II. «АССОЦИАЦИЯ» И «ПРОЕКЦИЯ ВОСПОМИНАНИЙ»
.II. «АССОЦИАЦИЯ» И «ПРОЕКЦИЯ ВОСПОМИНАНИЙ»
Введение понятия ощущения в анализ восприятия направляет его по ложному пути. Даже «фигура» на «фоне» содержит, как мы говорили, много больше, чем актуально данные качества. Она имеет «контуры», которые не принадлежат фону, «выделяются» на нем, она характеризуется «устойчивостью» и «плотным» цветом, фон же безграничен и лишен определенного цвета, он «простирается» за фигурой. Итак, различные части этой совокупности, например наиболее близкие к фону части фигуры, обладают помимо фона и качеств особым смыслом. Вопрос в том, чтобы понять, чем образован этот смысл, что значат слова «край» и «контур», что происходит, когда совокупность качеств постигается как фигура на фоне. Однако ощущение как элемент познания не оставляет нам выбора ответа. Существо, которое было бы способно ощущать, то есть абсолютно совпадать с впечатлением или качеством, не могло бы иметь другого способа познания. То, что качество, красная поверхность могут что-то означать, что ее, к примеру, можно воспринимать как пятно на фоне, говорит о том, что красный цвет — это уже не только этот вот теплый, испытанный, изведанный мною красный цвет, в котором я себя теряю, что он возвещает о чем-то еще, хотя это «еще» в себе не содержит, что он служит функцией познания, что составляющие его части образуют совокупность, к которой каждая из них оказывается привязанной, не теряя при этом своего места. Теперь красный цвет для меня не просто присутствует, он что-то мне представляет, и то, что он представляет, не принадлежит моему восприятию как некая его «реальная часть», оно лишь намечается как «часть интенциональная».1 Мой взгляд не сливается с контуром или пятном, как это бывает в случае с материально взятым красным цветом: он по ним пробегает или над ними господствует. Чтобы получить значение, которое действительно сливается с пятном, чтобы оказаться внутри контура, очерчивающего «фигуру» в целом и независимого от «фона», точечному ощущению следовало бы перестать быть абсолютным совпадением и соответственно перестать быть ощущением как таковым. Если мы принимаем «чувствование» в классическом смысле, значение чувственного не может быть заключено нигде, кроме как в других наличных или возможных ощущениях. Видеть фигуру — это значит владеть одновременно точечными ощущениями, которые входят в ее состав. Каждое из них всегда остается самим собой, слепым соприкосновением, впечатлением, целое же обращается в «видение» и образует перед нами картину, ибо мы учимся быстрее переходить от одного впечатления к другому. Контур есть не что иное, как сумма отдельных видений, осознание контура — это некое совместное бытие. Элементы чувственного, из которых он состоит, не могут утратить своей прозрачности, каковая и определяет их в качестве элементов чувственного, открываясь возможности внутренней сцепленности, закону общего образования. Возьмем три точки А, В, С (рис. 2), расположенные на контуре некоей фигуры, их порядок в пространстве есть и их способ сосуществования перед нашими глазами, и само это сосуществование, сколь угодно тесное, что зависит от моего выбора, сумма их отдельных существований,, позиция А плюс позиция В, плюс позиция С. Может случиться, что эмпиризм оставит атомистический язык и будет говорить о блоках пространства или блоках времени, добавит опыт отношений к опыту качеств. Смысл доктрины от этого не изменится. Или же блок пространства отдан разуму, который исследует его, проверяет, но тогда это уже не эмпиризм, поскольку сознание не определяется больше через впечатление, — или же он сам дан как впечатление и тогда он закрыт для более обширного согласования, нежели точечное впечатление, о котором мы говорили вначале. Но ведь контур не есть только совокупность наличных данных, последние указывают на существование
Рис. 2
каких-то других данных, которые их дополняют. Когда я говорю, что передо мной красное пятно, смысл слова «пятно» проистекает из предыдущих опытов, в ходе которых я научился его употреблять. Распределение в пространстве точек А, В, С наводит на мысль о каких-то иных подобных распределениях, и я утверждаю, что вижу окружность. Обращение к приобретенному опыту ничего не меняет в идее эмпиризма. «Ассоциация идей», ведущая за собой прошлый опыт, восстанавливает только наружные сцепления и сама не может не являться одним из них, поскольку в исходном опыте других и не было. Стоит нам определить сознание через ощущение, как любой модус сознания должен будет заимствовать у него свою ясность. Слово окружность, слово порядок в предшествующих опытах, с которыми я соотношусь, не могли значить ничего другого, кроме конкретного способа распределения перед нами наших ощущений, некоего фактического распорядка, способа ощущать. Если точки А, В, С находятся на окружности, то часть AB «походит» на часть ВС, но это подобие означает лишь то, что в действительности одна часть наводит на мысль о другой. Часть А, В, С походит на другие части окружности, на которых задерживались мои глаза, но это означает лишь то, что она пробуждает о них воспоминание и вызывает в мысли их образ. Невозможно отождествить два члена, они не могут быть восприняты или поняты как то же самое, что предполагало бы преодоление их самости, они только и могут, что неразрывно соединяться и повсюду замещать один другого. Познание оказывается своего рода системой подмен, в которой одно впечатление говорит о других, не будучи в состоянии их уразуметь, в которой слова предвещают ощущения, подобно тому как вечер предвещает ночь. Значение воспринимаемого есть не что иное, как некое созвездие образов, которые начинают появляться без всякой на то причины. Образы или наипростейшие ощущения суть в конечном итоге то, что надлежит понимать в словах, понятия — это усложненный способ их обозначения, и поскольку сами образы суть невыразимые впечатления, понимание — это обман или иллюзия, познание не оказывает никакого воздействия на свои объекты, которые тянутся друг за другом, разум работает как счетная машина,1 не имеющая понятия о том, почему ее результаты верны. Ощущение не допускает иной философии, кроме номинализма, то есть сведения смысла к противосмыслу смутного подобия или бессмыслию ассоциации по смежности.
