Ф. НИЦШЕ
.Ф. НИЦШЕ
Чтобы заниматься физиологией с чистой совестью, надо придерживаться того, что органы чувств — вовсе не явления в духе идеалистической философии: будь они таковы, они не могли бы служить причиной! Итак, требуется по крайней мере сенсуализм в качестве направляющей гипотезы, если не эвристического принципа... Как?! Иные утверждают ведь, что весь внешний мир — творение наших органов чувств! Но тогда сами органы были бы ... творением наших органов чувств! На мой взгляд, это основательная reductio ad adsurdum *: при условии, что понятие causa sui ** есть нечто основательно-абсурдное. Итак, внешний мир — это не творение наших органов чувств?..
Порой еще попадаются безобидные поборники самонаблюдения, полагающие, что существует нечто «непосредственно достоверное»,— например, «я думаю» или (в чем заключалось суеверие Шопенгауэра) «я хочу»,— так, как если бы познание получало здесь свой предмет в чистом и голом виде,— «вещь в себе» — и ни субъект, ни объект не вносили сюда своего обмана. Но я не устану повторять: и «непосредственная очевидность», и «абсолютное познание», и «вещь в себе» заключает в себе contradictio in adjecto ***, пора, наконец, расстаться с соблазном слов. Пусть народ думает, что познание — всезнание, но философ обязан сказать себе: анализируя процесс, выражаемый суждением «я мыслю», я получаю целый ряд дерзких утверждений, обосновать которые затруднительно или же совсем невозможно: например, что это — я, кто думает, что вообще должно быть нечто думающее, что мышление есть деятельность, действие такого-то существа, которое мыслится как причина, что есть «я» и наконец, что твердо известно, что следует именовать словом «мыслить», и что я знаю, что такое «мышление». Ибо ведь если я еще не решил для себя все это, то как же мне установить, «мышление» ли то, что совершается, а, скажем, не «воление», не «чувствование»? Довольно: «я мыслю» предполагает сопоставление моего состояния в определенный момент с иными известными мне по себе состояниями и установление того, что же такое именно это состояние,— ввиду такой своей соотнесенности с иным «знанием» это суждение во всяком случае лишено для меня «непосредственной достоверности»... Итак, вместо «непосредственной достоверности» — пусть себе верует в нее народ — в руках философа оказывается целый ряд метафизических вопросов, по сути дела, обращенных к совести интеллекта: «Откуда у меня понятие мышления? Почему я верю в причину и следствие? Что дает мне право говорить о «Я», тем более о «Я» — причине и наконец о «Я» как причине мыслей?» Кто в наши дни решается незамедлительно отвечать на подобные метафизические вопросы, ссылаясь на своего рода познавательную интуицию,— вроде человека, говорящего: «Я мыслю и знаю, что это по меньшей мере истинно, реально и очевидно»,— для того философом приготовлены — усмешка и два вопросительных знака. «Милостивый государь,— намекнет ему философ,— невероятно, чтобы вы не ошибались, ну да почему непременно говорить об истине?»...
Философы о воле рассуждают, словно это самая известная вещь на свете, а Шопенгауэр так даже дал понять, что мы одну волю, собственно, и знаем, знаем целиком и полностью, без вычетов и прибавлений. А мне все думается, что Шопенгауэр и в этом случае просто поступил так, как поступают вообще все философы,— просто перенял и раздул расхожее, «популярное» суждение, предрассудок. Мне кажется, что «воление» есть нечто сложное и что только как слово оно составляет единство,— вот в этом самом единстве и заключено популярное предубеждение, которое и одержало верх над философами,— как всегда не слишком бдительными. Итак, давайте будем поосторожнее, станем «нефилософичными» — и скажем: во всяком волении, во-первых, содержится не одно чувство,— и чувство состояния, из которого мы исходим, и чувство другого состояния, к которому мы стремимся, затем чувство того, что мы от одного уходим, к другому идем, затем еще сопровождающее все это мышечное чувство, которое, как только мы начинаем «волить», тотчас же заводит свою игру — по привычке, даже если мы и не двигаем руками и ногами. А коль скоро надо признать, что чувство (и не одно) — составная часть воли, то, во-вторых, необходимо признать такой частью и мышление. В каждом волевом акте наличествует мысль — она командует всем,— и только не надо думать, что удастся отделить эту мысль от «воления», словно тогда в остатке оказалась бы сама «воля»! В-третьих, воля — это не только комплекс чувств и мышления, но прежде всего аффект — именно аффект «командования». «Свобода воли», как это называют, в