А. И. ГЕРЦЕН

.

А. И. ГЕРЦЕН

Ничего не может быть ошибочнее, как отбрасывать прошед­шее, служившее для достижения настоящего, будто это разви­тие — внешняя подмостка, лишенная всякого внутреннего дос­тоинства. Тогда история была бы оскорбительна, вечное закла­ние живого в пользу будущего; настоящее духа человеческого обнимает и хранит все прошедшее, оно не прошло для него, а раз­вилось в него; былое не утратилось в настоящем, не заменилось им, а исполнилось в нем; проходит одно ложное, призрачное, несущественное; оно, собственно, никогда и не имело действи­тельного бытия, оно мертворожденное,— для истинного смерти нет. Недаром дух человеческий поэты сравнивают с морем: он в глубине своей бережет все богатства, однажды упавшие в него; одно слабое, непереносящее едкости соленой волны его, распуска­ется бесследно.

Итак, для того, чтобы понять современное состояние мысли, вернейший путь — вспомнить, как человечество дошло до него, вспомнить всю морфологию мышления — от непосредственного, бессознательного мира с природой, предшествовавшего мышле­нию, до раскрывающейся возможности полного и сознательного мира с собой. С самого начала нам придется восстановить те шаги, которых след почти утратился, ибо человечество не умеет беречь того, что делало без мысли: инстинктуальное остается у него в па­мяти, как смутный сон детства! Не думайте, что я вас хочу угос­тить геснеровским Авелем или диким человеком энциклопе­дистов — мое намерение гораздо проще: я хочу определить необ­ходимую точку отправления исторического сознания.

Вне человека существует до бесконечности многоразличное множество частностей, смутно переплетенных между собою; внеш­няя зависимость их, намекающее на внутреннее единство, их опре­деленное взаимодействие почти теряется от случайностей, раз­брасывающих, сбрасывающих, хранящих, уничтожающих эту «ку­чу частей, идущих в бесконечность», по превосходному выражению Лейбница. Они носят в себе характер независимой самобытности от человека; они были, когда его не было; им нет до него дела, когда он явился; они без конца, без пределов; они беспрестанно и везде возникают, появляются, пропадают. С точки зрения рас­судка, этот вихрь, круговорот, беспорядок, эта непокорность окру­жающей среды должны бы ужасом и унынием исполнить человека, подавить его и поселить отчаяние в душе; но человек при первой встрече с природой смотрел на нее с простотою ребенка: он ничего не понимал отчетливо, он не отступал еще от мира жизни, в кото­ром очутился, негация мысли не просыпалась в нем, и оттого он чувствовал себя дома, и взгляд его поднятого чела не мог быть поражен ничем окружающим. Животное имеет это эмпирическое доверие, но оно на нем и останавливается; человек тотчас начи­нает обнаруживать, что ему мало этого доверия, что он чувствует себя властью над окружающим миром. Этим частностям, врозь сущим, чего-то недостает: они распадаются, преходящи, бесслед­ны; человек дает им средоточие, и это средоточие он сам: словом своим исторгает он их из круговорота, в котором они мелькают и гибнут, именем дает он им свое признание, возрождает в себе, удваивает и сразу вводит в сферу всеобщего. Мы так привыкли к слову, что забываем величие этого торжественного акта вступ­ления человека на царство вселенной. Природа без человека, име­нующего ее_ что-то немое, неоконченное, неудачное, avorte; человек благословил ее существовать для кого-нибудь, воссоздал ее, дал ей гласность. Недаром Платон так восторженно выразил­ся об очах человека, устремленного на твердь небесную, и нашел их прекраснее самой тверди. И зверь видит, и зверь издает звуки, и то и другое — великие победы жизни; но человек смотрит и го­ворит, и когда он смотрит и говорит — неустроенная куча частностей перестает быть громадой случайностей, а обнаруживается гармоническим целым, организмом, имеющим единство. Замеча­тельно, что и в этот период естественного согласия с природой, когда еще рассудок не отсек человека мечом отрицания от почвы, на которой он вырос,— он не признавал самобытности частных явлений, он везде распоряжался, как хозяин, он считал возмож­ным усвоить себе все окружающее и заставить исполнять свои цели, он вещь считал своим рабом, органом, вне его тела находя­щимся, собственностью. Мы можем втеснять нашу волю только тому, что своей воли не имеет, или в чем мы отрицаем волю; по­ставить свою цель другому, значит его цель не считать сущест­венною, или себя считать его целью.

