Эмиль Золя "Деньги" " > XII
Следствие велось так медленно, что через семь месяцев после ареста Саккара и Гамлена дело всё ещё не было назначено к слушанию. В середине сентября, в понедельник, Каролина, посещавшая брата два раза в неделю, собиралась в Консьержери к трем часам. Она никогда не произносила имени Саккара и уже раз десять отвечала решительным отказом на настоятельные просьбы навестить его. Для нее, застывшей в своем стремлении к справедливости, он больше не существовал. Она всё ещё надеялась спасти брата и в дни свиданий приходила к нему веселая, счастливая тем, что может рассказать ему о своих последних попытках и принести большой букет его любимых цветов.
В этот понедельник, утром, когда она составляла букет из красной гвоздики, к ней пришла старуха Софи, служанка княгини Орвьедо, и сказала, что княгиня просит её немедленно зайти к ней. Удивленная и даже обеспокоенная, Каролина поспешно поднялась наверх. Она уже несколько месяцев не виделась с княгиней, так как сразу после краха Всемирного банка отказалась от должности секретаря Дома Трудолюбия. Теперь она лишь изредка бывала на бульваре Бино — единственно для того, чтобы повидать Виктора; мальчик как будто подчинился суровой дисциплине дома и ходил теперь с опущенными глазами, но левая щека, бывшая у него толще правой и оттягивавшая рот книзу, придавала его лицу всё то же насмешливое и жестокое выражение. У Каролины сразу возникло предчувствие, что её вызывают по поводу Виктора.
Княгиня Орвьедо была, наконец, разорена. Каких-нибудь десяти лет оказалось для нее достаточно, чтобы вернуть беднякам триста миллионов — наследство князя, укравшего их из карманов легковерных акционеров. Если вначале ей понадобилось пять лет, чтобы истратить на безрассудную благотворительность первые сто миллионов, то остальные двести миллионов ей удалось промотать за четыре с половиною года на ещё более безумную роскошь основанных ею учреждений. К Дому Трудолюбия, к Яслям св. Марии, к Сиротскому дому св. Иосифа, к богадельне в Шатильоне и к больнице в Сен-Марсо прибавились теперь образцовая ферма в окрестностях Эвре, две детские санатории на берегу Ламанша, второе убежище для престарелых в Ницце, странноприимные дома, рабочие поселки, библиотеки и школы во всех концах Франции, не считая крупных вкладов в пользу уже существующих благотворительных учреждений. Это было проявление всё того же желания возместить отнятое, но возместить по- царски, не куском хлеба, брошенным беднякам из жалости или из страха, нет — она хотела дать благосостояние и избыток, дать все блага мира маленьким людям, у которых нет ничего, слабым людям, которых сильные лишили их доли счастья, словом, широко открыть дворцы богачей для нищих с большой дороги, чтобы те тоже могли спать на шелку и есть на золотой посуде. В течение десяти лет не прекращался этот дождь миллионов: мраморные столовые, веселые светлые спальни, здания, монументальные как Лувр, сады с редкими растениями. Десять лет производились громадные работы посреди невероятной возни с подрядчиками и с архитекторами, и вот теперь княгиня была счастлива, вполне счастлива — отныне руки её чисты, у нее не осталось ни сантима. Мало того, она даже умудрилась недоплатить по каким-то счетам несколько сот тысяч франков, причем ни её поверенному, ни нотариусу не удавалось набрать нужную сумму из последних крох этого колоссального состояния, пущенного по ветру благотворительности. И объявление над воротами возвещало о продаже особняка — последний взмах метлы, который должен был уничтожить все следы проклятых денег, собранных в грязи и крови финансового разбоя.
Старуха Софи, ожидавшая Каролину наверху, провела её к княгине. Софи яростно ворчала по целым дням. Ох! Она давно это предсказывала — хозяйка кончит тем, что умрет на соломе. Не лучше ли ей было снова выйти замуж и иметь детей от второго мужа, раз она только и любит, что детей! Софи беспокоилась не о себе, ей не на что было пожаловаться: она давно уже получила ренту в две тысячи франков и теперь доживет свой век на родине, около Ангулема. Но она не могла спокойно думать о том, что её госпожа не оставила себе даже нескольких су, необходимых на хлеб и на молоко, которыми она теперь питалась. Из-за этого они постоянно ссорились. Княгиня улыбалась своей ангельской, исполненной надежды улыбкой и отвечала, что скоро ей не нужно будет ничего, кроме савана, так как в конце месяца она уйдет в монастырь, где ей давно уже приготовлено место,— в монастырь кармелиток, отделенный каменной стеной от всего мира. Покой, вечный покой!
Каролина увидела княгиню такою, какой она привыкла её видеть в течение этих четырех лет. В неизменном черном платье, с волосами, спрятанными под кружевной косынкой, княгиня, несмотря на свои тридцать девять лет, была ещё красива, но её круглое лицо с жемчужными зубами пожелтело и увяло, словно после десяти лет затворничества. Тесная комната, похожая на кабинет провинциального стряпчего, была более чем когда-либо завалена бумажным хламом — планами, записками, счетами, целой грудой бумаг, исписанных для того, чтобы быстрей пустить по ветру триста миллионов.
— Сударыня,— неторопливо сказала княгиня своим мягким голосом, который уже не мог задрожать от какого бы то ни было волнения,— я хочу сообщить вам одну вещь, которую узнала сегодня утром. Речь идет о Викторе, о мальчике, помещенном вами в Дом Трудолюбия... У Каролины мучительно забилось сердце. Ах, этот несчастный ребенок... Узнав о существовании сына ещё за несколько месяцев до своего ареста, отец, несмотря на все обещания, так и не удосужился повидать его. Что с ним теперь будет? И, запрещая себе вспоминать о Саккаре, она всё же невольно думала о нем, постоянно беспокоясь за своего приемыша.
— Вчера произошел ужасный случай,— продолжала княгиня,— произошло преступление, которое ничем нельзя загладить.
И своим бесстрастным тоном она рассказала чудовищную историю. Три дня назад Виктор попросился в лазарет, ссылаясь на невыносимые головные боли. Правда, врач почуял, что ленивый мальчик притворяется, но у того действительно часто бывали сильные приступы невралгии. И вот вчера днем Алиса де Бовилье пришла одна, без матери, в Дом Трудолюбия, чтобы помочь дежурной сестре составить опись лекарств аптечного шкафа, производившуюся каждые три месяца. Аптечный шкаф стоял в комнате, отделявшей палату девочек от палаты мальчиков, где в тот момент не было никого, кроме Виктора, лежавшего в постели. Отлучившаяся на несколько минут сестра была удивлена, когда, по приходе, не застала в комнате Алису, и, немного подождав, начала разыскивать её. Она удивилась ещё больше, обнаружив, что дверь в палату мальчиков была заперта изнутри. Что это могло значить? Ей пришлось обойти кругом, по коридору, и она в ужасе застыла перед представившимся ей страшным зрелищем: молодая девушка, полузадушенная, с лицом, обвязанным полотенцем, заглушавшим её крики, лежала на кровати; платье её было в беспорядке, открывая жалкую наготу худосочного девичьего тела, изнасилованного, оскверненного со скотской грубостью. На полу валялся пустой кошелек. Виктор исчез. По этим признакам можно было восстановить всё происшедшее. Должно быть, он позвал Алису, и та вошла в комнату, чтобы подать стакан молока этому пятнадцатилетнему подростку, волосатому, как взрослый мужчина; и вдруг чудовищное вожделение проснулось в нем к этому хрупкому телу, к этой длинной шее; прыжок полуобнаженного самца; девушка кричит, ей затыкают рот, она брошена, как тряпка, на постель, изнасилована, ограблена; Виктор торопливо накидывает на себя одежду и убегает. Но сколько тут ещё было неясного, ошеломляющего, сколько неразрешимых загадок! Почему никто ничего не слышал — ни шума борьбы, ни криков о помощи? Как могло это ужасное дело произойти так быстро, в какие-нибудь десять минут? А главное — каким образом Виктору удалось скрыться, можно сказать испариться, не оставив никаких следов? После самых тщательных поисков было точно установлено, что в приюте его нет. Должно быть, он убежал через выходившую в коридор ванную комнату, где одно окно открывалось на ряд спускавшихся уступами крыш, доходивших почти до самого бульвара. Но опять-таки этот путь был очень опасен, трудно было поверить, чтобы человек мог спуститься таким способом. Алису привезли к матери и уложили в постель, истерзанную, ошеломленную, рыдающую, охваченную жестокой лихорадкой.
Слушая этот рассказ, Каролина чувствовала, что вся кровь леденеет в её жилах. В ней проснулось одно воспоминание, ужаснувшее её своим сходством с этим чудовищным случаем: Саккар овладел когда-то несчастной Розали на ступеньке лестницы и искалечил ей плечо в момент зачатия Виктора, на перекошенном лице которого осталась как бы печать этого падения; и вот теперь Виктор, в свою очередь, изнасиловал первую девушку, которую случай поставил на его пути. Какая бесполезная жестокость! Эта кроткая девушка, последний несчастный отпрыск вымирающего рода, собиралась посвятить себя богу, так как не могла выйти замуж, как все другие. Был ли какой-нибудь смысл в этой нелепой и страшной встрече? Зачем судьба столкнула эти два существа?
— Я не собираюсь ни в чем упрекать вас, сударыня,— сказала в заключение княгиня,— было бы несправедливо возлагать на вас малейшую ответственность за случившееся, но ваш протеже поистине страшен.
И по какой-то невысказанной ассоциации она добавила:
— Нельзя безнаказанно жить в определенной среде... Меня тоже мучила совесть, я чувствовала себя сообщницей, когда лопнул этот банк, оказавшийся причиной стольких несчастий и стольких беззаконий. Да, мне не следовало соглашаться, чтобы мой дом сделался гнездом подобных гнусностей... Что делать, зло свершилось, дом будет очищен, а я — я уже не существую, бог меня простит.
Бледная улыбка, вызванная мыслью о наконец-то осуществившейся надежде, вновь появилась на её губах. Она махнула рукой, как бы говоря, что навсегда покидает мир: невидимая добрая фея скоро исчезнет.
Каролина схватила её руки, сжимала, целовала их; потрясенная упреками совести и глубоким состраданием, она бессвязно бормотала что-то:
— Напрасно вы оправдываете меня, я виновата... Несчастная девочка, я хочу её видеть, я бегу, я сейчас же бегу к ней...
