмы, <• tenet in occasum»**129) чувство враждебности к живу-
* Восстановление, оживление (лат.). " «Держащая под спудом» (лат).
щим сторонникам Ветхого Завета начало преобладать над уважением к покойным патриархам и пророкам. Начиная с XII века, когда враждебность эта привела к дискриминационным действиям и физическим преследованиям, Синагогу стали изображать с завязанными глазами, а не просто отворачивающейся от света, иногда же — закалывающей животное130. Такой терпимый человек, как аббат Сугерий из Сен-Дени, на одном из своих «анагогических» витражей изобразил ее в роли скорее «посвященной» Господом и прозревшей предшественницы, чем врага; на том же витраже ее более удачливая сестра получает венец131. Таким образом, в период зрелого Средневековья наблюдается неразрешенное напряжение между постоянным чувством долга перед пророческой миссией Ветхого Завета и растущей неприязнью к его кровавому ритуалу и современным проявлениям. Апостолов можно было изобразить сидящими или стоящими на плечах пророков, так же как Бернард Шартрский сравнивал отношение своего поколения и классики с карликами, «взобравшимися на плечи гигантов» и «видящими больше вещей и более далекие предметы не в силу собственного острого зрения или собственного роста, но потому, что их возвысили размеры гигантов»132. Однако в том же иконографическом контексте (в Княжеском портале Бамбергского собора) Синагога изображалась как стойкая, погруженная во мрак противница Церкви, причем ее статуя возвышалась над фигурой иудея, ослепленного чертом.
Итак, с одной стороны, существовало чувство непрерывной связи с классической античностью, соединяющей Священную Римскую империю германского народа с Цезарем и Августом, средневековую музыку — с Пифагором, средневековую философию — с Платоном и Аристотелем, средневековую грамматику — с Донатом; а с другой стороны, существовало сознание непреодолимой пропасти, отделяющей христианское настоящее от языческого прошлого (так, по отношению к сочинениям Аристотеля проводили или пытались проводить резкое различие между тем, что было приемлемо, и тем, что осуждалось). К классическому миру подходили не исторически, а прагматически, как к чему-то далекому, но в известном смысле еще живому и потому одновременно потенциально полезному и потенциально опасному. Показательно, что классические философы и поэты часто изображались в тех же восточных одеждах, что и еврейские пророки, и что в XIII веке называли римлян, их памятники и их богов сарацинами (sarrazin или sarazinais), пользуясь тем же словом для язычников прошлого и для современных неверных133.
За отсутствием «перспективной дистанции» классическая цивилизация не поддавалась обозрению как некая связная культурная система, в пределах которой все соотнесено друг с другом. Даже XII век цитируя компетентного и непредвзятого наблюдателя, «никогда не обращал внимания на классическую античность в целом... он смотрел на нее как на сокровищницу идей и форм, из которых присваивал себе то, что казалось подходящим мыслям и действиям сегодняшнего дня»134. Каждое явление классического прошлого, вместо того чтобы рассматриваться в контексте с другими явлениями классического прошлого, должно было иметь точку соприкосновения и точку расхождения со средневековым настоящим: оно должно было удовлетворять как чувству преемственности, так и чувству разрыва: «Римская элегия» Хильдеберта Лаварденского сопровождается, как мы помним, христианской палинодией, а пастораль Марбода Рейнского служит вступлением к «Речи о пороках и добродетелях» («Sermo de vitiis et virtutibus*).
