Особенности человека как объекта генетических исследований 15 страница

Авдотья Панаева запомнила этот диалог, звучащий вполне правдоподобно, но по ошибке памяти, каких немало в ее мемуарах, отнесла его к годам перед войной, в Петербурге, где якобы сама была его свидетельницей. Она ошиблась: в кружке "Современника" Островский впервые появился год спустя, когда война уже кончилась, а знала она этот эпизод, скорее всего, в пересказе Тургенева.

Ответ Островского обескуражил Тургенева. Потом он еще долго качал головой и заочно возмущался чертовским самомнением драматурга, для которого его комедия была будто бы важнее исхода войны. Такими вот рассказами и поддерживалась в Петербурге легенда о зазнайстве "московского гения".

Островский лишь разрешил себе дерзость сказать, хоть и с нарочитым преувеличением, как на самом деле думает и чувствует. Его и впрямь сильно занимали в ту пору театральные бои, судьба его пьес на сцене. События войны шли отдаленным фоном жизни, будто за тюлевой пеленой на театральном заднике.

Чем остался памятен Островскому 1853 год?

Триумфом "Саней", клеветой Горева, работой над "Бедностью не порок"... А между тем это был год, когда началась война с Турцией. По Москве проходили войска, отправлявшиеся на фронт, - их напутствовал митрополит Филарет. "Московские ведомости" печатали громкозвучные патриотические стихи, призывавшие к победам святую Русь. В арках домов, рядом с книжными ларями коробейников, появились, развешанные на прищепках лубочные картинки с изображением военного совета Англии, Франции и Турции перед картой России. Картинки сопровождались стихами Василия Алферьева:

 

"Вот в воинственном азарте

Воевода Пальмерстон

Поражает Русь на карте

Указательным перстом".

 

Вмиг разбежавшиеся в толпе и положенные на музыку Бовери и Дюбюком, эти стихи распевались всеми. Колокольным перезвоном встретила Москва известие о победном Синопском сражении. Но торжествовать было рано: все новых и новых молоденьких бритых рекрутов, оплакиваемых родными, вели через город в Крутицкие казармы.

Что более всего волновало Островского в 1854 году? Премьера "Бедности не порок", полемика вокруг его пьесы, раскол труппы на два лагеря... А между тем именно в 1854 году стало ясно, что война затягивается. Союзники произвели высадку в Крыму, на улицах Москвы можно было видеть раненых офицеров, с рукой на черной перевязи. В Английском клубе открыто говорили о неудачах, проигранном Альминском сражении, осуждали главнокомандующего, князя Меншикова. К полной растерянности казенных патриотов, Россия оказалась неподготовленной к войне: воровство интендантов, бездарность командования, плохое обучение солдат... Недобрые слухи поползли по Москве. Захолустье стало говорить об "измене", ища причин не там, где нужно, и по внушенной издавна привычке - раньше всего в происках "унутреннего врага". В Замоскворечье, на Таганке, в Сыромятниках передавали за достоверное, что "француз тронулся" и "идет к Бородину".

В маленькой комедии Островского "Праздничный сон - до обеда" (1857) купчиха Ничкина, изнывающая от полуденной жары, когда, как говорится, мозги плавятся, поддерживает благородный разговор с присватавшимся к ее дочери Мишей Бальзаминовым:

 

"Н_и_ч_к_и_н_а. Вот я у вас хотела спросить, не читали ли вы чего про Наполеона? Говорят, опять на Москву идти хочет.

Б_а_л_ь_з_а_м_и_н_о_в. Где же ему теперь-с! Он еще внове, не успел еще у себя устроиться. Пишут, что всё дворцы да комнаты отделывает.

Н_и_ч_к_и_н_а. А как отделает, так, чай, пойдет на Москву-то с двунадесять языков?

Б_а_л_ь_з_а_м_и_н_о_в. Не знаю-с. В газетах как-то глухо про это пишут-с".

 

В полусонном Замоскворечье, где то и дело вспухали панические слухи, что "белый арап на нас подымается" или что царь Фараон по ночам из моря с войском стал выходить, легко путали Наполеона I с Наполеоном III и добросовестно считали, что это тот самый, который в двенадцатом году Москву воевал.