Человек так мало признавал права природы, что без малей­ших упреков совести уничтожал то, что ему мешало, пользовался, чем хотел; он, подобно Геслеру, заставлявшему самих швейцарцев строить для себя Цвинг-Ури, обуздывал силы природы, противо­поставляя одну другой. Природа не только не ужасала человека своей величиной и бесконечностью, на которые он не обращал ни­какого внимания, предоставляя впоследствии риторам всех веков стращать себя и других мириадами миров и всеми количествен­ными безмерностями,— но даже бедствиями, которые она невольно обрушивала на головы людей: мы нигде не видим, чтобы он скло­нился перед тупою и внешней силой мира; совсем напротив, он отворачивается от его стихийного неустройства, и с молитвою, коленопреклоненный, одушевленный горячей верой, обращается к божеству. Как бы грубо человек ни представлял себе верховное начало, божественный дух — он непременно видит в нем истину, премудрость, разум, справедливость, царящие и побеждающие материальную сторону существования. Вера в миродержавство провидения устраняет возможность верить в неустройство и слу­чайность.

Долго остаться в начальном согласии с природою, с миром феноменальным человек не мог; он носил в себе зародыш, который, развиваясь, должен был, как химическая реагенция, разложить его детски-гармоническое существование с природой; природа, как внешний мир, не могла быть для него целью: в каждом религиоз­ном порыве человек стремился выйти от феноменального мира к миру, царящему над всеми явлениями. Животное никогда не рас­падается с природой: это последнее невозмущаемое сочетание развития жизни индивидуальной с общей жизнью природы; двой­ственная натура человека именно в том, что он, сверх своего положительного бытия, не может не стать отрицательно к бытию; он распадается не только с внешней природой, но даже с самим собой; эта расторженность мучит его; это мученье гонит его вперед. Бывают минуты слабости и изнурения, когда тоска и что-то страш­ное в этом противоречии с природой подавляют человека, и он, вместо того чтобы идти по святым указаниям перста истины, садится усталый на полдороге, отирает пот и ставит золотого тельца — близкую мету, но ложную. Он обманывает себя, темно сам чувствует это; но, как бешеный Отелло, он, снедаемый жаж­дой истины, умоляет солгать ему. Чтобы убежать от чего-то не­покойного, страшного в разъединении с физическим миром, чело­век готов погрузиться в грубейший фетишизм, лишь бы найти всеобщую сферу, с которою сочетать свою индивидуальную жизнь, только не быть чуждым в мире и оставленным на себя. Так всякого рода отдельность и эгоизм противны всемирному порядку.

Как только человек распался с природою, у него должна была явиться потребность знания, потребность второго усвоения и поко­рения внешности. Разумеется, нельзя себе представить, чтобы тео­ретическая потребность ведения отчетливо явилась уму людей; нет, они и до нее дошли естественным тактом. Темное сочувствие и чисто практическое отношение недостаточны мыслящей натуре человека; он, как растение, куда его ни посади, все обернется к свету и потянется к нему; но он тем не похож на растение, что оно тянется и никогда не может достигнуть до желанной цели, потому что солнце вне его, а разум человека, освещающий его,— внутри, и ему, собственно, не тянуться надобно, а сосредоточиться. Сначала человек не подозревает этого, и если разумность его при­водит возможность истины, то он далек от сознания путей; он не свободен для понимания; густые тучи животной непосредствен­ности еще не рассеялись, фантастические образы сверкают в них, но не светом: путь до сознания длинен; чтобы дойти до него, чело­век должен отречься от себя, как частности, и понять себя родом. Ему надобно сделать с собою то, что он словом своим совершил над природой, т. е. обобщить себя. Мало того, что человек идет далее животных, понимая самобытную замкнутость своего я; я есть подтверждение, сознание своего тождества с собой, снятие души и тела, как противоположных, единством личности — на этом остановиться нельзя: надобно понять высшее единство рода с собой. Это единство начинается поглощением лица, как част­ности, и испуганный человек стремится, напутствуемый ложным чувством самосохранения, удержать себя, и истиною ставит свое лицо; подтверждая только свое тождество с собой, человек непре­менно распадается со всей вселенной, со всем тем, что он чувст­вует не принадлежащим своему я. Это неминуемое, мучительное последствие логического эгоизма. С него, собственно, начинается логическое движение, стремящееся выйти из скорбного распаде­ния; оно возвращает человека из этой антиномии к гармонии, но уже не тем, каким он вышел. Человек начинает с непосредственно­го признания единства бытия с воззрением и оканчивает ведением единства бытия с мышлением. Распадение человека с природой, как вбиваемый клин, разбивает мало-помалу все на противополож­ные части, даже самую душу человека — это divide et impera ло­гики, путь к истинному и вечному сочетанию раздвоенного.