Теперь понятно, почему объединение классической формы и классического содержания, даже если обратиться к образам, ожившим в каролингские времена, должно было распасться и почему этот процесс «разделения» был более радикальным в искусстве, чем в литературе. В изобразительном искусстве обращались скорее к зрительному, чем к интеллектуальному опыту, что пробуждало грех Любопытства или даже идолопоклонство. Для сознания зрелого Средневековья Язон и Медея (даже если она и пыталась проделывать свои чудеса омоложения с помощью «райской воды») были приемлемы лишь постольку, поскольку их можно было изобразить аристократами готической эпохи, играющими в шахматы в готической комнате. Классические боги и богини были приемлемы лишь настолько, насколько они могли передать свою прекрасную внешность христианским святым, той же Еве или Деве Марии135. Фисба, одетая в классическое платье и поджидающая Пирама у классического мавзолея, могла оказаться археологической реконструкцией, несовместимой с чувством преемственности; а образ Марса или Венеры, классический по форме и содержанию, был, как мы видели, либо «идолом», либо талисманом, либо, наоборот, служил олицетворением какого-нибудь порока. Можно понять, что тот же магистр Григорий, который изучал и обмерял римские постройки с самозабвением антиквара, был удивлен и смущен, испытывая «магическое притяжение» той самой, слишком прекрасной Венеры; что Фулько из Бове (умер примерно в 1083 году) способен был описывать голову Марса, случайно найденную хлебопашцем, только с чувством внутренней борьбы между восторгом и ужасом («Horrendum caput et tamen hoc horrore decorum, /Lumine terrifico, terror et ipse de-cet; /Rictibus ore fero, feritate sua speciosum»)136. В качестве зловещего аккомпанемента к протогуманизму появились поистине устрашающие рассказы (возрожденные романтиками от Йозефа фон Эйхендорфа и Генриха Гейне до Проспера Мериме и Габриеле Д'Ан-нунцио) о молодом человеке, который надел свое кольцо на палец статуи Венеры и сделался добычей дьявола. Во второй половине XIV века сиенцы были уверены, что из-за публичной установки статуи, недавно откопанной и почитавшейся как «творение Лисиппа», они потерпели поражение, нанесенное им флорентийцами (статую низвергли, разбили на куски и обломки тайком похоронили на вражеской земле)137.
«Дистанция», созданная Возрождением, лишила античность ее реальности138. Классический мир перестал быть одновременно одержимостью и угрозой. Он стал объектом страстной ностальгии, нашедшей символическое выражение в возникновении нового — после пятнадцати столетий — чарующего видения Аркадии139. Два средневековых ренессанса, невзирая на различие между Каролингским renovatio и «возрождением XII века», были свободны от ностальгии. Античность, подобно старому автомобилю — обычное наше сравнение, — все еще была рядом. Ренессанс пришел, чтобы понять, что Пан умер, что мир древних Греции и Рима (то, что мы называем «sacrosancta vetustas* —
«священная древность») давно потерян, как рай Мильтона, и может быть обретен только в духе. На классическое прошлое впервые взглянули как на некую целостность, отрезанную от настоящего, как на идеал, к которому следует стремиться, а не как на реальность, которую можно использовать и одновременно опасаться140.
Средние века оставили античность непогребенной и попеременно то оживляли, то заклинали ее труп. Ренессанс рыдал у ее могилы и пытался воскресить ее душу. В определенный фатально неизбежный момент это удалось. Вот почему средневековое представление об античности так конкретно и в то же время так неполно и искаженно; современное же представление, постепенно развивавшееся в течение трех или четырех столетий, исчерпывающе и последовательно, но и отвлеченно. И вот почему средневековые ренессансы были преходящими, в то время как Ренессанс был постоянным. Воскресшие души неосязаемы, они пользуются преимуществом бессмертия и вездесущности. Поэтому роль классической древности после Ренессанса едва уловима, но, с другой стороны, она всепроникающа и изменится только с переменой нашей цивилизации как таковой.
Глава III. I PRIMI LUMI: ИТАЛЬЯНСКАЯ ЖИВОПИСЬ ТРЕЧЕНТО И ЕЕ ВОЗДЕЙСТВИЕ НА ОСТАЛЬНУЮ ЕВРОПУ
орджо Вазари ввел в оборот как термин «Ьиопа maniera moderna», так и фразу «i Primi lumi»*. Первое его жизнеописание начинается следующими словами: «Ужасающий поток бедствий, поглотивший и затопивший злосчастную Италию, не только разрушил все здания, по праву заслуживавшие это название, но, что гораздо важнее, погубил и всех художников, и тогда по милости Божьей в 1240 году родился в городе Флоренции Джованни Чимабуэ, которому суждено было „даровать первые проблески искусству живописи"» («рег dar i primi lumi all'arte della pittura*)1.