И она ушла, а княгиня и старуха-нянька занялись укладкой вещей, готовясь к отъезду, который должен был навсегда разлучить их на сороковом году совместной жизни.
За два дня перед тем, в субботу, графиня де Бовилье решилась, наконец, оставить свой особняк кредиторам. За последние полгода, с тех пор как она перестала платить проценты по закладным, запутавшись в непосильных расходах и живя под постоянной угрозой продажи с молотка, положение сделалось невыносимым, и её поверенный посоветовал ей бросить всё и снять квартиру: там она сможет жить, почти ничего не тратя, покамест он постарается ликвидировать её долги. Она, может быть, не согласилась бы на это и упорно поддерживала бы достоинство своего имени, сохраняла бы видимость богатства до тех пор, пока потолки не рухнули бы над её головой, похоронив под обломками остатки её рода, если бы не новое несчастье, которое окончательно её сразило. Её сын Фердинанд, последний из Бовилье, ни к чему не пригодный молодой человек, всегда уклонявшийся от всякого дела и ставший папским зуавом, чтобы только убежать от своей никчемности и праздности, бесславно умер в Риме: он был до того худосочен, так плохо переносил жгучее солнце, что даже не смог принять участие в сражении при Ментане, так как схватил воспаление легких. И тогда графиня де Бовилье ощутила внезапную пустоту; это было крушение всех её замыслов, всех стремлений, всего искусно возведенного сооружения, с помощью которого она так гордо поддерживала честь своего имени. Не прошло и двадцати четырех часов, как дом затрещал, и нищета, раздирающая душу нищета вылезла наружу из всех углов. Старая кляча была продана, из слуг осталась одна кухарка, которая в засаленном переднике делала свои закупки — на два су масла да фунт сухой фасоли; графиня стала появляться на улице пешком, в затасканном платье и дырявых ботинках. Это была настоящая нужда; катастрофа унесла с собой даже гордость этой ревностной защитницы добрых старых времен, боровшейся со своим веком. И она укрылась с дочерью на улице Тур-де-Дам, у бывшей торговки подержанным платьем, которая, ставши ханжой, сдавала от себя меблированные комнаты духовным лицам. Здесь они поселились вдвоем в большой голой комнате, носившей отпечаток унылой и почтенной нищеты; в глубине её находился отделенный перегородкой альков, где стояли две узкие кровати, и когда дверцы алькова, оклеенные теми же обоями, что и стены, были закрыты, комната превращалась в гостиную. Это удачное устройство несколько утешало обеих женщин.
Но не прошло и двух часов с момента водворения графини де Бовилье на новой квартире — это было в субботу,— как неожиданное, необыкновенное посещение причинило ей новую тревогу. Это был Буш с его грубым, лоснящимся лицом, в засаленном сюртуке и белом галстуке, скрученном веревкой. Почуяв, должно быть, благоприятный момент, он решился, наконец, пустить в ход старое дело об обязательстве на десять тысяч франков, подписанном графом на имя девицы Леони Крон. Быстрым взглядом окинув комнату, он сразу оценил положение вдовы: уж не опоздал ли он? И как человек, способный при случае на учтивость и на терпение, он долго объяснял суть дела ошеломленной графине. Ведь это почерк её мужа, не так ли? И это обстоятельство проливает свет на всю историю: граф увлекся молодой особой, овладел ею, а потом нашел способ избавиться от нее. Буш даже не скрыл от графини, что по закону она вовсе не обязана платить — ведь прошло уже почти пятнадцать лет. Но он является только представителем своей клиентки, и ему известно, что она решила, в случае если с ней не войдут в сделку, обратиться в суд и поднять громкий скандал. Графиня, совершенно побелев, пораженная в самое сердце этим ужасным внезапно воскресшим прошлым, выразила удивление по поводу того, что к ней обратились так поздно, и Буш придумал целую историю: обязательство было потеряно и найдено затем на дне какого-то сундука. Но графиня решительно отказалась обсуждать это дело, и он ушел, всё такой же вежливый, заявив, что непременно зайдет вместе со своей клиенткой,— только не на следующий день, так как в воскресенье она не сможет уйти из того дома, где работает, а в понедельник или во вторник. В понедельник, после ужасного несчастья, случившегося с Алисой, которую привезли домой в бредовом состоянии, графиня, ухаживая за дочерью и обливаясь слезами, совершенно забыла об этом неряшливо одетом человеке и о его возмутительной истории. Наконец Алиса уснула, и мать присела возле нее, измученная, раздавленная этим упорством судьбы, наносившей ей удар за ударом, как вдруг снова явился Буш — на этот раз в сопровождении Леониды.
— Сударыня, вот моя клиентка. Надо покончить с этим делом.
При виде девушки графиня вздрогнула. Она смотрела на её яркое платье, на челку жестких черных волос, доходившую до самых бровей, на широкое рыхлое лицо, на непристойное убожество всего облика этой женщины, потрепанной десятью годами проституции,— и после стольких лет прощения и забвения её женская гордость была жестоко уязвлена. О боже! Так вот с какими созданиями, так низко павшими, изменял ей граф!
— Надо покончить с этим,— настаивал Буш,— моя клиентка очень занята на улице Фейдо.
— На улице Фейдо? — повторила графиня, не понимая его.
— Ну да, она там... в публичном доме.
Потрясенная, графиня подошла к алькову и дрожащими руками прикрыла полуоткрытую створку. Алиса, лежавшая в сильном жару, шевельнулась под одеялом. Ах, только бы она опять уснула, только бы не увидела, только бы не услыхала!
— Поймите же, сударыня,— продолжал Буш,— барышня поручила мне свое дело, и я только её поверенный. Вот почему мне и хотелось, чтобы она пришла к вам сама и изложила свою претензию. Ну, Леонида, говорите.
Встревоженная, плохо чувствуя себя в навязанной ей роли, девушка подняла на княгиню свои большие глаза, мутные, как у побитой собаки. Однако надежда на обещанную тысячу франков заставила её решиться. И когда Буш ещё раз развернул и разложил на столе обязательство графа, она начала своим осипшим от алкоголя голосом:
— Да, да, это та самая бумага, которую выдал мне господин Шарль... Я дочь извозчика Крона,— понимаете, сударыня, рогоносца Крона — так все его называли... И вот господин Шарль всё время приставал ко мне и добивался от меня всяких гадостей. А мне это надоело. Ведь в молодости — правда ведь? — мы ничего-то не знаем. И нам не очень-то хочется любезничать со стариками... Вот господин Шарль и подписал мне эту бумагу... А потом, вечером, увел меня в конюшню...
Стоя, испытывая крестную муку, графиня не прерывала её, но вдруг ей послышался тихий стон из алькова. Она с тревогой подняла руку:
— Замолчите!
Но Леонида уже разошлась и не желала молчать:
— Всё-таки это нехорошо сбивать с пути молоденькую честную девушку, если не хочешь платить... Да, сударыня, ваш господин Шарль был просто жуликом. То же самое говорят все женщины, которым я рассказываю эту историю... И уж могу вас уверить, ему было за что платить.
— Замолчите! Замолчите! — с яростью крикнула графиня, протянув вперед обе руки, словно готовясь задушить её, если она скажет ещё слово.
Леонида испугалась и подняла локоть, чтобы прикрыть лицо,— инстинктивное движение проститутки, привыкшей к оплеухам. Наступило жуткое молчание; и опять стон, тихое, заглушенное рыдание донеслось из алькова.
— Так чего же вы хотите от меня? — спросила графиня, вся дрожа, понижая голос.
Тут вмешался Буш:
— Эта девушка хочет, чтобы ей заплатили, сударыня. И несчастная права, говоря, что господин де Бовилье поступил с ней очень дурно. Это самое настоящее мошенничество.
— Никогда в жизни я не стану платить подобный долг.
— В таком случае, мы сейчас же наймем фиакр, поедем прямо в суд, и я подам жалобу.
Я составил её заранее, вот она. В ней перечислены все факты, о которых нам только что рассказала барышня.
— Сударь, это чудовищный шантаж, вы этого не сделаете.
— Простите, сударыня, но я это сделаю немедленно. Дело есть дело.
Бесконечная усталость, страшное уныние овладели графиней. Гордость, поддерживавшая её до сих пор, иссякла, и вся сила её духа, вся её воля надломились.
Умоляюще сложив руки, она проговорила:
— Но вы же видите, в каком мы положении. Посмотрите на эту комнату... У нас ничего больше нет, и, может быть, завтра уже не на что будет купить еду... Где я возьму деньги, десять тысяч франков? Боже мой!..
Буш улыбнулся с видом человека, привыкшего добывать деньги среди таких развалин.
— О, у таких дам, как вы, всегда найдутся средства. Стоит только поискать хорошенько. Он уже несколько минут поглядывал на стоявшую на камине шкатулку, которую графиня поставила туда утром, распаковывая чемоданы; он инстинктивно почувствовал, что в ней лежат драгоценности. Взгляд его загорелся таким огнем, что она проследила его направление и поняла.
—Драгоценности!—вскричала она.—Нет, нет, ни за что!
И она схватила шкатулку, словно желая защитить её. Это были остатки фамильных драгоценностей — несколько камней, которые она сумела сохранить в самые трудные времена,— единственное приданое её дочери, всё, что у них ещё оставалось.
— Ни за что, лучше умереть!
Но тут оба замолчали: раздался стук в дверь, и вошла Каролина. Она спешила сюда, страшно взволнованная, но замерла на пороге, ошеломленная неожиданной сценой. Не желая стеснять графиню, она хотела сейчас же уйти, но та умоляюще взглянула на нее, и она села в сторонке, стараясь быть незаметной.
Буш снова взялся за шляпу, а Леонида, чувствовавшая себя всё более неуверенно, попятилась к дверям.
— Итак, сударыня, нам остается только уйти...
Однако он не уходил. Он начал всю историю сначала, и притом в самых грубых выражениях, словно желая унизить графиню перед новой гостьей, перед этой дамой, которую он якобы не узнал, что было его правилом в деловых отношениях.
— Прощайте, сударыня, прямо отсюда мы идем к прокурору. Подробное сообщение появится в газетах не позднее, чем через три дня. И вы сами будете виноваты в этом.
В газетах! Этот ужасный скандал обрушится на развалины её дома! Итак, мало было того, что рассыпалось в прах всё богатство их рода, нужно ещё захлебнуться в грязи. Ах, спасти хотя бы честь имени! И она машинально открыла шкатулку. В ней лежали серьги, браслет, три кольца — бриллианты и рубины в старинной оправе.
Буш с живостью подошел ближе. Выражение его глаз сделалось мягким, почти нежным.