сущности и есть аффект превосходства — над тем, кто обязан подчиниться: «Я свободен, «он» должен повиноваться»,— такое сознание скрывается в любом волевом акте, вместе со всем тем, без чего немыслимо состояние человека, отдающего приказы,— напряженное внимание, устремленный вперед взгляд — он фиксирует цель, безусловность оценивания: «Сейчас необходимо одно это (а не что-либо еще)», внутренняя уверенность, что приказу подчинятся... Человек волит — он повелевает чему-то в себе, а это «что-то» повинуется — или считается, что повинуется. А теперь обратим внимание на самое занятное в воле — сугубой многосложности, которую народ только лишь обозначает одним словом: поскольку в конкретном случае мы же сами и повелеваем, и повинуемся, а повинуясь, испытываем чувство принуждения,— нас тянут, влекут, притесняют, мы противодействуем и сдвигаемся с места, что обычно начинается немедленно после волевого акта; поскольку, далее, мы привыкли переступать через эту двойственность с помощью синтетического понятия «Я», привыкли обманываться на сей счет, то за «велением» тянется целая цепочка ошибочных умозаключений и, следовательно, ложных оцениваний самой воли,— в итоге волящий добросовестно полагает, что воли достаточно для совершения действий. Поскольку же в подавляющем большинстве случаев воля изъявлялась лишь тогда, когда с полным правом можно было ожидать, что приказ возымеет действие, а именно что повелению будут повиноваться, то сложившееся впечатление перешло в чувство — в чувство, будто действие наступает с необходимостью, короче говоря, изъявляющий волю весьма уверенно полагает, что воля и действие как-то связаны и едины, он и сам успех дела, исполнение волевого намерения, записывает на счет воли, испытывая при этом чувство власти, растущей, множащейся,— непременное следствие успеха вообще. «Свобода воли» — эти слова обозначают то умноженное состояние удовольствия, какое испытывает волящий: он повелевает и он же отождествляет себя с исполнителем, он и торжествует над всеми препятствиями и пользуется плодами побед, но только про себя заключает, что это его воля сама преодолевает любое сопротивление. Таким образом, волящий, отдающий повеления, множит чувство удовольствия за счет его же собственных возымевших успех исполнительных органов, послушных ему «низших воль», или низших душ,— ведь наше тело лишь социальное строение из множества душ. L'effet c'est moi: происходит то же самое, что и в любом благоустроенном, благоденствующем общежитии, — правящий класс отождествляет себя с успехами общества в целом. Воля — это просто повеление и повиновение на основе, как сказано, общественной постройки множества «душ»,— причина, почему философу следовало бы настаивать на том, чтобы уже волю как таковую рассматривали под углом зрения морали — морали, понятой как учение об отношениях господства, в условиях которых возникает феномен «жизни»...
На какую философскую позицию ни становись, в наши дни с любого места видно: мир, в котором мы (как полагаем) живем, ошибочен, и это самое прочное и надежное, что еще способен схватывать наш взгляд,— мы находим основание за основанием в подтверждение этого, и они готовы увлечь нас — побудить нас строить предположения относительно начала обмана, что заключен в самой «сущности вещей». Однако кто винит во лживости мира само наше мышление, следовательно, «дух»,— таков почетный выход из положения, к какому прибегает, сознательно или бессознательно, всякий advocatus dei,— кто считает, что этот мир вместе с временем, пространством, формой и движением неверно раскрыт мышлением, тот обладает по меньшей мере достаточным поводом проникнуться наконец недоверием к самому мышлению: не оно ли играло с нами самые скверные шутки? И кто поручится, что и сейчас оно не продолжает все то же самое? Говоря вполне серьезно: есть нечто трогательное в невинности мыслителей, нечто внушающее благоговейные чувства, позволяющее им даже и сегодня обращаться к сознанию с просьбой давать честные ответы,— например, реально ли оно и отчего столь решительно отодвигает оно подальше от себя внешний мир, и т. д. и т. п. Вера в «непосредственную достоверность» — это моральная наивность, делающая честь нам, философам,— но не пора ли быть не только моральными личностями! Отвлекаясь от морали, эта самая вера — глупость, которая не делает нам чести! В обществе чрезмерная недоверчивость, может быть, и считается признаком «дурного характера», а тогда относится к неразумным сторонам поведения,— однако здесь, когда мы между собой, по ту сторону гражданского мира с его «да» и «нет», что может помешать нам быть неразумными, нерасчетливыми и говорить так: у философа как существа, которое до сих пор водили за нос как никого на целом свете, у этого философа есть право на «дурной характер», сегодня его долг в том, чтобы не доверять, чтобы злобно коситься, выглядывая из каждой бездны подозрения... Простите мне шутку — и мрачный оборот речи и сумрачную карикатуру: сам я давно уже иначе сужу об обмане, об обманутости и всегда готов дать пару тычков слепой ярости, с которой философ противится тому, чтобы быть обманутым. Почему бы и нет? Что истина ценнее видимости,— простой моральный предрассудок, вообще самая бездоказательная гипотеза, какая только есть на свете. Признайтесь хотя бы в следующем: иначе, чем на почве точек зрения, перспектив, соответствующих оценок и кажимостей, жизни на земле вообще не было бы, а если совсем упразднить «кажущийся мир», как того требуют добродетельное вдохновение и недалекость некоторых философов, то,— предположим, что вы способны на это,— от вашей «истины» не останется и следа! Да и вообще что принуждает нас допускать сущностную противоположность «истинного» и «ложного»? Разве не достаточно признать различные степени кажимости — как бы более светлые и более темные тени и общий колорит видимости, различные valeurs, говоря языком живописцев? Почему бы миру, который как-то затрагивает нас, и не быть фикцией? А если кто спросит: «Так должен же быть и ее создатель?» — то отчего бы не отвечать ему ясно и понятно: «Почему?» Вот и это «вот и это», может быть, тоже фикция? Так разве не позволительно отнестись несколько иронически и к субъекту и к предикату с объектом? Разве не стоит философу чуть-чуть подняться над слепой верой в грамматику? Гувернанткам наше почтение, но не пора ли философии отрешиться от веры гувернанток?..
Положим, что нет ничего реально «данного», помимо нашего мира влечений и страстей, что ни до какой «реальности» мы не можем ни возвыситься, ни опуститься, кроме реальности наших влечений,— наше мышление есть ведь всего лишь соотношение влечений,— так разве не вправе мы попробовать и все-таки задаться вопросом, не достаточно ли такой «данности» для того, чтобы на основе ей подобных понять все же и так называемый механический (или «материальный») мир? Я хочу сказать — понять его не как обман, «кажимость», «представление» (по Беркли и Шопенгауэру), но как отмеченный той же самой степенью реальности, что и сам аффект, как более примитивную форму мира аффектов, в котором заключено в могучем единстве все то, что впоследствии в органическом процессе разветвляется и слагается в формы (и неудивительно, что ослабляется, изнеживается),— как некий вид инстинктивной жизни, где любые органические функции, включая саморегулирование, и ассимиляцию, и питание, и выделение, и обмен веществ, синтетически связано и слито,— как некую праформу жизни?.. В конце концов, нам не просто дозволено попробовать,— этого даже требует совесть метода. Не принимать множественность причинных зависимостей, пока в попытке обойтись одним типом не дойдешь до крайней черты (до бессмыслицы, если будет позволено так выразиться),— вот мораль метода, от которой в наши дни нельзя быть свободной: вытекает «из определения», как сказал бы математик. Вопрос, в конце концов, таков: действительно ли мы признаем волю действующей причиной? — если да,— а, в сущности, верить в это означает верить в причинную зависимость как таковую,— то мы обязаны попробовать гипотетически положить причинность воли как единственную причинную зависимость. «Воля», естественно, может воздействовать лишь на «волю»,— не на «вещество» (например, на нервы): довольно, необходимо рискнуть и гипотетически предположить, не воздействует ли «воля» на «волю» всякий раз, когда констатируется воздействие, не состоит ли все механическое в воздействии воли, если только тут действует сила, то есть именно сила воли... Предположив, наконец, что нам удалось бы объяснить всю нашу инстинктивную жизнь как разветвление одной основной формы воли — именно воли к власти, в чем и заключается мой тезис; предположив, что все органические функции можно свести к такой воле к власти, тем самым решив и проблему зачатия и питания,— это одна проблема,— то тем самым мы получили бы право однозначно определить всякую действующую силу: все — воля к власти. Мир во взгляде изнутри, мир, определенный и обозначенный по своему «интеллигибильному характеру»,— он был бы «волей к власти», и более ничем...
Ницше Ф. По ту сторону добра и зла //
Вопросы философии. 1989. № ,5. С. 131 —
133, 142- 143