Безоговорочно, возможно даже излишне безоговорочно, преданный догме эволюции, современный историк искусства неохотно пользуется определением «первый». Мы стали скептиками по отношению к старой традиции, согласно которой Ян ван Эйк «изобрел» масляную живопись, мы снисходительно улыбаемся, когда Плиний утверждает, что он знает,
* «Первые проблески» (ит.).
кто именно из классических скульпторов «первым точно передал сухожилия, вены и волосы» и кто из классических живописцев «первым выразил душу и чувства человека, то есть то, что греки называли характером, а также его страсти». Между тем не имеет принципиального значения, изобрел или только усовершенствовал Ян ван Эйк масляную живопись, однако остается фактом, что использование красочных пигментов, смешиваемых с маслом, которое до него применялось лишь для особых эффектов или для достижения большей долговечности, не было художественным методом вплоть до 1420 года и что принятие этого метода оказало огромное влияние на изменения в европейской живописи. Не имеет значения и то, был ли Пифагор Регийский действительно первым, кто изобразил «nervos et venas са-pillumque diligentius»*, но определенный анатомический реализм появился в первой половине V века и содействовал тому, что можно назвать органическим, а не механическим пониманием человеческого тела. Не важно, был ли Аристид из Фив (которому приписывался мотив, излюбленный во времена барокко: смертельно раненная мать «кажется испуганной тем, что ребенок может напиться крови, после того как иссякнет ее молоко») действительно первым, выразившим «animum et sensus hominis, quae vocant Graeci ethe, item perturbationes»", но вторая половина IV века увидела подъем того эмоционального субъективизма и нового акцента на пафосе, ко-
*Нервы и вены, переданные внимательно» (лат.). ♦Душу и чувства человека, которые греки называют зтосом, то есть страстями, (лат).
* Легендарных личностей (фр). " «Невзирая на императора и империю» (нем.). "' Первый век (лат).
торые достигли наивысшей степени в Пергамско фризе и в группе Лаокоона2.
Подобным же образом, какую бы роль мы приписывали Чимабуэ как личности, после попытки изгнать его в область забвения personnages legende' он вновь появился в том качестве, в каком был представлен у Данте, а именно в качестве последнего и наиболее совершенного представит maniera greca и непосредственного предшественни Джотто3. Все же верным остается и то, что «новы проблески» вспыхнули в Центральной Италии на исходе XIII века и что эти «проблески» осветили Европу, чья культура, говоря словами Вильгельма Фёге, «trotz Kaiser und Reich*" находилась под сильным влиянием Франции в течение почти полутора столетий. Но столь же справедливо и то, что, поскольку речь идет об изобразительных искусствах, эта ведущая роль итальянского ХГУ века была ограничена областью живописи.
Первая часть «Жизнеописаний* Вазари, охватывающая, как мы помним, то, что называется «prima eta"* Ренессанса», во втором издании 1568 года включает жизнеописания тридцати пяти художников. Tf из них (Джотто, Орканья и неуловимый земляк Вазари Маргаритоне д'Ареццо) значатся как «живописцы, скульпторы и архитекторы», хотя биограф оговаривает, что старания Маргаритоне как архитектора многого стоили4; пять (среди них трое Пизано — Никколо, Джованни и Андреа) значатся только как скульпторы и архитекторы, и только один (Арнольфо ди Камбио, которого Вазари ошибочно назвал Арнольфо ди Лапо и не посвятил ему отдельного жизнеописания в первом издании 1550 года) называется архитектором. Все остальные, а их не меньше двадцати шести, — живописцы; совершенно очевидно, что Вазари, оставляя в стороне это количественное несоответствие, затруднялся согласовать возрождение трехмерных искусств с живописью как по времени, так и по значению.