— О, здесь не будет на десять тысяч... Позвольте взглянуть.
Своими толстыми пальцами, дрожащими, как у влюбленного, он уже вынимал украшения, одно за другим, он поворачивал их, он поднимал их кверху, испытывая при виде драгоценных камней какое-то чувственное наслаждение. Особенно бурный восторг вызвала у него чистота рубинов. А эти старинные бриллианты! Отделка не слишком хороша, но какая безукоризненная чистота воды!
— Шесть тысяч франков! — сказал он бесстрастным тоном аукциониста, стараясь скрыть свое волнение при этой оценке.— Я считаю одни камни, оправа годится разве только на переплавку. Ну что ж, на худой конец мы удовлетворимся шестью тысячами.
Но жертва была слишком тяжела для графини. В ней снова вспыхнуло негодование, она вырвала у Буша драгоценности, судорожно сжала их. Нет, нет! Это слишком! Требовать от нее, чтобы она бросила в пропасть и эти камни, которые носила ещё её мать, которые должна была надеть в день замужества её дочь! Жгучие слезы брызнули из её глаз, потекли по щекам, она была олицетворением такой трагической скорби, что Леонида, растрогавшись, полная сострадания, потянула Буша за рукав, желая увести его. Ей хотелось уйти. В самом деле, зачем ей было причинять такие неприятности этой бедной старой даме, с виду такой доброй? Но Буш хладнокровно наблюдал эту сцену, уверенный теперь, что заберет всё, ибо долгий опыт говорил ему, что припадки слез у женщин означают крушение их воли. И он ждал.
Быть может, эта ужасная сцена затянулась бы надолго, но в эту минуту раздались рыдания и слабый, заглушенный голос. Это была Алиса.
— О мама, они убьют меня! — кричала она из глубины алькова.— Отдай им всё, пусть они возьмут всё!.. О мама, пусть они уйдут! Они убьют меня!
Графиня в отчаянии махнула рукой: теперь она готова была отдать всё, даже жизнь. Её дочь слышала, её дочь умирала от стыда. Она швырнула Бушу драгоценности, едва дав ему время положить на стол обязательство графа, и вытолкала его вон вслед за Леонидой, успевшей скрыться. Потом она открыла дверцу алькова, упала на подушку Алисы, и, уничтоженные, убитые, они заплакали вместе.
Был момент, когда возмущенная Каролина чуть не вмешалась. Неужели допустить, чтобы этот негодяй ограбил несчастных женщин? Но она слышала его отвратительный рассказ. Что же можно было сделать, чтобы помешать скандалу? Ведь она знала, что этот человек способен привести в исполнение свою угрозу. Она и сама чувствовала какое-то смущение в его присутствии — связывавшие их тайны делали её как бы сообщницей этого человека. О, сколько страданий, сколько грязи! Ей стало неловко; зачем же она пришла сюда, если не может помочь ни словом, ни делом? Все фразы, готовые сорваться с её губ, любые вопросы, любые намеки, касавшиеся происшедшей накануне драмы, казались ей оскорбительными, невозможными в присутствии жертвы, которая ещё не пришла в себя и смертельно страдала от своего позора. Всякая помощь показалась бы смехотворной милостыней с её стороны,— ведь она тоже совершенно разорена и не знает, на какие средства будет жить до конца процесса. Наконец с глазами, полными слез, в порыве безумной, щемящей жалости, она бросилась к ним, дрожа всем телом.
Два жалких существа, укрывшиеся в убогом алькове меблированной квартиры, уничтоженные, раздавленные,— вот всё, что осталось от старинного рода де Бовилье, некогда столь могущественного и знатного. Земли, которыми он владел, равнялись по величине целому королевству; на двадцать лье по течению Луары ему принадлежали замки, леса, поля и пашни.
Но проходили столетия, и эти огромные владения постепенно таяли, а последние остатки графиня бросила в бурю современной спекуляции, ничего в ней не смысля: сначала двадцать тысяч, собранных по грошу на приданое дочери, потом шестьдесят тысяч франков, взятых под залог Обле, а потом и самую ферму; особняк на улице Сен-Лазар не погасит всех долгов. Сын графини бесславно умер вдали от нее. Дочь привезли к ней истерзанную, оскверненную бандитом — словно окровавленного, покрытого грязью ребенка, попавшего под колеса экипажа. А сама графиня из высокой стройной седой дамы с аристократической и старомодной осанкой превратилась теперь в несчастную старуху, уничтоженную, сломленную этой катастрофой. Лишенная красоты, лишенная молодости, в рубашке, обнажавшей её худую длинную шею, Алиса смотрела на всё безумными глазами, в которых отражалась смертельная тоска по отнятой у нее девственности, по тому единственному, чем она ещё могла гордиться. И обе женщины рыдали, рыдали без конца.
Тогда Каролина, не произнеся ни слова, просто обняла обеих и крепко прижала к сердцу. Она не нашла ничего иного, она просто заплакала вместе с ними. И несчастные поняли её; слезы их полились сильнее, но стали не так горьки. Правда, утешение невозможно, но всё-таки надо жить, жить, несмотря ни на что...
Снова очутившись на улице, Каролина увидела Буша, о чем-то совещавшегося с Мешен. Он остановил свободный фиакр, втолкнул туда Леониду и исчез. Каролина хотела пройти мимо, но Мешен направилась прямо к ней. Очевидно, старуха подстерегала её, так как сразу заговорила о Викторе, обнаружив полную осведомленность относительно того, что произошло накануне в Доме Трудолюбия. С тех пор как Саккар отказался заплатить четыре тысячи франков, она не могла успокоиться и всё думала, как бы извлечь ещё какую-нибудь выгоду из этого дела. И вот на бульваре Бино, куда она часто заходила в надежде на благоприятный случай, ей рассказали об этой истории. Должно быть, она уже составила план действий, так как заявила Каролине, что немедленно принимается за поиски Виктора. Просто страшно оставлять этого несчастного ребенка во власти дурных инстинктов; надо опять поймать его, не то как бы в один прекрасный день он не оказался на скамье подсудимых. Говоря это, она пытливо всматривалась своими заплывшими глазками в лицо «милой дамочки», радуясь, что та взволнована и что можно будет, когда найдется мальчишка, снова вытягивать у нее пятифранковые монеты.
— Итак, сударыня, мы договорились, я займусь этим делом... Если вы пожелаете что- нибудь узнать, не трудитесь заходить ко мне на улицу Маркаде, зайдите лучше к господину Бушу на улицу Фейдо, я ежедневно бываю там около четырех часов.
Каролина пришла домой с новой тревогой на сердце. В самом деле, если этот страшный ребенок, вырвавшийся на волю, рыскает сейчас в толпе, как ненасытный волк, сколько бед может он натворить, утоляя бог весть какие доставшиеся ему в наследство инстинкты? Она наскоро позавтракала, взяла фиакр и, горя желанием поскорее что-нибудь узнать, решила, перед тем как отправиться в тюрьму, заглянуть на бульвар Бино. Но по дороге, в этом смятении чувств, она пришла к мысли, всецело завладевшей ею: заехать сначала к Максиму, взять его с собой в Дом Трудолюбия и заставить заняться Виктором, который в конце концов был его братом. Только он один сохранил свое богатство, только он может вмешаться, оказать действительную помощь в этом деле.
Однако когда Каролина вошла в переднюю маленького роскошного особняка на авеню Императрицы, её обдало холодом. Обойщики снимали ковры и портьеры, слуги надевали чехлы на мебель и люстры, и от всех безделушек, снятых со столов и этажерок, исходил какой-то умирающий аромат, словно от букета, выброшенного наутро после бала. Максима она застала в спальне, возле двух огромных чемоданов, в которые камердинер укладывал великолепное белье молодого человека, роскошное и тонкое, как у новобрачной.
Увидев её, он заговорил первый сухим и холодным тоном:
— Ах, это вы! Как удачно, теперь я буду избавлен от необходимости писать вам... С меня довольно, я уезжаю.
— Как, уезжаете?
— Да, сегодня вечером. Я еду в Неаполь и проведу там всю зиму.
И, жестом отослав камердинера, он продолжал:
— Как вы думаете, приятно мне иметь отца, который вот уже шесть месяцев сидит в Консьержери! Не дожидаться же мне, пока он окажется на скамье подсудимых... Я терпеть не могу путешествовать, но что же делать! Впрочем, там хороший климат, я беру с собой почти всё необходимое, и, может быть, мне не будет там слишком скучно.
Она смотрела на этого молодого человека, такого холеного, такого красивого, на полные чемоданы, где не видно было ни одной женской тряпки, ни одной вещицы, которая могла бы принадлежать жене или возлюбленной,— всё здесь говорило лишь о культе своей особы. И всё- таки она отважилась на риск:
— А я хотела было попросить вас ещё об одной услуге...
И она рассказала о Викторе — бандите, насильнике и воре, о бегстве этого подростка, способного на любое преступление.
— Мы не можем бросить его на произвол судьбы. Пойдемте вместе, будем действовать сообща...
Он перебил её, весь бледный, дрожа от страха, словно грязная рука убийцы опустилась на его плечо...
— Ну вот! Только этого недоставало! Отец — вор, брат — бандит... Как жаль, что я задержался, ведь я хотел уехать ещё на прошлой неделе... Но это возмутительно, просто возмутительно — ставить такого человека, как я, в подобное положение!
Она пыталась настаивать, но он грубо перебил её:
— Оставьте меня в покое! Если вам нравится жить среди всех этих огорчений, это ваше дело. Я вас предупреждал, вы не послушались, ну и плачьте себе на здоровье... Что касается меня, то я скорее столкну в помойную яму весь этот сброд, чем пожертвую хоть одним своим волоском.
Она встала.
— В таком случае прощайте.
— Прощайте.
Он снова позвал камердинера, и она видела, уходя, как он заботливо следил за укладкой своего дорожного несесера: все предметы в нем были серебряные с позолотой, исключительно тонкой работы, особенно умывальный таз, украшенный гирляндой амуров. И, думая о Максиме, собиравшемся наслаждаться праздной и беззаботной жизнью под ярким солнцем Неаполя, она вдруг ясно представила себе его брата: в темный ненастный вечер он бродит голодный, с ножом в руке, по какому-нибудь глухому переулку близ набережной Лавилет или Шаронны. Так, может быть, воспитание, здоровье, ум — всё это только вопрос денег? И если гнусная человеческая природа повсюду одинакова, то не сводится ли и вся цивилизация к одному преимуществу — душиться дорогими духами и жить в роскоши?