Другой далекий отголосок Крымской компании прозвучал в пьесе "Не сошлись характерами!" (1857), где купчина Карп Карпыч с женою Улитой Никитишной, попивая чаек на галерее, между разговорами о муар-антике и о том, что чай "из некрещеной земли идет", вспоминают и о войне:

 

"У_л_и_т_а_ Н_и_к_и_т_и_ш_н_а. Когда было это сражение...

К_а_р_п_ К_а_р_п_ы_ч. Какое стражение?

У_л_и_т_а_ Н_и_к_и_т_и_ш_н_а. Ну вот недавно-то. Разве не помнишь, что ли?

К_а_р_п_ К_а_р_п_ы_ч. Так что же?

У_л_и_т_а_ Н_и_к_и_т_и_ш_н_а. Так много из простого звания в офицеры произошли.

К_а_р_п_ К_а_р_п_ы_ч. Ведь не бабы же. За свою службу каждый получает, что соответственно".

 

Пожалуй, этим и исчерпываются отклики на Крымскую войну в пьесах Островского.

А между тем у Москвы в ту пору патриотизм был в моде, война подогревала национальные чувства. Собиралось московское ополчение, говорили, что его возглавит один из "орлов двенадцатого года" - генерал Ермолов. Молодые "славяне" Юрий Самарин и Иван Аксаков решили, что речь идет о священной войне Востока с Западом, что пахнет возвращением Константинополя, и надели серую форму с надписью на фуражках: "За веру, царя и отечество". Ушел на войну приятель Островского Николай Берг - сухой, крепкий, высокий. С воодушевлением на смуглом, будто бронзовом лице, он, придя прощаться, заявил, что уезжает в осажденный Севастополь.

Даже в актерских кружках, близких к Островскому, велись бурные дебаты о войне. Западник Шумский горячо спорил с Садовским, доказывая, что военные неудачи России - ей на пользу, так как выявят гниль и фальшь государства. В кофейне Печкина под звон патриотических песен, летевших из трактирной машины, Пров Михайлович, рассказывает Горбунов, спорил до слез с "пораженцами":

"- Побьют нас! - сказал Рамазанов.

Пров Михайлович вскочил, ударил кулаком по столу и с пафосом воскликнул:

- Побьют, но не одолеют.

- Золотыми литерами надо напечатать вашу фразу, - произнес торжественно П. А. Максин: - побьют, но не одолеют, Превосходно сказано. Семен, дай мне рюмку водки и на закуску что-нибудь патриотическое, например, малосольный огурец" 3.

Это, конечно, дружеский шарж. Но можно предположить, что именно так, с легкой дружеской улыбкой смотрел на патриотическое одушевление своего приятеля Островский. В глубине души он все чаще чувствовал себя человеком вне партий, ни славянофилом и ни западником.

"- Любовь, ты западница или славянофилка? - обратился раз Садовский к Л. П. Косицкой, - рассказывает тот же Горбунов.

- Я, милый мой, на всякое дело гожусь, лишь бы правда была. Ты какой веры - славянофил? Ну, я с тобой на край света пойду. А вот Шумский западник - может, его вера и лучше твоей, только от нас подальше, - отвечала веселая Любовь Павловна" 4.

Островский мог бы повторить этот шутливый ответ.

Но, конечно, и его сердце содрогнулось, когда в газетах появилась краткая, отчаянная депеша князя Горчакова государю о сдаче Севастополя. "Весть о падении Севастополя - здесь страшно поразила всех, - писал в те дин из Москвы Боткин. - Все ходят словно под обаянием кошмара" 5. Грановский признавался Кавелину, что плакал, получив это известие: "А какие новые утраты и позоры готовит нам будущее" 6.

В такие минуты любой чувствовал себя русским и патриотом. Оказавшись в Крыму спустя пять лет, Островский писал друзьям: "Был в несчастном Севастополе. Без слез этого города видеть нельзя, в нем положительно не осталось камня на камне. Когда вы подъезжаете с моря, вам представляется большой каменный город в превосходной местности, подъезжаете ближе - и видите труп без всякой жизни. Я осматривал бастионы, траншеи, был на Малаховом кургане, видел все поле битвы; моряк, капитан нашего парохода, ходил со мной и передавал мне все подробности, так что я видел перед собой всю эту бойню". Садовскому он послал в письме цветок, который сорвал на Малаховом кургане: "...он вырос на развалинах башни и воспитан русской кровью" 7.