Мы видели, что человек все встреченное им, все данное чув­ственной достоверностью, опытом отвлек от переходимости, от ускользающей односторонности своим словом. Человек называет только всеобщее, — частность единичную, случайную, эту он не может назвать: для нее он должен употребить низшее средство — указать пальцем. Предмет знания с самого начала, таким образом, отрешен от непосредственного бытия и сохраняет свою внесущность относительно мышления уже как обобщенный. Этот обоб­щенный предмет составляет непосредственность второго порядка, человек понимает чуждость его и стремится распустить возродив­шийся предмет, втесненный ему опытом; он хочет узнать его, совлечь с него вторую непосредственность, и равно не сомневается ни в его чуждости, ни в своей возможности понять его, как он есть. Когда явилась потребность узнать предмет, то очевидно, что разумение уже считало его чуждым себе: это предположение не­знания; на чем же основывается достоверность знания, возмож­ность его, когда предмет совершенно нам чужд? Это два пред­положения несовместные, но, по крайней мере, не обусловливаю­щие друг друга. Вы можете назвать даже иллогизмом эту врожден­ную веру в возможность истинного ведения, идущего рядом с верой в чуждость природы; но не забудьте, что в этом иллогизме лежал протест против отчуждения природы, свидетельство, что оно не в самом деле так, залог будущего примирения. История филосо­фии — повесть, как этот иллогизм разрешился в высшей истине. При начале логического процесса предмет остается страдательным и выступает лицо, трудящееся над ним, посредствующее его бытие с своим умом, озабоченное удержать предмет каким он есть, не вовлекая его в процесс знания; но конкретный, живой предмет его уже оставил, у него перед глазами отвлечения, тела, а не живые существа, он старается мало-помалу придать все недостающее абстракциями, но они долго остаются такими, беспрерывно ука­зывая ему своими недостатками дальнейший путь. Этот путь нам легко уже проследить в истории философии.

Стоит ли говорить что-нибудь в опровержение плоского и нелепого мнения о бессвязности и шаткости философских систем, из которых одна вытесняет другую, все всем противоречат, и каждая зависит от личного произвола? Нет. У кого глаза так слабы, что за наружной формой явления они не могут разглядеть просвечивающее внутреннее содержание, не могут разглядеть за видимым многообразием невидимое единство, тому, что ни говори, история науки будет казаться сбродом мнений разных мудрецов, рассуждающих каждый на свой салтык о разных поучительных и наставительных предметах и имевших скверную привычку не­пременно противоречить учителю и браниться с предшественни­ками: это атомизм, материализм в истории 31; с этой точки зрения не одно развитие науки, а вся всемирная история кажется делом личных выдумок и странного сплетения случайностей — взгляд ан­тирелигиозный, принадлежавший некоторым из скептиков и недоученой толпе. Все сущее во времени имеет случайную, произволь­ную закраину, выпадающую за пределы необходимого развития, не вытекающую из понятия предмета, а из обстоятельств, при которых оно одействоряется; только эту закраину, эту перехватывающую случайность и умеют разглядеть некоторые люди и рады, что во вселенной такой же беспорядок, как в их голове. Ни один маятник не удовлетворяет общей формуле, которая вы­ражает закон его размахов, ибо в формулу не вводится случай­ный вес пластинки, на которой он висит, ни случайное трение; ни один механик, однако, не усомнился в истине общего закона, сняв­шего в себе случайные возмущения и представляющего вечную норму размахов. Развитие науки во времени сходно с практическим маятником — оптом оно совершает нормальный закон (который здесь во всей алгебраической всеобщности дается логикой), но в частностях везде видны видоизменения временные и случайные. Часовщик-механик может со своей точки зрения, не забывая о трении, иметь в виду общий закон, а часовщик-работник только и видит беззаконное отступление частных маятников. Разумеется, что историческое развитие философии не могло иметь ни строгой хронологической последовательности, ни сознания, что каждое вновь являющееся воззрение — дальнейшее развитие прежнего. Нет, тут было широкое место свободе духа, даже свободе лич­ностей, увлеченных страстями; каждое воззрение являлось с при­тязанием на безусловную, конечную истину — оно отчасти и было так в отношении к данному времени; для него не было высшей истины, как та, до которой он достиг; если бы мыслители не считали своего понятия безусловным, они не могли бы остановиться на нем, а искали бы иное; наконец, не надобно забывать, что все системы подразумевали, провидели гораздо более, нежели высказали; неловкий язык их изменял им. Сверх сказанного, каждый действительный шаг в развитии окружен частными отклонениями; богатство сил, брожение их, индивидуальности, многообразие стремлений прорастают, так сказать, во все стороны; один избран­ный стебель влечет соки далее и выше, но современное сосущест­вование других бросается в глаза. Искать в истории и в природе того внешнего и внутреннего порядка, который вырабатывает себе чистое мышление в своем собственном элементе, где внешность не препятствует, куда случайность не восходит, куда самая личность не принята, где нечему возмутить стройного развития, значит вовсе не знать характера истории и природы. С такой точки зрения разные возрасты одного лица могут быть приняты за разных лю­дей. Посмотрите, с каким разнообразием, с какой разметанностью во все стороны животное царство восходит по единому первообра­зу, в котором исчезает его многообразие, посмотрите, как каждый раз, едва достигнув какой-нибудь формы, род рассыпается во все стороны едва исчислимыми вариациями на основную тему, иные виды забегают, другие отлетают, третьи составляют переходы и промежуточные звенья, и весь этот беспорядок не скрывает внутреннего своего единства для Гёте, для Жоффруа Сент-Илера: он только непонятен для неопытного и поверхностного взгляда.