Для того чтобы показать, что был человек, «благодаря таланту которого архитектура выиграла так же, как живопись выиграла благодаря Чимабуэ», Вазари пришлось заявить, что творения Арнольфо ди Камбио, первого уже не целиком готического архитектора и первого строителя Флорентийского собора, датировались позднее многих образцов презренной maniera tedesca, которая в действительности достигла расцвета много позднее смерти Арнольфо5. Для того чтобы распространить эту параллель на скульптуру (после «обсуждения рисунка и живописи в жизнеописании Чимабуэ и архитектуры в жизнеописании Арнольфо ди Лапо»), он был вынужден слить характеры Никколо и Джованни Пизано воедино, создав коллективный образ: Никколо стал у него современником Чимабуэ (который был еще жив в 1302 году), хотя пик его творческой активности падает на третью, а не на четвертую четверть XIII века; Джованни описан как верный последователь своего отца («seguito sempre il padre*", кроме, пожалуй, того, что «в некоторых отношениях он его превзошел», хотя и не был «ревност-
♦Всегда следовал за отцом» (ит).
ным подражателем античности»; о том и другом он говорит, что они в некоторых случаях и в некоторых местах работали в выгодном сравнении с неизвестными tedeschi6.
Несмотря на эти неточности, Вазари, как, впрочем, бывало не раз, недалек от истины. Проект Ар-нольфо ди Камбио для фасада Флорентийского собора как бы предвосхищает ренессансную точку зрения в таких важных областях, как тенденция создавать «равновесие вертикалей и горизонталей» и устанавливать ритм чередования плоскостей, построенный на точной соразмерности 2 : 3 : 57. Скульптура Никколо Пизано как бы предвосхищает Ренессанс в попытке уравновесить средневековую и классическую точки зрения, и было вполне логичным поручить скульптурное украшение фасада Арнольфо ди Камбио скорее консервативным, если не провинциальным последователям Никколо, чем прогрессивным представителям молодого поколения. Однако в обоих случаях предвосхищение постготического будущего в большой степени было обязано влиянию — путем сознательного возрождения или бездумного принятия традиции — доготического прошлого и потому может быть признано скорее кажущимся, чем реальным.
Будучи привержен бесспорно готическим стандартам в Санта-Кроче, Арнольфо ди Камбио интуитивно отказался от готического стиля в своем проекте фасада Флорентийского собора. Большая «классичность» этого проекта была результатом удачной попытки — возможно, памятуя о романском фасаде собора в Лукке, — сочетать новый фасад с рядом стоящим Баптистерием8. Стиль Никколо Пизано коренится, как мы видели, в Проторенессансе XII века, видоизмененном под влиянием того, что происходило в Иль-де-Франс и Шампани. В отличие от Чимабуэ, ни Арнольфо, ни Никколо не имели, если можно так выразиться, своего Джотто. Влияние Арнольфо ди Камбио — чей план Флорентийского собора был в 1357 году заменен планом Франческо Таленти — было нейтрализовано влиянием такого правоверного готика, как Лоренцо Майтани. Влияние Никколо Пизано, как уже упоминалось, было нейтрализовано его сыном Джованни, который, духовно предвосхищая Донателло и Микеланджело, был, конечно, более «готическим», чем его отец. И, что еще важнее, ни один архитектор или скульптор итальянского треченто не оказал ощутимого влияния на ход событий за пределами полуострова. В этих двух областях поток влияний, за редкими и легкообъяснимыми исключениями9, шел с севера на юг и не менял направления вплоть до XVI века.
Совершенно иное положение было в живописи. В ней одновременная и дополняющая друг друга деятельность двух великих мастеров, которые, несмотря на заслуги их предшественников, все же являются новаторами, революционизировала само понятие и определение картины и на целое столетие изменила то, что я назвал потоком влияний. В живописи, и только в живописи, Италия приобрела в XIV веке то же ведущее международное положение, которое в XIII столетии занимала и в значительной мере сохранила в области трехмерных искусств Франция. Не будет преувеличением сказать, что история европейской живописи примерно от 1320 до 1420 года немыслима без итальянского влияния.