Придя в Дом Трудолюбия, Каролина вдруг испытала какое-то чувство протеста против неимоверной роскоши здания. К чему эти два величественных крыла — флигель для мальчиков и флигель для девочек, соединенные монументальным корпусом для администрации? К чему внутренние дворы, просторные, как парки, к чему облицованные фаянсом кухни, мраморные столовые, широчайшие лестницы и коридоры, словно во дворце? К чему вся эта грандиозная благотворительность, если в этой комфортабельной и здоровой обстановке нельзя было исправить искалеченного от рождения ребенка, превратить порочное существо в здравомыслящего человека?
Она сейчас же пошла к директору, забросала его вопросами, желая знать мельчайшие подробности. Но драма по-прежнему оставалась неясной, он мог повторить ей лишь то, что она уже знала от княгини. Поиски продолжались со вчерашнего дня как в доме, так и в окрестностях, но безрезультатно. Виктор был уже далеко, затерялся в пугающей бездне Парижа. Денег у него, видимо, нет, так как в кошельке Алисы, содержимое которого он похитил, было всего три франка и четыре су. Впрочем, чтобы избавить бедных Бовилье от публичного скандала, директор не прибегал к помощи полиции, и Каролина поблагодарила его за это, пообещав, несмотря на жгучее желание получить какие-нибудь сведения, что и она тоже не будет обращаться в префектуру. Огорченная тем, что ничего не узнала, она решила перед уходом зайти в лазарет и порасспросить сестер. Но и здесь она не узнала ничего нового и только насладилась несколькими минутами глубокого покоя в маленькой тихой комнатке наверху, отделявшей палату мальчиков от палаты девочек. Снизу доносился веселый гомон — была перемена,— и она почувствовала, что была несправедлива и недостаточно ценила благотворное действие свежего воздуха, довольства и труда. Несомненно, здесь вырастают здоровые и сильные люди. Один бандит на четыре или пять человек средней честности — это ещё хорошо, принимая во внимание случайности, усиливающие или ослабляющие наследственные пороки!
Дежурная сестра вышла, и, оставшись на минуту одна, Каролина подошла было к окну, чтобы посмотреть на играющих внизу детей, как вдруг серебристые голоса девочек в соседней палате привлекли её внимание. Дверь была полуоткрыта, и она могла следить за тем, что там происходило, оставаясь незамеченной. Больничная комната, вся белая, выглядела очень весело — белые стены, белые пологи на четырех кроватках. Широкая полоса солнечного света золотила всю эту белизну, и кроватки напоминали лилии, распустившиеся в этой тепличной атмосфере. На первой кровати слева Каролина увидела Мадлен. Это была та самая девочка, которая была здесь и ела бутерброды с вареньем в тот день, когда Каролина привела Виктора. Мадлен часто хворала, организм её был совершенно разрушен в результате алкоголизма родителей: очень малокровная, с большими недетскими глазами, она была такой тоненькой и бледной, что напоминала изображение святой на церковном витраже. Ей было тринадцать лет, и теперь она осталась совсем одна на свете: мать её умерла во время попойки — какой-то мужчина ударил её сапогом в живот, не желая платить шесть су, о которых они договорились. В длинной белой рубашке, с распущенными белокурыми волосами, Мадлен стояла сейчас на коленях в своей кровати и учила молиться трех девочек, занимавших остальные три кроватки:
— Сложите ручки вот так, широко откройте ваши сердца.
Три девочки стояли на коленях в своих постельках. Двум было лет по восемь или по девять, а третьей не было и пяти. В своих длинных белых рубашках, со сложенными тонкими ручонками, с серьезными восторженными лицами, они были похожи на ангелочков.
— А теперь повторяйте за мной то, что я скажу. Слушайте хорошенько... Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь.
И в порыве веры, целиком отдаваясь этому чистому чувству, четыре малютки пролепетали вместе своими нежными голосами:
— Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь.
В негодовании Каролина готова была войти в комнату, заставить детей замолчать, запретить им эту молитву, казавшуюся ей жестокой и кощунственной. Нет, нет! Саккар не имеет права на их любовь; позволить детям молиться за его счастье — значит запятнать их души. Но вдруг она вздрогнула и остановилась, слезы выступили у нее на глазах. С какой стати она будет делиться своей обидой, своим горьким опытом с этими невинными созданиями, ещё не знающими жизни? Разве Саккар не был добр к ним? Ведь он был почти что создателем этого дома, он каждый месяц посылал детям игрушки. Её охватило глубокое волнение, она ещё раз убедилась в том, что нет преступника, который, причинив много зла, не сделал бы также и много добра. Девочки начали опять свою молитву, и Каролина ушла под звуки их ангельских голосов, призывавших благословение неба на этого рокового человека, виновника всех несчастий, в своем безумии разрушившего целый мир.
Выйдя, наконец, из фиакра на Дворцовом бульваре перед зданием Консьержери, она заметила, что в своем волнении забыла дома букет гвоздики, который ещё утром приготовила для брата. Возле тюрьмы стояла торговка, продававшая маленькие букетики роз по два су, и она купила один такой букетик для Гамлена, очень любившего цветы. Он улыбнулся, когда она рассказала ему о своей рассеянности, но сегодня он показался ей грустным. Вначале, в первые недели своего заключения, он не верил, что его могли серьезно в чем-то обвинять. Он думал, что оправдаться будет так просто: его назначили председателем против его желания, он не принимал участия ни в каких финансовых операциях, так как почти всё время находился вне Парижа и не мог следить за действиями дирекции. Но после разговоров с адвокатами, после безуспешных и утомительных хлопот Каролины, о которых она ему рассказывала, ему стало ясно, какую страшную ответственность на него возлагают. Его будут считать соучастником всех решительно противозаконных поступков, никто никогда не поверит, что хотя бы один из них совершился без его ведома, сообщничество, в которое его вовлек Саккар, бесчестило его имя. И вот тогда-то, благодаря своей слегка наивной вере, вере католика, проповедовавшей покорность судьбе, он и обрел то душевное спокойствие, которое так удивляло его сестру. Приходя к нему после своей мучительной беготни из внешнего мира — из мира живущих на свободе людей, таких беспокойных и таких жестоких, она каждый раз поражалась тому, что Жорж безмятежно улыбается в своей голой камере, где он, этот большой набожный ребенок, развесил вокруг черного деревянного распятия четыре ярко раскрашенные картинки духовного содержания. Когда отдаешь себя в руки божии, возмущение исчезает, всякое незаслуженное страдание — залог спасения. Единственное, что порой печалило его, была гибельная остановка начатых работ. Кто возьмется за них? Кто продолжит дело возрождения Востока, так успешно начатое Всеобщей компанией объединенного пароходства и Обществом серебряных рудников Кармила? Кто построит железнодорожную линию Брусса — Бейрут — Дамаск и Смирна — Трапезунд, кто вольет молодую кровь в вены старого мира? Впрочем, и тут он не терял веры, он убеждал себя, что начатое дело не может погибнуть, и страдал лишь от того, что перестал быть избранником неба, которому дано было всё это совершить. Особенно дрожал его голос, когда он спрашивал, за какие грехи бог не позволил ему создать тот католический банк, который должен был преобразить современное общество,— «Сокровищницу гроба господня», которая вернула бы власть папе и в конце концов объединила бы все народы в один, отняв у евреев их неограниченное денежное господство. Он предсказывал, что этот банк будет создан неминуемо, неизбежно. Он возвещал приход праведника с чистыми руками, которому суждено основать его, когда настанет день. И если сегодня ясность духа этого человека была нарушена, то единственно потому, что, находясь в положении обвиняемого, из которого собирались сделать преступника, он вдруг подумал о том, что никогда уже по выходе из тюрьмы его руки не будут достаточно чисты, чтобы взяться за это благородное дело.
Он рассеянно слушал сестру, говорившую ему о том, что, судя по газетам, общественное мнение как будто несколько изменилось в его пользу. И вдруг, без всякого перехода, глядя на нее своим туманным взглядом — взглядом человека, грезящего наяву, он спросил:
— Почему ты отказываешься повидаться с ним? Вздрогнув, она сразу поняла, что он говорит о Саккаре. И отрицательно покачала головой — нет, нет! Тогда он решился и смущенно, почти шопотом, сказал ей:
— Вспомни, чем он был для тебя... ты не можешь отказать ему в этом, пойди к нему! О боже! Он знает! Она залилась жгучей краской и бросилась в его объятия, чтобы спрятать лицо: прерывающимся голосом она спрашивала, кто мог ему сказать, каким образом он узнал то, что она считала тайной для всех и, главным образом, для него.
— Бедная моя Каролина, давно уже... Анонимные письма, дурные люди, которые завидовали нам... Я никогда не говорил тебе об этом, ты свободна, у нас уже не одинаковые взгляды на вещи... Но я знаю, что ты самая лучшая женщина в мире. Пойди к нему.
И весело, вновь обретя свою постоянную улыбку, он взял букетик роз, который успел уже засунуть за распятие.
— Вот,— добавил он, вложив букетик ей в руку,— отнеси ему и скажи, что я тоже не сержусь на него.
Потрясенная этой трогательной добротой брата, испытывая жгучий стыд и в то же время необыкновенное облегчение, Каролина больше не сопротивлялась. К тому же с самого утра у нее возникла неясная потребность увидеть Саккара. Могла ли она не сообщить ему о побеге Виктора, об ужасном событии, при мысли о котором она до сих пор вся дрожала? Саккар с первого дня внес её имя в список лиц, которых он хотел видеть, и как только она назвала себя, надзиратель сейчас же провел её в камеру заключенного.
Когда она вошла, Саккар сидел за маленьким столом, спиною к двери, и покрывал цифрами листок бумаги.
Он живо вскочил с места и радостно вскрикнул:
— Вы!.. Ах, как вы добры! И как я счастлив!
Он сжал обеими руками её руку; она смущенно улыбалась, очень взволнованная, не находя слов. Потом свободной рукой она положила на исписанные цифрами листы, которыми был завален весь стол, свой маленький грошовый букетик.
— Вы ангел! — прошептал он в восхищении, целуя её пальцы.
Наконец она заговорила:
— Да, всё было кончено, я навсегда осудила вас в своем сердце. Но брат пожелал, чтобы я навестила вас...
— Нет, нет, не говорите этого! Скажите, что вы слишком умны, слишком добры, что вы поняли и простили меня...