Впрочем, даже и поверхностный взгляд в развитии мышления найдет собственно один резкий и трудно понятный перелом: мы говорим о переходе древней философии в новую; их сочленение схоластикой, их необходимое соотношение не бросается в глаза, — в этом сознаться надобно; но если мы допустим (чего вовсе не было), что тут было обратное шествие, можно ли отрицать, что вся древняя философия одно замкнутое, художественное произведение целости и стройности поразительной. Можно ли отрицать, что в своем отношении философия новейших времен, рожденная из расторженной и двуначальной жизни средних веков и повторившая в себе эту расторженность при самом появлении своем (Декарт и Бэкон), правильно устремилась на развитие до последней крайности обоих начал и, дойдя до конечного слова их, до грубейшего материализма и отвлеченнейшего идеализма, прямо и величественно пошла на снятие двуначалия высшим единством. Древняя философия пала оттого, что резко и глубоко она никогда не распадалась с миром, оттого, что она не изведала всей сладости и всей горечи отрицания, не знала всей мощи духа человеческого, сосредоточенного в себе, в одном себе. Новая философия, с своей стороны, была лишена того реального, жизненного, слитно-обнимающего форму и содержание античного характера; она теперь начинает приобретать его, и в этом сближении их раскрывается на самом деле их единство, оно обличается в самой недоста­точности их друг без друга. Одна истина занимала все философии во все времена; ее видели с разных сторон, выражали разно, и каждое созерцание сделалось школой, системой. Истина, проходя рядом односторонних определений, многосторонне определяется, выражается яснее и яснее; при каждом столкновении двух воз­зрений отпадает плева за плевой, скрывающая ее. Фантазии, образы, представления, которыми старается человек выразить свою заповедную мысль, улетучиваются, и мысль мало-помалу находит тот глагол, который ей принадлежит. Нет философской системы, которая бы имела началом чистую ложь или нелепость; начало каждой — действительный момент истины, сама безусловная ис­тина, но обусловленная, ограниченная односторонним определе­нием, не исчерпывающим ее. Когда вам представляется система, имевшая корни и развитие, имевшая свою школу с нелепостью в основании — будьте настолько полны благочестия и уважения к разуму, чтобы прежде осуждения посмотреть не на формальное выражение, а на смысл, в котором сама школа принимает свое начало, и вы непременно найдете одностороннюю истину, а не совершенную ложь. Оттого каждый момент развития науки, про­ходя как односторонний и временный, непременно оставляет и веч­ное наследие. Частное, одностороннее волнуется и умирает у под­ножия науки, испуская в нее вечный дух свой, вдыхая в нее свою истину. Призвание мышления в том и состоит, чтобы развивать вечное из временного!

 Герцен А. И. Письма об изучении

 при­роды // Собрание сочинений.

 В 30 т. М.. 1954. Т. 3. С. 129—138