Но рядом с горечью поражения и восхищением храбростью защитников Севастополя жило острое чувство отрезвления. Все больше людей понимало, что только несчастливая война могла избавить Россию от лжи, накопившейся за тридцатилетие николаевского царствования. Успех в войне лишь укрепил бы казарменную систему - так рассуждал теперь не один Шумский. Страна терпела непривычный военный позор, патриотическое чувство было унижено. Перемены становились неизбежны.

Придавленное как могильной плитой жестокой волей самодержца, русское образованное общество еще накануне войны переживало мерзейшую скуку и апатию, которую не сразу развеял и гром севастопольских пушек. "Брат Огарев, очень скучно и досадно, - писал накануне войны поэту его друг С. И. Астраков. - Черт знает что, кажется, теперь сделал, а ничего нельзя... Черт знает, когда это все будет похоже на что-нибудь". И в другом письме, спустя полгода: "Ты говоришь, что скучно до смерти, а я даже и этого не могу сказать, уж хоть было скучно до смерти, так это бы было хорошо, - по крайней мере умереть бы, да и концы в воду - а то и этого-то нет - скучно, а живешь и смерти нет" 8.

В пору несчастной войны литературные разговоры в гостиных все чаще сменялись вистом и штоссом, графиня Ростопчина увлеклась верчением столов и обнаружила в себе сильного медиума. "Москва совершенно мертва в этом году; здесь играют в карты более чем когда-либо..." - сообщала Софья Энгельгардт Дружинину в январе 1855 года 9. Пали тиражи всех журналов. Ввели военное обучение студентов: ставили их во фрунт и заставляли маршировать в университетском дворике. Былая самостоятельность, студенческая вольница времен молодости Островского уплыли в легендарное прошлое.

Хотелось стряхнуть все это с себя как дурной сон, зажить иной, разумной, полной широких интересов жизнью. Все изверились и откладывали в сторону "Московские ведомости", которые каждый день писали про одни победы и подвиги и обещали, что "мы еще Европе покажем".

Островский, даже если отчетливо это не формулировал, здравым и прямым умом своим понимал: надоела общая продажность и неразбериха, трубные манифесты, хвастовство газет, виктории, виктории на бумаге, новые успехи едва ль не каждый день, а в результате военный разгром. Вывод, какой он делал для себя как человек и художник: в_е_р_н_о_с_т_ь_ _п_р_а_в_д_е, сопротивление всякой официальщине в литературе и в жизни.

Крупную поддержку себе и своим чувствам он нашел в очерках из Севастополя молодого графа Толстого, писавшего не о громе побед и барабанной музыке, а о крови, страданиях, страшных госпиталях, волчком крутящихся бомбах, о будничности смерти и жалком тщеславии штабных офицеров даже на пороге ее.

"Вчера вечером, - писал Писемский из Петербурга Островскому 26 июля 1855 года, - слушал я новый очерк Толстого "Июльская ночь в Севастополе" (т. е. Штурм). Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Статья написана до такой степени безжалостно-честно, что тяжело становится читать. Прочти ее непременно!" 10

Островский, конечно, читал эти очерки и тоже восхищался молодым офицером, печатавшимся в "Современнике". Толстой отважно заявил, что героя в обычном смысле нет в его рассказе. "Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души и которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, - правда". И эти дорогие Островскому слова донеслись из самого пекла, с четвертого бастиона, оттуда же, откуда шли казенные реляции о подвигах и брели раненые, изувеченные солдаты.

В этой правде черпал Островский себе новую душевную поддержку. Он не тужился писать о героическом, не создавал картонных патриотических пьес, наподобие "Синопского сражения" Кукольника, где под гром военных маршей всю сцену заволакивало дымом пиротехники в апофеозе победы. Во всяком случае, он не фальшивил, а писал и говорил то, что знал и чувствовал. В этом смысле можно понять и его слова, удивившие Тургенева.

Где-то далеко шла ужасная война, в Москве жарким летом 1854 года гуляла холера. В городе заболевало по четыреста человек на дню, половина их умирала. В 1855 году военное положение ухудшилось, холера в Москве, которой Островский по своей мнительности очень боялся, повторилась.