Но она жестом остановила его:
— Умоляю вас, не требуйте от меня так много. Я сама не знаю... Разве вам не довольно того, что я пришла?.. И потом мне надо сообщить вам одну печальную новость.
И сразу, одним духом, она вполголоса рассказала ему о зверском поступке Виктора, о его нападении на Алису де Бовилье, о его необычайном, непостижимом побеге, о том, что до сих пор поиски не привели ни к каким результатам и едва ли есть надежда его найти. Он слушал её, потрясенный, не задавая ни одного вопроса, не делая ни одного движения, а когда она умолкла, две крупные слезы навернулись у него на глазах, покатились по щекам.
— Несчастный... Несчастный...— повторял он.
Никогда ещё она не видела, чтобы он плакал, и была глубоко взволнована, поражена — так необычны были эти тяжелые, свинцовые слезы Саккара, пришедшие откуда-то издалека, из самой глубины его очерствевшего сердца, закаленного долголетним разбоем. Впрочем, его отчаяние сейчас же нашло бурный исход:
— Но это ужасно, я даже не поцеловал этого мальчишку... Я ведь так и не видел его. О господи, ну да, я непременно хотел его повидать, но у меня не было времени, ни одной свободной минутки,— все эти проклятые дела просто съели меня живьем... Ах, это вечная история — если не сделаешь дело сразу, то уж никогда его не сделаешь... Так вы уверены, что я уже не смогу увидеть его? Ведь можно было бы привести его ко мне и сюда.
Она покачала головой:
— Кто знает, где он находится в эту минуту, в какой трущобе этого ужасного Парижа!
Он ещё несколько минут продолжал возбужденно бегать по камере, произнося отрывочные фразы:
— Не успели найти мне этого ребенка, и вот я снова теряю его!.. Я никогда его не увижу... А всё оттого, что мне не везет, страшно не везет!.. О господи, да это то же самое, что и с Всемирным банком.
Он снова уселся за стол. Каролина взяла стул и села напротив. Руки Саккара уже перебирали бумаги, всю эту груду бумаг, которые он готовил в течение нескольких месяцев. Словно чувствуя потребность оправдаться перед Каролиной, он начал излагать ей весь ход процесса, способы своей предполагаемой защиты. Ему предъявляли следующие обвинения: непрерывное увеличение капитала с целью вызвать лихорадочное повышение курса и заставить акционеров поверить в то, что фонды общества остались в полной неприкосновенности; фиктивная подписка и фиктивные взносы с помощью счетов, открытых Сабатани и другим подставным лицам, которые платили только на бумаге; выдача фиктивных дивидендов под видом погашения прежних акций, и, наконец, покупка обществом собственных акций, бешеная спекуляция, породившая чрезмерное, искусственное повышение курса, которое и привело к истощению и гибели Всемирного банка. На всё это Саккар отвечал пространными и бурными объяснениями: он делал то, что делает всякий директор банка, но в большем масштабе, как человек с широким размахом. Всякий руководитель любого, даже самого солидного кредитного учреждения в Париже должен был бы разделить с ним его камеру, будь у людей побольше логики. Его сделали козлом отпущения за незаконные поступки всех остальных. И, с другой стороны, какой странный взгляд на ответственность! Почему не преследуют также и членов правления, всех этих Дегремонов, Гюре, Боэнов, которые, помимо своих пятидесяти тысяч франков пожетонного вознаграждения за участие в заседаниях, получали десять процентов всех прибылей и были замешаны во всех плутнях? А чем объяснить полную безнаказанность членов наблюдательного совета, в частности Лавиньера, отделавшихся ссылкой на свою неумелость и чрезмерную доверчивость? Вне всякого сомнения, этот процесс явится вопиющим беззаконием, ибо обвинение в мошенничестве, предъявленное Бушем, следовало отвести, как не доказанное фактами, а доклад эксперта после первой же проверки счетных книг был признан полным ошибок. Как можно было на основании этих двух документов официально объявить банк несостоятельным, если ни одно су из вкладов не было растрачено и всем клиентам были бы возвращены их деньги? Очевидно, это было сделано с единственной целью — разорить акционеров. Если так, эта цель достигнута, катастрофа принимает всё большие размеры, становится беспредельной. И обвинять в этом надо не его, Саккара, а судебное ведомство, всех тех, кто сговорился уничтожить его, чтобы похоронить Всемирный банк.
— Ах, подлецы, если бы они оставили меня на свободе, тогда бы вы увидели, да, вы бы ещё увидели!..
Каролина смотрела на него, потрясенная его безрассудством, доходившим до подлинного величия. Ей вспомнились его старые теории о необходимости биржевой игры при ведении крупных предприятий, где справедливое вознаграждение за труд невозможно, о спекуляции, рассматриваемой им как свойственный людям избыток страсти, как необходимое удобрение, как навоз, на котором произрастает прогресс. Разве не он, не он сам, отбросив в сторону упреки совести, своими собственными руками так раскалил чудовищную машину, что она разлетелась в куски, искалечив всех, кого она увлекала вместе с собой? Разве не он стремился к курсу в три тысячи франков, к этому нелепому, безумному курсу? Разве Общество с капиталом в сто пятьдесят миллионов и с тремястами тысяч акций, которые при курсе в три тысячи равнялись девятистам миллионам, могло оправдать себя? Разве в распределении колоссальных дивидендов, которых требовала подобная сумма, даже при пяти процентах, не скрывалась страшная опасность?
Но он поднялся и стал ходить взад и вперед по тесной камере стремительной походкой великого завоевателя, посаженного в клетку.
— Ах, мошенники! Они прекрасно знали, что делали, засадив меня сюда. Ещё немного, и я восторжествовал бы, раздавил бы их всех.
У нее вырвался жест удивления и протеста:
— Как восторжествовали бы? Но у вас не осталось ни гроша, вы были побеждены!
— Ну, конечно,— с горечью возразил он,— я был побежден — значит, я негодяй!
Честность, слава — ведь это только успех. Нельзя допускать, чтобы тебя одолели, иначе на другой же день окажешься дураком и плутом. О, я отлично представляю себе, что обо мне говорят, вам незачем повторять мне это. Ведь меня теперь не стесняясь называют вором, обвиняют в том, что я прикарманил все эти миллионы. Разве не так? Ведь эти люди растерзали бы меня, если бы я попал к ним в руки. И хуже всего то, что они сострадательно пожимают плечами, называя меня простофилей, недалеким человеком... Но представьте себе, чтo было бы, если бы я добился успеха! Да! Если бы я одолел Гундермана, завоевал рынок, если бы я был сейчас признанным королем золота! А? Какой триумф! Я стал бы героем, Париж был бы у моих ног!
Она резко возразила ему:
— И справедливость и логика были против вас. Вы не могли добиться успеха.
Он круто остановился перед ней и воскликнул вне себя:
— Не мог бы добиться успеха! Полноте! Мне не хватило денег, в этом всё дело. Если бы Наполеон в день Ватерлоо мог послать на убой ещё сто тысяч солдат, он одержал бы победу, и карта мира была бы другой. А я — если бы я мог бросить в эту прорву ещё несколько сот миллионов,— я стал бы властелином мира.
— Но это ужасно! — с возмущением вскричала Каролина.— Как! Вам мало разорений, слез, крови! Вам нужны ещё катастрофы, ещё ограбленные семьи, ещё несчастные, вынужденные просить милостыню!
Он снова принялся нетерпеливо шагать по камере и ответил, сопровождая свои слова жестом высокомерного равнодушия:
— Разве жизнь принимает это в расчет! Каждый наш шаг давит тысячи существований. Воцарилось молчание. Она следила за ним, вся похолодев. Кто он — мошенник или герой? Содрогаясь, она спрашивала себя, какие замыслы — замыслы великого полководца, побежденного, обреченного на бездействие, — зрели в его душе в продолжение тех шести месяцев, что он провел в своей камере. И только теперь она осмотрелась кругом: четыре голых стены, узкая железная кровать, деревянный некрашеный стол, два соломенных стула. И это у него, привыкшего к необычайной, ослепительной роскоши!
Внезапно он снова сел, как будто у него от усталости подкосились ноги, и, понизив голос, начал говорить, говорить без конца, как бы невольно исповедуясь перед ней:
— Да, Гундерман был прав: на бирже нельзя горячиться... Ах, подлец! Ему хорошо — у него нет больше ни крови, ни нервов, он уже не в состоянии ни обладать женщиной, ни выпить бутылку бургундского! Впрочем, мне кажется, что он всегда был таким, у него в жилах лед... Я же чересчур горяч — это несомненно. В этом причина моего поражения, вот почему я так часто ломал себе шею. И всё-таки, если моя страстность меня убивает, она же дает мне силу жить. Да, она увлекает меня, она меня возвышает, поднимает на недосягаемую высоту, а потом сбрасывает вниз и одним ударом разрушает то, что сама же совершила. Быть может, наслаждаться — это и значит пожирать самого себя... В самом деле, когда я думаю об этих четырех годах борьбы, мне становится совершенно ясно, что меня подвело именно то, чего я жаждал, именно то, чем я обладал... Должно быть, это неизлечимо. Я пропащий человек...
Но тут им овладел внезапный гнев против победителя:
— Ах, этот Гундерман, этот мерзкий еврей, который торжествует победу потому, что у него нет желаний!.. Таков весь еврейский народ, этот упорный и холодный завоеватель, который находится на пути к неограниченному господству над всем миром, покупая, один за другим, все народы всемогущей силой золота. Вот уже целые столетия, как эта раса наводняет нашу страну и торжествует над нами, несмотря на все пинки и плевки. У Гундермана есть миллиард, у него будет два, десять, сто миллиардов, и наступит день, когда он станет властелином мира... Я уже много лет не перестаю кричать об этом на всех перекрестках, но никто не обращает на меня внимания, все думают, что во мне говорит просто зависть биржевика, между тем как это крик моей крови. Да, ненависть к евреям у меня инстинктивная, врожденная. Я впитал её вместе с молоком матери.
— Как странно,— задумчиво прошептала Каролина, у которой разносторонние познания сочетались с широчайшей терпимостью.— По-моему, евреи такие же люди, как все. А если они держатся особняком, то это потому, что их вынудили к этому.