' «Греческая манера, сильно смешанная с современной» (ит.). " «Опытного и знаменитого» (лат.).
"' «Мастером, ведающим работами по восстановлению церкви Санта-Репарата» (ит).
Уже упомянутые два великих новатора — Джотто ди Бондоне и Дуччо ди Буонинсенья10, во многих отношениях дополняя друг друга, опирались в своей деятельности на разные источники. Дуччо (был старше Джотто лет на пятнадцать или около того, впервые он упоминается в 1278 году, а умер в конце 1318-го или в начале 1319 года) фактически провел всю свою жизнь в Сиене. В сущности, он был скорее мастером отдельных композиций на дереве, чем монументалистом. Насколько мы знаем, он активно не занимался ни скульптурой, ни архитектурой. По-видимому, он развил свой стиль — «maniera greca mescolata assai con la moderna*, как вольно Вазари цитирует Лоренцо Гиберти, — из чисто местных источников, как бы подхватывая то, на чем остановился Гвидо да Сиена, его первый реальный предшественник»11. Джотто (вероятно, родившийся в 1266 году и живший до 1337 года) был гордостью Флоренции, но сфера его деятельности простиралась вплоть до Рима, Ассизи, Падуи, Неаполя и, возможно, Римини. Кроме живописи на досках — или, вернее, предпочтительно ей — он создавал мозаики и стенные росписи. О том, насколько он был близок к идеалу «универсального художника», свидетельствует тот факт, что в апреле 1334 года флорентийцы назначили своего «expertus et famosus»" земляка «magister et gu-bernator laborerii et operis ecclesie Sancte Reparate»"\ в
этой должности он, живописец, отвечал за все работы как главный архитектор Флорентийского собора и лично представлял все проекты для колокольни и ее рельефов12. В конце концов его стиль объединил специфически флорентийскую традицию (установленную такими старшими мастерами, как Коппо ди Мар-ковальдо, но уже утратившую, если можно так выразиться, свой провинциализм под влиянием «учителя Джотто» Чимабуэ) с тем, что было достигнуто в Риме во второй половине XIII века, особенно тем великим художником, который, хотя и был назван Вазари учеником Джотто, мог с тем же успехом, что и Чимабуэ, именоваться его учителем, — Пьетро Кавалтини13.
В лице Дуччо и Джотто различие между Сиеной и Флоренцией, заметное уже между Гвидо да Сиена и Коппо ди Марковальдо, обострилось до такой степени, что сделалось ярко выраженной дихотомией, которую так часто и так хорошо описывали, что было бы бессмысленно на ней останавливаться. Искусство Дуччо можно назвать лирическим: его фигуры охвачены эмоциями, которые объединяют их общим, почти музыкальным чувством. Искусство Джотто можно назвать либо эпическим, либо драматическим; его фигуры трактованы как индивидуумы, по-разному реагирующие друг на друга; даже в сценах, включающих сравнительно много действующих лиц (dramatis personae), он никогда не пытался изображать толпу (ср. ил. 91 и 92). Дуччо — сиенец pur sang', а в душе еще и византинист — полагался на силу линий и плоскостей, но именно по этой причине он старался помещать формы, ограниченные этими линиями и
" Чистокровный (фр).