И все же Островского больше волновала сцена, а не война. Контора, а не холера.

Его пьесы, написанные во время войны, были тоже, если угодно, патриотичны, но не на казенный лад.

Русский быт приворожил Островского, русская песня брала за душу. Но еще должно было быть и отталкивание, чтобы проявилась сила любви: демократическое отталкивание от светских "фертиков" (тех же тщеславных офицериков у Толстого, готовых зазря загубить сотню-другую солдат, чтобы получить "крестик или прибавку в треть жалованья"), петербургских франтов и чиновных душ, от псевдоаристократического тона и салонного витийства измельчавших западников, по-прежнему собиравшихся на "Вшивой горке" в доме Евгении Тур 11.

В самом его поведении произошла перемена. Он стал болезненно стыдиться всякой светскости, избегал посещения знакомых гостиных, где надо было говорить любезности и целовать ручки дамам. Его манией сделалась - простота.

Не то чтобы он всерьез втянулся в "войну армяков с фраками", как шутил кто-то из современников о розни славянофилов и западников. Он испытывал внутреннюю, глубоко искреннюю потребность в художественном изучении своей народности. "Я ищу и буду искать и улавливать более или менее общие черты русского народа, какие бы они ни были, хорошие или дурные", - говорил Островский. {Цитирую по рукописи П. О. Морозова "А. И. Островский" (Отдел рукописей ИРЛИ (Пушкинский Дом). Ф. 191, разд. 1, оп. 21, ед. хр. 43, л. 258).

О судьбе рукописи Морозова следует сказать особо. После смерти Островского остались два ящика с бумагами, в том числе всей его перепиской. Брат драматурга Михаил Николаевич отобрал из этих бумаг свою переписку с ним, а остальное поручил разобрать И. Ф. Горбунову и С. В. Максимову как старым друзьям и доверенным лицам драматурга. Кроме того, желая увековечить память покойного, М. Н. Островский пригласил молодого тогда историка литературы П. О. Морозова написать подробную его биографию. Морозов также получил доступ к личному архиву Островского. Горбунов записал в своем дневнике 11 января 1888 года: "Вечером с Сережей Максимовым разбирал бумаги А. Н. О. Был Морозов"; 6 мая 1888 года: "Разбирали с П. Осип. Морозовым бумаги А. Н. О." (Горбунов И. Ф. Соч. Спб., т. 3, 1907, с. 470-472).

В руках Морозова оказались многие бесценные материалы, позднее безнадежно утраченные. Но его монография, закопченная к середине 90-х годов прошлого века, так и осталась лежать в рукописи: она была написана сухо, скучно и не нашла издателя. Однако была тщательно переписана для министра государственных имуществ, и в этих сотнях мелко исписанных страниц среди множества общеизвестных подробностей вкраплены некоторые пропавшие тексты и сведения, получающие за утратой подлинника значение первоисточника.}. И это не был голос слепой славянофильской апологетики, скорее - по-своему выраженное толстовское требование правды.

Лишенные казенно-патриотического возбуждения, пьесы Островского едва пролезали в узкую щель, оставленную правительством и цензурой для тех, кто мог проходить по разряду "чистой художественности". Свободное чувство творца надолго было отравлено запрещением для сцены "Банкрота", и Островский старался писать так, чтобы не потерять для себя театр и в то же время не унизиться до прислуживания власти.

Он искусственно ограничил себя в трудных "обличительных" темах и добросовестно уверился в необходимости поэтического воспроизведения "московского" уклада как более коренного, патриархального ("Петербург - "резиденция", а Москва - столица", - говаривал Иван Аксаков). Теории Аполлона Григорьева сближали Островского каким-то боком со славянофильством. Но существенным было другое: чураясь "казенного сукна", художник начинает больше любить свое, прежде отверженное им Замоскворечье, его поэтический дух, его типы.