Даже не слушая её, Саккар продолжал с ещё большим негодованием:
— И больше всего меня возмущает, что правительства заодно с ними, что они пресмыкаются перед этими негодяями. Разве империя не продалась Гундерману? Точно нельзя было управлять и без денег Гундермана! Право, мой братец Ругон, этот великий человек, гнусно поступил со мной. Я вам об этом не рассказывал, но я ведь был настолько малодушен, что сделал попытку, перед самой катастрофой, помириться с ним, и если я здесь, то только потому, что он этого хотел. Что ж, пусть отделывается от меня, раз я ему мешаю. За это я на него не в обиде, меня возмущает одно — его союз с этими мерзкими евреями .. Вы только подумайте: погубить Всемирный банк, чтобы Гундерман мог продолжать свои дела! Да и любой слишком сильный католический банк будет раздавлен, словно он таит в себе общественную опасность,— и всё это для того, чтобы обеспечить окончательное торжество евреям; они съедят нас всех, и очень скоро. Но Ругону нужно было поостеречься. Он будет съеден раньше других, его выгонят вон с этого высокого поста, за который он так цепляется, ради которого готов продать вся и всех. Он ведет хитрую игру, подлизываясь то к либералам, то к абсолютистам, но при такой игре в конце концов неизбежно свернешь себе шею... И раз уж всё трещит по всем швам, пусть исполняется желание Гундермана — ведь он заявил, что в случае войны с Германией Франция будет побеждена! Что ж, мы готовы, пруссакам остается только прийти и забрать наши провинции...
Она остановила его испуганным, умоляющим жестом, словно он мог накликать беду:
— Нет, нет, не говорите этого! Вы не имеете права так говорить... К тому же ваш брат совершенно не причастен к вашему аресту. Мне известно из достоверных источников, что это дело рук министра юстиции Делькамбра.
Гнев Саккара сразу утих, он усмехнулся:
— Ну, этот мстит.
Она вопросительно взглянула на него, и он добавил:
— У нас с ним старые счеты. Я знаю наперед, что буду осужден.
По-видимому, она заподозрила истину, потому что не стала добиваться дальнейших разъяснений. Наступило молчание; он опять взялся за лежавшие на столе бумаги, снова во власти своей навязчивой идеи.
— Как хорошо с вашей стороны, что вы навестили меня, дорогой друг. Вы должны обещать, что будете приходить ещё, потому что вы можете подать добрый совет, и я хочу поделиться с вами моими планами... Ах, если б у меня были деньги!
Она поспешно перебила его, пользуясь случаем выяснить вопрос, неотвязно преследовавший её в продолжение нескольких месяцев. Что он сделал с миллионами, принадлежавшими лично ему? Перевел их за границу? Или зарыл под каким-нибудь деревом, известным ему одному?
— Но ведь у вас есть деньги! Два миллиона после Садовой, девять миллионов за три тысячи ваших акций, если вы продали их по курсу в три тысячи!
— У меня? — вскричал он.— Дорогая, у меня нет ни единого су!
Это было сказано так искренне и с таким отчаянием, он взглянул на нее с таким удивлением, что она не могла не поверить его словам.
— У меня никогда не оставалось ни одного су, когда мои предприятия терпели крах.
Поймите же, что я разоряюсь вместе со всеми... Да, разумеется, я продавал, но я и покупал также, и куда девались мои девять миллионов плюс мои прежние два миллиона — вот это мне было бы очень трудно вам объяснить. Я даже думаю, что ещё остался должен этому бедняге Мазо тысяч тридцать или сорок... Ни единого су! Разорен дотла, как всегда!
Она почувствовала такое облегчение, так обрадовалась, что даже стала подшучивать над своим собственным разорением, её и брата.
— Я не знаю, хватит ли и нам хоть на месяц после того, как всё кончится... Ах, эти деньги, эти обещанные вами девять миллионов! Помните, как они пугали меня! Никогда ещё я не испытывала такой тревоги. Зато какое я почувствовала облегчение в тот вечер, когда всё отдала в пользу банка!.. Туда же ухнули и триста тысяч франков, полученные нами по наследству от тетушки. Это уж, пожалуй, не совсем справедливо. Но ведь я вам говорила — шальные, не заработанные деньги впрок не пойдут!.. И вот, как видите, теперь я весела и даже смеюсь!
Он остановил её, резким жестом схватил со стола бумаги и вскричал, размахивая ими:
— Не говорите глупостей! Мы будем очень богаты...
— Как так?
— Неужели вы думаете, что я отказался от своих планов? Вот уже шесть месяцев, как я тружусь здесь, я работаю ночи напролет, чтобы всё восстановить. Это дурачье ставит мне в вину главным образом досрочный баланс, утверждая, что из трех грандиозных предприятий — Компании объединенного пароходства, Кармила и Турецкого Национального банка — только первое принесло ожидаемую прибыль! Чорт возьми! Да ведь оба других предприятия оказались на краю гибели именно из-за моего отсутствия. Но когда меня выпустят, когда я вернусь и снова возьму дело в свои руки, вот тогда вы увидите, да, вы увидите...
Умоляюще протянув руки, она хотела остановить его. Но он вскочил, выпрямился во весь свой маленький рост и закричал своим пронзительным голосом:
— Всё рассчитано, вот все цифры, смотрите!.. Кармил и Турецкий Национальный банк — это детские игрушки! Нам нужна огромная сеть железных дорог на Востоке, нам нужно всё остальное — Иерусалим, Багдад, целиком покоренная Малая Азия — всё, что не сумел завоевать Наполеон своей шпагой и что завоюем мы нашими заступами и нашим золотом... Да как вы могли подумать, что я признаю игру проигранной? Вернулся же Наполеон с острова Эльбы. Так и я,— стоит мне показаться, как все деньги Парижа потекут ко мне рекой. И на этот раз — я ручаюсь — Ватерлоо не повторится, потому что мой план математически точен, рассчитан до последнего сантима... Наконец-то мы свалим этого проклятого Гундермана! Дайте мне только четыреста, ну, может быть, пятьсот миллионов, и мир будет принадлежать мне!
Она, наконец, схватила его за руки, прижалась к нему:
— Нет, нет! Замолчите, мне страшно!
Но она чувствовала, что сквозь её испуг невольно пробивается восхищение. В этой наглухо отрезанной от внешнего мира жалкой камере, среди голых стен, она внезапно ощутила неукротимую силу, бьющую через край жизнь: вечную иллюзию надежды, упорство человека, не желающего умирать. Она искала в себе прежнее чувство гнева, отвращения к совершенным им преступлениям и не находила его. Разве она не осудила его за непоправимые несчастья, в которых он был повинен? Разве не призывала на его голову возмездие — одинокую смерть среди всеобщего презрения? Теперь у нее осталась лишь ненависть к злу и сострадание к скорби. Она снова покорялась ему, его бессознательному могучему воздействию, как жестокому, но, должно быть, необходимому насилию природы. И если это была всего лишь женская слабость, то она с восторгом отдавалась ей, повинуясь неудовлетворенному материнскому чувству, испытывая непреодолимую потребность в нежности,— да, опыт заставил её высокий ум примириться со многим, и она любила этого человека, любила, не уважая его.
— Всё кончено! — несколько раз повторила она, не переставая сжимать его руки.— Неужели вы не можете, наконец, успокоиться и отдохнуть?
И когда он привстал на цыпочки, желая прикоснуться губами к её седым волосам, которые, спускаясь ей на виски густыми пышными локонами, делали её совсем молодой, она остановила его и добавила решительным и глубоко печальным тоном, подчеркивая каждое слово:
— Нет, нет! Всё кончено, кончено навсегда... Я рада, что могла проститься с вами и что между нами не остается теперь никаких дурных чувств... Прощайте! Она видела, уходя, как он стоял у стола, искренне взволнованный расставанием, но руки его уже машинально приводили в порядок бумаги, которые он перемешал в своем возбуждении; маленький букетик в два су осыпался, и, перебирая странички, он пальцами сметал с них лепестки роз.
Только через три месяца, в середине декабря, состоялось, наконец, судебное разбирательство дела о Всемирном банке. Оно рассматривалось в суде исправительной полиции и заняло пять продолжительных заседаний, вызвав сильнейшее любопытство публики. Вокруг катастрофы был поднят в печати невероятный шум; по поводу медленного хода следствия рассказывали самые необыкновенные истории. Особенно много внимания уделялось подготовленному прокуратурой обвинительному заключению, подлинному шедевру неумолимой логики, где мельчайшие детали были сгруппированы, использованы и истолкованы со свирепой ясностью. Утверждали, впрочем, что приговор был предрешен заранее. И действительно, несмотря на очевидную невиновность Гамлена и на героическое поведение Саккара, в продолжение пяти дней оспаривавшего обвинение, несмотря на блестящие, эффектные речи защитников, судьи приговорили каждого из обвиняемых к пяти годам тюремного заключения и к штрафу в три тысячи франков. Но так как за месяц до суда подсудимые были отпущены на поруки и, таким образом, предстали перед судом не под стражей, они имели право подать апелляцию и в течение двадцати четырех часов покинуть Францию. Такого исхода дела потребовал Ругон, которому вовсе не хотелось иметь на шее сидящего в тюрьме брата. Полиция сама позаботилась об отъезде Саккара, который исчез без лишнего шума, выехав с ночным поездом в Бельгию. Гамлен в тот же день уехал в Рим. Прошло ещё три месяца, наступил апрель, а Каролина всё ещё находилась в Париже, где её задерживал целый ряд запутанных дел. Она по-прежнему занимала небольшую квартиру в особняке Орвьедо, о продаже которого сообщалось в объявлениях. Но вот, уладив последние затруднения, она могла, наконец, тронуться в путь — правда, без гроша в кармане, но и не оставляя за собой никаких долгов. Итак, завтра она выедет из Парижа и отправится в Рим к брату, которому удалось получить там скромное место инженера. Он писал, что нашел для нее несколько уроков. Надо было всё начинать сначала.
Встав утром, в этот последний день, который ей оставалось провести в Париже, она почувствовала, что не может уехать, не сделав ещё одной попытки узнать что-нибудь о Викторе. До сих пор все поиски были безрезультатны. Но она вспомнила обещания Мешен и подумала, что, может быть, этой женщине что-нибудь известно. Чтобы увидеть её, надо было только пойти в четыре часа к Бушу. В первую минуту она отогнала от себя эту мысль. Зачем? Ведь всё это уже умерло! Но потом ей стало больно, сердце её заныло, словно она действительно потеряла ребенка и, покидая могилу, не убрала её цветами. В четыре часа она пришла на улицу Фейдо.
Обе двери, выходившие на площадку лестницы, были открыты настежь; в темной кухне бурно кипела вода, а в другом конце квартиры, в тесном кабинете Буша, в его кресле сидела Мешен, утопая в куче бумаг, которые она толстыми пачками извлекала из своей старой кожаной сумки.