плоскостями, в окружающую их среду, сообщающую им (как бы силой электрической индукции) видимость телесности. Джотто — флорентиец, изменившийся под воздействием римского опыта, благодаря которому он соприкоснулся не только с самим Каваллини, но также с позднеантичными и раннехристианскими источниками Каваллини, и в каком-то смысле потомок скорее романских скульпторов, чем живописцев, работавших в византийской манере14. Он полагался на силу объемов, иными словами, видел в трехмерности не качество, присущее окружающей среде и сообщаемое от нее индивидуальным объектам, а качество, присущее этим индивидуальным объектам как таковым. Поэтому Джотто стремился овладеть третьим измерением, используя скорее пластическое содержание пространства, чем само пространство; даже в таких поздних композициях, как «Рождество Иоанна Крестителя» и «Воскрешение Друзианы» в капелле Перуцци церкви Санта-Кроче, пространство формируется пластическими объемами, а не существует «помимо них». Вводя фигуры, видимые со спины, он как бы приглашает, даже заставляет зрителя, благодаря проникновению вглубь, почувствовать ощущения глубины (ил. 93). Он предвосхищает то, что теперь известно как «двухточечная перспектива», располагая скошенные здания в пространстве (ил. 107, 113); благодаря этому сцена углубляется лишь настолько, насколько поставленные наискось предметы занимают большую глубину, чем те, что стоят прямо.
Однако то, что Дуччо и Джотто пытались решать свои проблемы противоположными методами, вовсе не затемняет, а, напротив, ярче освещает тот факт, что эта проблема была для них общей: проблема создания того, что мы привыкли называть «картинным пространством». Эта проблема была настолько нова (вернее, полностью отсутствовала в искусстве Западной Европы в течение нескольких столетий), что тот, кто поставил ее вновь, достоин именоваться «отцом современной живописи».
Картинное пространство можно определить как зримую трехмерную протяженность, состоящую из тел (или псевдотел, как облака) и промежутков между ними, протяженность, которая, кажется, простирается неопределенно далеко, но не обязательно бесконечно далеко, за пределы объективно двухмерной живописной плоскости; это означает, что живописная плоскость утратила ту материальность, которая была ей присуща в искусстве зрелого Средневековья. Она перестала быть непроницаемой и непроходимой плоскостью, представленной стеной, доской, куском полотна, пергамента, листом бумаги, гобеленом или витражом, она стала окном, через которое мы смотрим на один из фрагментов видимого мира. «Живописцы должны знать, — говорит Леон Баттиста Альберти, — что они манипулируют линиями на плоской поверхности и что, заполняя цветом ограниченные линиями места, они добиваются только одного — чтобы формы видимых вещей, изображенных на плоскости, воспринимались так как если бы эта плоскость была из прозрачного стекла»; и даже еще более ясно: «Я описываю прямоугольник любого размера, и его я воспринимаю как открытое окно, через которое я вижу то, что предстоит изобразить»15.
Таким образом, сравнивать картину с окном — значит приписывать художнику или требовать от него непосредственного подхода к реальности: notitia intuitiva (или, короче, intuitus), используя любимый термин тех номиналистов, которые параллельно достижениям Дуччо и Джотто в одно и то же время, но в разных областях, в разных местах и разном культурном окружении потрясли основы мышления зрелого Средневековья, признав «реальное» существование только за внешними предметами, непосредственно познаваемыми в чувственном опыте, и за внутренними состояниями или действиями, непосредственно известными благодаря психологическому опыту. Художник более не призывается работать исходя из «идеального образа, который у него в душе», как утверждал Аристотель и повторяли Фома Ак-винский и Мейстер Экхарт, а исходит из того, что видит глаз.
Если судить по довольно скудным из дошедших до нас памятников и по значительно более обширному количеству литературных свидетельств, включая хорошо известные нападки Платона, к концу V столетия до нашей эры относится появление живописного стиля, основанного на этих сенсуалистических и иллюзионистических (оба эти термина не должны, конечно, пониматься уничижительно) предпосылках, который развился к середине IV века до нашей эры и достиг расцвета в эллинистическую и римскую эпохи. В Риме и Кампанье мы находим изображения тщательно разработанных интерьеров, ландшафтов и городских перспектив, которые поражают «явно трехмерной протяженностью, как будто безгранично простирающейся по ту сторону двухмерной живописной поверхности»; по крайней мере в одном случае, в знаменитых «Ландшафтах Одиссея» в Ватиканской библиотеке, предвосхищается известное окно Альберти, ибо бесконечно простирающийся пейзаж заключен в обрамление, имитирующее пилястры.