Раскрыв очередную книжку "Современника", Островский нашел там резкую и показавшуюся ему несправедливой рецензию на "Бедность не порок". Неизвестный критик (мы знаем теперь, что это был молодой Чернышевский) писал, что не может найти эпитета, который бы "достаточно выражал всю фальшивость и слабость новой комедии..." (1854, N 5). Он явно не видел пьесу на сцене, не угадал ее драматического "электричества", а в чтении она показалась ему чем-то сшитым "из разных лоскутков на живую нитку". Полемический задор, с каким была написана рецензия, жар давних взаимных счетов между "Современником" и "Москвитянином" помешал Островскому оценить серьезность тех укоров, которые в ней содержались. "Современник" предупреждал Островского против "ложной идеализации устарелых форм", "апотеозы старинного быта" и призывал его не прикрашивать того, "что не может и не должно быть прикрашиваемо..." 12.

Предупреждение своевременное, тем более что Островский уже обдумывал в эту пору новую драму: "Не так живи, как хочется". От злобы дня - войны, современности - он отворачивался в ней почти демонстративно. Снова и, пожалуй, еще более явно в пьесе возникала "апотеоза старинного быта". Перед зрителем была Москва конца XVIII века.

Зачем Островский отнес действие пьесы в прошлое? Наверное, ему хотелось показать былой стихийный разгул "широкой масленицы", куда как мало напоминавшей масленицу новейшего времени, с катанием светских дам на санях с Воробьевых гор и маскарадами в Благородном собрании, которые устраивала графиня Закревская.

Здесь всё языческий вихрь, всё - стихия, и на ее фоне яснее читается простое нравоучение: брак - дело божье, своевольные увлечения, нелюбовь в семье - дьяволово наваждение, и приведет оно только к несчастью. Тезис прост, почти примитивен и, наверное, показался бы просто смешон будущему автору романа "Что делать?": "Вражье - лепко, а божье - крепко..." Таковы ли будут отношения между "новыми людьми"?

Но важно то, что остается у Островского за тезисом. А за тезисом его драмы - страстный, беспутный, не знающий удержу в желаниях Петр, в котором отчасти узнавал себя Аполлон Григорьев 13, и лукавая, веселая и гордая девушка Груша. За тезисом - и чувственная красота песен, удалого гулянья, и таинственный кузнец Ерёмка, пьяница и скоморох, прикосновенный к нечистой силе - полусказочный, полуреальный мир русской поэзии.

Пусть лучше ревность, загул, безрассудный порыв, гульба норова, что угодно - только б не фальшь и не коммерческий дух, не смешная переимчивость европейской "моды", хочет сказать автор лицами драмы. Но все это уже вне поучения, выраженного заглавием. А в его рамках - старик Агафон, уговаривающий дочку Дашу смирить свою гордость, вернуться к неверному мужу; и внезапное раскаяние Петра, когда он, оказавшись на Москве-реке перед прорубью с ножом в руке, испытывает просветление при звуках колокола и освобождается от дьяволова наваждения, тяготевшего над ним...

Островский торопился закончить пьесу к бенефису Корнилия Полтавцева. Он обещал ему и не мог подвести товарища, хотя отчаянно болели и слезились от ночной работы глаза. Наверное, он сделал не все, что мог, для окончательной отделки драмы. И все же обаяние ее характеров и старомосковской звучной речи было таково, что молодой Толстой, едва получив журнал, где была напечатана пьеса, побежал к Тургеневу и с восторгом прочитал ему ее вслух, а особенно удачно - роль Груши 14.

На сцене же драма большого успеха не имела. Ее премьера в Малом театре состоялась 3 декабря 1854 года. Корнилий Полтавцев - добрый малый, трагик, с чуть провинциальными замашками, в роли Петра завывал, таращил глаза, поминутно встряхивал головою. Хороша была разудалая, с мгновенными переходами от отчаяния к хмельному веселью Груша у Косицкой. Совершенно естественным был, как всегда, Пров Садовский - Агафон. Ел ли он не спеша дорожную лепешку или говорил жене, что не след сокрушаться по-пустому, или просто молчал, будто уйдя в себя, в любую минуту он жил на сцене глубокой внутренней жизнью.

Но триумфа "Саней" и "Бедности не порок" не повторилось. Московская публика была разочарована. Для одних автор был недостаточно смел и современен, для других - слишком откровенен и "грязен".