— Ах, это вы, сударыня? Вы попали к нам в нехорошую минуту. Господин Сигизмунд кончается, и бедный господин Буш совсем потерял голову: ведь он так любит своего брата. Он всё время носится как угорелый. Сейчас опять побежал за доктором. Вот мне и приходится заниматься его делами — ведь уже неделя, как он не купил ни одной акции, не взглянул ни на один вексель. К счастью, я сейчас обделала одно дельце! О, славное дельце! Оно хоть немного утешит беднягу, когда он снова придет в себя.
Глубоко потрясенная, Каролина забыла, что она пришла сюда ради Виктора,— в бумагах, которые Мешен целыми пригоршнями выгребала из своей сумки, она узнала обесцененные акции Всемирного банка. Ветхая кожаная сумка готова была лопнуть, и старуха всё выбрасывала и выбрасывала из нее бумаги, от радости сделавшись болтливой.
— Посмотрите-ка! Всё это досталось мне за двести пятьдесят франков, а здесь их добрых пять тысяч,— значит, по одному су за штуку... Каково! По одному су! Те самые акции, которые шли по три тысячи франков! Да ведь это немногим больше стоимости простой бумаги! Да, бумаги, которая продается на вес... Но всё-таки они стоят дороже, мы выручим за них не меньше, чем по десяти су, на них большой спрос среди банкротов. У них, видите ли, была такая солидная репутация, что их можно использовать ещё и теперь. Они отлично могут пригодиться для пассива. Можно выдать себя за жертву катастрофы Всемирного — это считается очень шикарным... Словом, мне исключительно повезло, я разнюхала могилу, куда весь этот товар был свален после бойни,— пропадал даром у одного безмозглого дурака: он ничего не понимает в таких вещах и уступил мне все эти акции за гроши. Можете себе представить, как я набросилась на них! Да, я не тратила времени зря, быстренько очистила всё!
Она торжествовала, хищная птица, живущая падалью с полей финансовой битвы; от её грузной фигуры разило той гнусной пищей, от которой она разжирела, короткие цепкие пальцы обшаривали, словно мертвецов, эти обесцененные акции, уже пожелтевшие и пахнувшие плесенью.
Внезапно из соседней комнаты, дверь которой, как и обе двери, выходившие на площадку лестницы, была открыта настежь, донесся чей-то тихий взволнованный голос.
— Ну вот, господин Сигизмунд снова принялся болтать, Он не умолкает с самого утра...
О господи! Вода-то всё кипит, а я забыла о ней! Это для лекарства... Раз уж вы здесь, милая дамочка, взгляните, пожалуйста, не нужно ли ему чего-нибудь. Мешен побежала на кухню, а Каролина, которую влекло к себе всякое страдание, вошла в комнату Сигизмунда. Яркие лучи апрельского солнца придавали голой комнате веселый вид и падали прямо на некрашеный деревянный столик, весь заваленный заметками и объемистыми рукописями — результатом десятилетнего труда; здесь по-прежнему не было ничего, кроме двух соломенных стульев и полок, заставленных книгами. Сигизмунд, в короткой, до пояса, красной фланелевой блузе, сидел, обложенный подушками, на узкой железной кровати и говорил, говорил без умолку, в припадке того особого мозгового возбуждения, которое иногда бывает у чахоточных перед смертью. Он бредил, но бред его сменялся минутами удивительного просветления; неестественно большие глаза, выделявшиеся на исхудалом лице, обрамленном длинными вьющимися волосами, были с каким-то вопросительным выражением устремлены в пространство. Как только Каролина вошла, он как будто сразу узнал её, хотя они никогда прежде не встречались.
— Ах, это вы, сударыня... Я видел вас, я звал вас всеми силами души... Подойдите, подойдите ближе, мне нужно кое-что сказать вам так, чтобы никто не слышал. Несмотря на охватившую её дрожь, ей пришлось подойти и сесть на стул у самой кровати.
— Раньше я этого не знал, но теперь знаю... Мой брат торгует бумагами, и я слышал, как там, в его кабинете, плакали люди... Да, да, мой брат! Ах, это пронзило мне сердце словно раскаленным железом. И оно так и осталось у меня в груди, оно всё ещё жжет меня, потому что это чудовищно — деньги, страдания бедняков... И вот теперь, как только я умру, брат продаст и мои бумаги, а я не хочу этого, не хочу!
Его умоляющий голос звучал всё громче.
— Посмотрите, сударыня, они там, на столе. Дайте их мне, свяжем их в пакет, и вы унесете их, унесете все… Ах, как я вас призывал, если бы вы знали, как я ждал вас! Погибнут мои бумаги, будет уничтожен труд всей моей жизни!
Она не решалась исполнить его просьбу, и он умоляюще протянул к ней руки:
— Ради бога! Я хочу перед смертью убедиться, что все они целы... Моего брата нет, он не скажет, что я убиваю себя этим... Умоляю вас...
Тогда, не устояв перед этой страстной мольбой, она уступила.
— Вы сами понимаете, что мне бы не следовало это делать, раз ваш брат говорит, что вам это вредно.
— Вредно! О нет! К тому же теперь это не важно!.. Наконец-то, после стольких бессонных ночей, мне удалось создать его, это общество будущего! Тут всё предусмотрено, всё решено, это самое справедливое и самое счастливое общество, какое только можно себе представить... Как жаль, что я не успел обработать мой труд и внести в него необходимые разъяснения! Но вот все мои записки, они в полном порядке. Ведь вы спасете их, да?.. Чтобы со временем кто-нибудь другой окончательно их оформил и выпустил в свет в виде книги... Он взял рукопись своими длинными иссохшими руками и стал любовно перелистывать её; его большие, уже потускневшие глаза снова загорелись. Он говорил очень быстро, надтреснутым монотонным голосом, напоминавшим глухое звяканье цепочки стенных часов, увлекаемой тяжестью гири. Казалось, это шумел сам механизм его мозга, безостановочно работавшего под давлением развивавшейся агонии.
— Ах, как ясно я вижу перед собой это царство справедливости и счастья!.. Здесь трудятся все, здесь каждый вносит свою долю обязательного и в то же время свободного труда. Нация — это огромное кооперативное общество, орудия производства являются собственностью всех, продукты сосредоточены в обширных общественных складах. Выполнение определенной доли полезного труда дает право на соответственную долю потребления общественных продуктов. Общим мерилом ценности является час; любая вещь стоит столько, сколько часов затрачено на её производство; между всеми производителями существует лишь один вид обмена — трудовые боны, и всё это под руководством общины, без всяких предварительных вычетов, за исключением одного-единственного налога, который идет на воспитание детей и содержание стариков, на возобновление оборудования, на бесплатные общественные учреждения... Нет больше денег — и, значит, нет спекуляции, нет воровства, нет отвратительного торгашества, нет преступлений, порождаемых алчностью. Никто больше не женится из-за приданого, никто не душит престарелых родителей из-за наследства, никто не убивает прохожих из-за их кошелька... Нет больше враждебных классов — предпринимателей и рабочих, пролетариев и буржуа,— и поэтому нет больше ограничительных законов, нет судов, нет вооруженной силы, охраняющей несправедливо захваченные богатства одних от голодной ярости других!.. Нет больше праздных людей, и, стало быть, нет домовладельцев, живущих квартирной платой, нет рантье, находящихся на содержании у удачи, подобно проституткам, словом, нет больше ни роскоши, ни нищеты!.. Разве это не идеальная справедливость, не высочайшая мудрость? Нет больше ни привилегированных, ни обездоленных, каждый своими руками создает свое счастье, как слагаемое общечеловеческого счастья.
Он всё больше воодушевлялся, голос его, замирая, звучал всё тише и тише, словно удаляясь, словно теряясь в беспредельной выси, в том будущем, которое он возвещал.
— А если обратиться к деталям... Посмотрите на этот листок, испещренный примечаниями на полях: это организация семьи, добровольный союз, воспитание и содержание детей на общественный счет... Но это вовсе не анархия. Взгляните на другое примечание: я предусматриваю для каждой отрасли производства распорядительный комитет, который обязан сообразовать данное производство с потреблением, устанавливая нормы реальных потребностей... А вот ещё одна организационная деталь: как в городах, так и в селах промышленные армии и армии сельскохозяйственные будут работать под руководством ими же самими избранных начальников, подчиняясь правилам, установленным голосованием... Посмотрите! Я указал здесь также, путем приблизительных расчетов, к какому количеству часов сведется через двадцать лет рабочий день. Благодаря большому количеству новых рабочих рук, а главное, благодаря машинам, работать будут не больше четырех, а может быть, даже и трех часов; и сколько времени останется тогда, чтобы наслаждаться жизнью! Ведь это будет не казарма, это будет царство свободы и веселья, где каждый волен развлекаться, как он хочет, и имеет достаточно досуга на удовлетворение своих законных желаний — на радости любви, на радость быть сильным, красивым, умным и брать свою долю у неистощимой природы.
И он обвел свою жалкую комнату широким жестом, словно был властелином мира. В этих голых четырех стенах, где он провел свою жизнь, в этой не знающей потребностей нищете, в которой он умирал, он по-братски делил земные блага. Всеобщее счастье, всё, что есть в мире прекрасного и что было ему недоступно, он щедро раздавал людям, зная, что ему самому никогда уже не придется насладиться этим. Чтобы принести этот последний дар страждущему человечеству, он приблизил свою смерть... Руки его неуверенно перебирали разбросанные листки; невидящие, ослепленные смертью глаза, казалось, созерцали бесконечное совершенство где-то за пределами жизни, лицо светилось восторгом, доходившим до экстаза.
— Ах! Какое обширное поле для деятельности! Всё человечество трудится, руки всех живущих улучшают мир!.. Исчезли пустоши, болота, невозделанные земли! Морские рукава засыпаны, горные преграды срыты с лица земли; пустыни преображаются в плодородные долины, орошаемые обильно струящимися водами. Нет больше неосуществимых чудес, прежние грандиозные сооружения кажутся робкими, ребяческими и вызывают снисходительную улыбку. Наконец-то на земле действительно можно жить... Человек вполне развился, вырос, удовлетворяет все свои желания и стал подлинным хозяином жизни. Школы и мастерские открыты для всех, ребенок свободно выбирает себе ремесло сообразно со своими способностями. Но вот минули годы, и после строгой проверки происходит отбор. Теперь уже недостаточно обеспечить всеобщее образование, надо извлечь из него пользу. Таким образом каждый оказывается на своем месте и используется в соответствии с его одаренностью. Благодаря этому общественные обязанности распределяются справедливо, с учетом естественных склонностей человека. Каждый работает для всех, в меру своих сил... О, деятельное и радостное общество, идеальное общество правильного использования человеческого труда, где нет больше старого предубеждения против труда физического, где великий поэт может быть столяром, а слесарь — великим ученым. О, ликующее общество, торжествующий град! Человечество движется к нему столько веков... Вот его белые стены... они сверкают там... там... в сиянии счастья, в ослепительных лучах солнца.. Глаза его померкли, последние невнятные слова слетели с его уст вместе с легким вздохом, голова опустилась, на лице застыла восторженная улыбка. Он был мертв.