Софья Энгельгардт писала Дружинину: "Я рассчитывала на новую драму Островского, что она расшевелит немного публику, но она расшевелила одних критиков, которые, на этот раз, к сожалению, правы. Грустно видеть, как такой талантливый человек, как Островский, низводит себя до распространения грязи и так себя попускает. С тех пор как мыло сделалось его заклятым врагом (выходка совсем в духе Щербины и, возможно, с его слов! - В. Л.), к нему не подступиться с чем бы то ни было, и во всяком дружеском увещании, к нему обращенном, он усматривает недостаток простоты. Самое большое несчастье, которое может приключиться с автором, - это быть окруженным людьми, делающими из него полубога" 15.

Другое частное письмо, отправленное в те дни, помогает понять, что более всего смутило светскую публику в новом спектакле. "Островский написал новую комедию, - сообщал своему приятелю один из московских зрителей, - в которой на сцене является Косицкая в пьяном виде; это отвратительно-оригинально и отвратительно-ложное понимание народности" 16.

Веселая, строптивая, дерзкая на язык, откровенная в своем чувстве Груша, узнав об обмане Петра, выпивает с горя, чтобы надрывным весельем развеять тоску, и Косицкая играла это увлеченно, оставаясь в границах свободного артистизма. Но публика, еще слишком непривычная к такой мере искренности, увидев на сценических подмостках после пьяного Любима Торцова еще и пьяную героиню, была шокирована натуралистическим кощунством.

Что поделаешь - к любой правде надо привыкнуть. Островский постепенно завоевывал репертуар, приучая к себе публику, а по его стопам шли молодые писатели, такие как В. И. Родиславский с пьесой "Расставание" и другие.

"Писатели обрадовались успехам "Саней", - с некоторой озабоченностью сообщал 2 декабря 1854 года в Петербург Гедеонову Верстовский, - и ударились в натуру, которая вертится на одних и тех же людях, на том же разговоре и на тех же тулупах и сермяжных армяках, которыми запрудили сцену" 17.

Так в первый раз были произнесены знаменитые слова о сермяжных армяках, которыми потом сомнительные доброхоты донимали Островского всю жизнь.

Откровенно говоря, последняя премьера не принесла полного удовлетворения и автору. По окончании первого спектакля "Не так живи, как хочется" Островский был вызван публикой три раза и три раза появлялся в ложе. Но вызовы не были единодушны. Пьеса выдержала в Москве всего четыре представления, в Петербурге сошла после третьего спектакля.

Это было для Островского знаком, что, оставаясь чужим для начальства, он не удовлетворил и театральный зал. Значит, надо было искать успеха на каких-то новых путях.

Сцена была им завоевана, право на внимание публики доказано. Но всегда оставалась опасность, как бы то, что поначалу было театральным праздником, не превратилось в ремесло, сезонную дань драматурга.

Во всяком случае, в журналах уже находились острословы, которые писали:

"Как неизменно каждый год приносит с собою новую весну, так точно каждый год дарит публику новою комедией г. Островского. По крайней мере, этот порядок ведется уже четыре года; мы получили от автора такое же число комедий - не больше, не меньше. Считайте на каждый год по комедии - не ошибетесь; считайте на каждую комедию по году - тоже не ошибетесь" 18.

Крымская война шла к бесславному концу. В воздухе веяло переменами, хотелось и жить и писать иначе.

Но Островский не знал еще, что стоит на пороге совсем новой эпохи в своей жизни, жизни своих друзей и всей огромной страны, называвшейся Россия.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

В ПОЛДЕНЬ

НА ПОРОГЕ ПЕРЕМЕН

"Объявляю всем верным нашим подданным. Неисповедимому в путях своих Богу угодно было поразить всех нас неожиданным страшным ударом. Любезнейший Родитель наш Государь Император Николай Павлович, после кратковременной, но тяжелой болезни, развившейся в последние дни с неимоверною быстротою, скончался сего 18 февраля. Никакие слова не могут выразить скорби нашей..." 1.

Торжественно и печально звучали фразы первого манифеста наследника российского престола Александра II.

Николай жил так долго, правил так сурово и немилосердно, что целые поколения русских людей привыкли жить с ощущением, что царствование его будет вечным. О болезни его не сообщали заранее и известие о его смерти поразило всех, как громом.

Николай умер 18 февраля 1855 года в первом часу дня, а уже вечером смутные слухи достигли Москвы. Все это казалось невероятным, о смерти государя говорили шепотом.