Каролина смотрела на него, растроганная и полная сострадания, как вдруг почувствовала, что в комнату ворвалась буря. Она оглянулась. Это был Буш: запыхавшийся, в страшном волнении, он прибежал домой без врача. Мешен, следуя за ним по пятам, объясняла, что она ещё не приготовила лекарства, так как опрокинулась кастрюлька с водой. Но он уже увидел, что его брат, его малыш, как он его называл, неподвижно лежит на спине с открытым ртом и остановившимися глазами; он всё понял и заревел, как насмерть раненный зверь. Одним прыжком он бросился на тело и приподнял его своими сильными руками, точно желая вдохнуть в него жизнь. Этот страшный кровопийца, этот скряга, готовый зарезать человека из-за десяти су, так долго разбойничавший в этом гнусном Париже, выл, рычал от нестерпимого страдания. О боже! Его малыш, которого он укладывал в постель, которого он лелеял, как мать! Он ушел навсегда, его ребенок! И в припадке безумного отчаяния Буш схватил бумаги, разбросанные на постели, и стал рвать, комкать их, словно желая уничтожить этот бессмысленный, вызывавший его ревность труд, труд, убивший его брата.
Сердце Каролины смягчилось. Несчастный! Теперь он возбуждал в ней лишь бесконечное сострадание. Но где она слышала этот дикий вопль? Она уже испытала однажды подобное потрясение от такого же крика нестерпимой человеческой муки. И она вспомнила: это было у Мазо, так кричали над трупом отца мать и дети. Словно чувствуя себя не вправе уклониться от этого страдания, она осталась ещё на несколько минут, помогла кое-что сделать. И только перед уходом, оказавшись в тесном кабинете Буша наедине с Мешен, она вспомнила, что пришла сюда из-за Виктора. Она спросила о нем. Ах, Виктор! Он далеко, если только его ещё земля носит! В течение трех месяцев она обегала весь Париж, но его и след простыл. С нее довольно. Когда нибудь этот бандит сам отыщется на эшафоте. Каролина безмолвно слушала её, оцепенев от ужаса. Да, это конец. Чудовище выпущено в широкий мир, навстречу неизвестному будущему, и рыщет, как бешеное животное, зараженное наследственным ядом, распространяя заразу каждым своим укусом.
Выйдя на улицу Вивьен, Каролина почувствовала необычайную мягкость воздуха. Было пять часов, солнце, заходившее на бледном безоблачном небе, золотило вдали высокие вывески бульвара. Чары этого вечно юного апреля, словно ласка, пронизывали всё её существо, проникали в самую глубину её сердца. Она вздохнула полной грудью, утешенная, уже не такая несчастная, чувствуя, как возвращается и растет в её душе неистребимая надежда. Должно быть, её растрогала прекрасная смерть этого мечтателя, который до последнего вздоха остался верен своей несбыточной мечте о справедливости и любви. Ведь это была и её мечта — человечество, очищенное от отвратительной заразы денег. Её растрогал также дикий вопль его брата, исступленная нежность, кровоточащая сердечная рана этого страшного хищника, которого она считала бесчувственным, неспособным проливать слезы. Но нет, ведь она ушла не под утешительным впечатлением великой человеческой доброты, проявившейся среди великой скорби,— напротив, она унесла с собой безнадежные сожаления об исчезнувшем маленьком чудовище, рыскавшем по свету и сеявшем на своем пути ферменты разложения, от которых земля уже никогда не сможет исцелиться. Так откуда же эта радость, снова охватившая всё её существо?
Дойдя до бульвара, Каролина повернула налево и замедлила шаги среди оживленной толпы. На минуту она остановилась перед небольшой тележкой, полной сирени и левкоев, от которых так и повеяло на нее ароматом весны. Она пошла дальше, но волна радости всё поднималась в ней, словно из бурлящего источника, и она тщетно пыталась остановить её, прижав обе руки к сердцу. Она поняла, чтo в ней происходит, но не хотела уступать. Нет, нет! Страшные катастрофы ещё слишком свежи в памяти, она не имеет права быть веселой, не имеет права отдаваться этой вечной, бьющей ключом жизненной силе. И она старалась сохранить свою скорбь, вызвать в себе отчаяние жестокими воспоминаниями. Как! Неужели она ещё может смеяться после того, как всё рухнуло, после стольких ужасных бедствий! Разве она забыла о том, что была причастна к этому злу? И она приводила себе факты — один, другой, третий,— которые ей следовало бы оплакивать до конца дней. Но под её руками, прижатыми к сердцу, всё неистовее бурлили жизненные соки; источник жизни бил через край, сметая на своем пути всё препятствовавшее его свободному течению, выбрасывая на берег обломки, победоносно катя свои светлые воды в сиянии солнца.
Тогда, почувствовав себя побежденной, Каролина покорилась непреодолимому могуществу вечного обновления. Она и сама часто говорила, смеясь, что не умеет быть печальной. Теперь это было очевидно: она только что до дна испила чашу отчаяния, и вот надежда воскресает снова, разбитая, истекающая кровью, но упорная, растущая с каждым мгновением, несмотря ни на что. Конечно, у нее не осталось никаких иллюзий, жизнь была явно несправедлива и неблагодарна, как и сама природа. Но почему же мы так неразумно любим её, стремимся к ней и, как ребенок, которого всё время обманывают обещанием игрушки, мечтаем о какой-то далекой, невидимой цели, к которой она нас постоянно ведет? Повернув на Шоссе д'Антен, Каролина уже не рассуждала; утомленная тщетными поисками причин, она, начитанная и образованная, отказалась от умствований. Теперь это было просто счастливое существо; она радовалась ясному небу и мягкому воздуху, испытывала ни с чем не сравнимое наслаждение от своего прекрасного самочувствия, с удовольствием прислушивалась к твердому шагу своих маленьких крепких ног. Ах, эта радость бытия! Да разве, в сущности, есть на свете иная радость? Жизнь, как она есть, во всем её могуществе, как бы оно ни было страшно, жизнь с её бессмертной надеждой!
Вернувшись в свою квартиру на улице Сен-Лазар, которую она должна была покинуть на следующий день, Каролина закончила приготовления к отъезду. Обходя опустевшую чертежную, она бросила взгляд на планы и акварели, которые хотела связать в один рулон в самую последнюю минуту. Но какое-то раздумье удерживало её перед каждым листком, и она медлила, вынимая кнопки из его четырех углов. Она вновь переживала далекие дни своей жизни на Востоке, в любимой стране, которая, кажется, навсегда оставила в её душе свой ослепительный свет. Она вновь переживала последние пять лет, проведенные в Париже, эту ежедневную горячку, эту безумную деятельность, этот чудовищный ураган миллионов, ворвавшийся в её жизнь и совершенно перевернувший её. И она чувствовала, как из-под этих ещё дымящихся развалин уже тянутся к солнцу ростки, обещающие распуститься пышным цветом. Если Турецкий Национальный банк и рухнул вслед за Всемирным банком, то Всеобщая компания объединенного пароходства не только устояла, но и преуспевает. Она снова видела перед собой волшебное бейрутское побережье, где среди огромных складов возвышались здания управления, с плана которых она в эту минуту стирала пыль; Марсель стал преддверием Малой Азии; Средиземное море завоевано, народы сблизились между собой, быть может даже примирились. А это ущелье Кармила — акварель, которую она сейчас снимала со стены! Ведь ещё совсем недавно она узнала из одного письма, что там сейчас выросло многочисленное население. Поселок вокруг рудника первоначально насчитывавший пять сотен жителей, превратился теперь в целый город с многотысячным населением, со своей культурой, с дорогами, заводами и школами, оплодотворившими этот безжизненный и дикий край. Затем пошли трассы, нивелировочные чертежи и профили для железной дороги из Бруссы в Бейрут через Ангору и Алеппо, целая серия больших листов, которые она сворачивала один за другим. Разумеется, пройдут года, прежде чем по ущельям Тавра помчится паровоз, но жизнь уже приливает к ним со всех сторон; в землю, где была колыбель человечества, уже брошены семена новых поколений, и будущий прогресс с необычайной силой расцветет в этом чудодейственном климате под жаркими лучами солнца. Не здесь ли возродится мир, и человечество получит, наконец, простор и счастье?
Каролина крепко перевязала сверток чертежей. Брат, ожидавший её в Риме, где им обоим предстояло начать новую жизнь, просил её особенно тщательно упаковать их. И вдруг, завязывая узел, она вспомнила о Саккаре, находившемся, по слухам, в Голландии, где он затеял новую колоссальную аферу — осушение необъятных болот: с помощью сложной системы каналов он хотел отвоевать у моря целое маленькое королевство. Да, он был прав — деньги всё ещё служат тем удобрением, на котором произрастает человечество будущего; отравляющие и разрушающие деньги становятся ферментом всякого социального роста, перегноем, необходимым для успеха всех великих начинаний, облегчавших существование человека. Неужели на этот раз для нее всё разъяснилось, неужели её неистребимая надежда покоилась на вере в необходимость труда? О боже, неужели над всей этой развороченной грязью, над этим множеством раздавленных жертв, над всеми этими невыразимыми страданиями, которыми человечество платит за каждый свой шаг вперед, возвышается неведомая и далекая цель — нечто совершенное, прекрасное, справедливое и окончательное,— цель, к которой мы идем, сами того не сознавая, и которая наполняет наше сердце непреодолимой потребностью жить и надеяться?
И Каролина, с неувядаемо юным лицом, увенчанным седыми волосами, была радостна, несмотря ни на что, как будто каждый апрель, возвращавшийся на эту дряхлую землю, приносил ей молодость и обновление. Вспоминая о том, как стыдилась она связи с Саккаром, она думала также об ужасающей грязи, которой люди запятнали и самую любовь. Зачем же взваливать на деньги вину за те мерзости и преступления, которые они порождают? Разве менее осквернена любовь — любовь, созидающая жизнь?