Петербург тем временем уже удостоверился в происшедшем и гудел разговорами о том, как царь, почувствовав приближение смерти, удалился в уединенный угол дворца, чтобы умереть на жесткой и узкой походной кровати, стоящей между печкой и окном. В этом видели мужество старого солдата. Убийца декабристов, европейский деспот просил прощения у всех, "кого мог неумышленно огорчить", говорил о себе, что был человек "со всеми слабостями, коим люди подвержены", завещал наследнику: "Служи России", и слабеющим языком благодарил министров, прислугу и дворцовых гренадеров за верную службу...

"Петербург заволновался, - рассказывает актриса Шуберт, - все охали, ахали; говорили, что каково принять бразды правления после такого колосса" 2.

По "почившему в бозе" императору был объявлен годовой траур. Придворные дамы срочно шили платья с черным крепом и ставили на туалетные столики портреты покойного.

На другой день в смерти Николая удостоверилась и Москва. Историк С. М. Соловьев рассказывает, как, отправившись к воскресной обедне 19 февраля, встретил по дороге Хомякова. Тот сказал ему: "Теперь, должно быть, уже присягают в сенате: умер". Называть того, о ком речь, было излишне. На крыльце университетской церкви Соловьев увидел Грановского, подошел к нему и сказал: "Умер!" Тот отвечал: "Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно то, что мы с вами живы" 3.

В Кремле народ приводили к присяге новому царю; внезапно сорвался и упал большой колокол-реут с колокольни Ивана Великого. В народе это происшествие породило множество толков как дурное предзнаменование. Настроения ожидания, страха и неуверенности захватили на первых порах и светский круг и образованное общество.

"Эти перемены царствующих лиц при нашей форме правления производят особое какое-то, ошеломляющее и отупляющее вначале впечатление, - признавался С. М. Соловьев. - Конечно, я не был опечален смертью Николая, но в то же время чувствовалось не по себе, примешивалось беспокойство, опасение: что если еще хуже будет?"

И пока в Петербурге в одной из нижних зал Зимнего дворца происходило прощание с телом царя и потом при огромном стечении народа (давили друг друга, срывались с крыш) траурная процессия в сопровождении полков с приспущенными знаменами проследовала через Николаевский мост в Петропавловскую крепость, московская либеральная "фронда", в отдалении от дворцовых покоев меньше знавшая, но более свободная во мнениях, на все лады судила и рядила, что сулит будущее.

Хомяков горячо уверял всех, что будет лучше: "Заметьте, как идет род царей от Петра, - за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным - непременно хорошее; за Петром I Екатерина I - плохое царствование; за Екатериной I Петр II - гораздо лучше; за Петром II Анна - скверное царствование; за Анною Елисавета - хорошее; за Елисаветою Петр III - скверное; за Петром III Екатерина II - хорошее..." и т. д. 4. Эти досужие расчеты и догадки имели одну правоту: хуже, чем при Николае, казалось, быть уже не могло.

Островский прислушивался ко всем этим разговорам в клубных комнатах и гостиных, дома и на улице. Он считал себя человеком "неполитическим" и принимал в них скромное участие. Но надежды на какие-то добрые перемены в обществе, а стало быть, и в литературе и в театре сладко волновали и его сердце. "Хоть худое, да другое", как говорится.

Все ждали скорых перемен, но они почему-то запаздывали или совершались как-то исподволь, не спеша. Первые преобразования Александра коснулись перемен в мундире: генералам повелевалось носить на каске султан из петушиных перьев, а зимою - шаровары красного сукна. Скептики ухмылялись: "И обновленная Россия надела красные штаны".

А все же что-то сдвигалось незаметно, как бы самим ходом времени. Разговоры стали свободнее, громко говорили, что Крымская кампания будет проиграна. В газетах появились намеки на взяточников. Благонамеренные обыватели читали и не верили: как можно такое напечатать? Хотя бород по-прежнему не поощряли, славянофилы стали смелее украшать ими свои лица. Был пущен даже слух, будто чиновники одного министерства сделали запрос по начальству, нельзя ли носить усы, а новый царь ответил: "Пусть носят хоть бороды, только бы не воровали".