Но ведь ощущения и образы, которые должны были бы начинать и завершать любое познание, всегда являются на горизонте смысла, и значение воспринимаемого, отнюдь не будучи результатом ассоциации, уже предполагается в любых ассоциациях, будь то при обзоре какой-то наличной фигуры или припоминании прошлых опытов. Наше поле восприятия состоит из «вещей» и «пустот между вещами».2 Части вещи не связаны друг с другом какой-то простой внешней связью, являющейся результатом их общности, установленной во время движения объекта. Сначала я вижу в качестве вещей некоторые совокупности, движения которых мне никогда не доводилось видеть: дома, солнце, горы. Если требуется, чтобы я перенес на неподвижный объект какое-то понятие, приобретенное в опыте с подвижными объектами, то гора, например, должна содержать в своем действительном облике какие-то характеристики, которые стали бы основанием ее познания как вещи и оправдывали бы этот перенос. Но тогда и не нужно никакого переноса, и этой характеристики будет довольно для объяснения разделения поля восприятия. Даже единство обиходных вещей, которые ребенок может брать в руки и переставлять с места на место, не может быть основанием для констатации их прочности. Если мы станем рассматривать как вещи промежутки между вещами, то вид мира изменится столь же ощутимо, как вид головоломки, когда я вдруг вижу в ней «кролика» или «охотника». Дело не том, что те же самые элементы оказываются связанными по-другому, что по-другому соединяются те же самые ощущения, что другим смыслом обогащается тот же самый текст, что другую форму обретает та же самая материя, дело в том, что это поистине другой мир. Нет каких-то незначимых данных, которые образуют в совокупности некую вещь, поскольку какие-то фактические смежности или подобия их соединяют; наоборот, оттого именно, что мы воспринимаем некую совокупность как вещь, аналитическая установка позволяет в ней выделить подобия или смежности. Это значит не только то, что без восприятия целого нам бы и в голову не пришло отмечать подобие или смежность его элементов, но и то, буквально, что они не были составляющими того же самого мира, что их вообще бы не было. Психолог, который полагает, что сознание всегда в мире, относит подобие и смежность стимулов к числу объективных условий, определяющих образование данной совокупности. Самые близкие или самые сходные стимулы, говорит он,1 или же те, что, собравшись воедино, придают зрелищу наилучшую согласованность, ведут к тому, чтобы соединиться для восприятия в одну конфигурацию. Но такой язык обманывает, поскольку он сталкивает объективные стимулы, которые принадлежат к воспринимаемому миру, более того — к вторичному миру, образованному научным сознанием, с сознанием воспринимающим, каковое психология должна описывать, следуя непосредственному опыту. Мысль-амфибия психолога не застрахована от введения в свои описания принадлежащих объективному миру отношений. Так возникла идея о том, что вертгеймеровские законы смежности и сходства означали признание объективных смежности и сходства основополагающими принципами восприятия. В действительности для чистого описания, а теория Формы хочет быть таковым, смежность и подобие стимулов не предшествуют образованию совокупности. «Хорошая форма» становится реальной не оттого, что она хороша сама по себе в каких-то метафизических небесах, она хороша, поскольку становится реальной в нашем опыте. Предполагаемые условия восприятия могут предшествовать самому восприятию лишь тогда, когда вместо того, чтобы описывать феномен восприятия как открытость к объекту, мы помещаем его в некую среду, куда уже вписаны все объяснения и все срезы, которые будут получены аналитическим восприятием, где уже обоснованы все нормы действительного восприятия — местопребывание истины, некий мир. Поступая таким образом, мы отнимаем у восприятия его существенную функцию, которая состоит в том, чтобы обосновывать или служить началом сознания, мы смотрим на него сквозь призму его же результатов. Если держаться феноменов, единство вещи в восприятии будет не результатом, но условием ассоциации, оно предваряет все детали, которые будут его подтверждать и определять, оно само себя предваряет. Если я иду по берегу моря в направлении севшего на мель судна, и если его труба или мачта сливаются с лесом, окаймляющим дюны, то должен наступить такой момент, когда все эти детали вдруг сойдутся в корабле, с ним сольются. Пока я шел, я не замечал какого-то сходства или близости, которые смогли бы соединить в одном рисунке очертания корабля. Мне лишь подумалось, что вид объекта должен вот-вот измениться, что есть что-то неотвратимое в этом напряжении, как неотвратима в тучах гроза. Внезапно зрелище перестроилось, принеся удовлетворение моему неясному ожиданию. Уже потом я вижу, в качестве подтверждений этой перемены, сходства и смежность того, что называю «стимулами» — то есть достигнутых мною с близкого расстояния наиболее определенных феноменов, из которых я и составляю «истинный» мир. «Как же я не видел, что эти деревянные детали составляли с кораблем одно целое? А ведь они были с ним одного и того же цвета, они как нельзя лучше сочетались с его очертаниями». Но эти доводы в пользу правильного восприятия не существовали как таковые до самого этого восприятия. Единство объекта основано на предчувствии какого-то неизбежного порядка, который разом даст ответ на сокрытые в пейзаже вопросы, оно разрешит проблему, поставленную в форме всего лишь какого-то смутного беспокойства, упорядочит элементы, которые не принадлежали до сих пор одному и тому же миру, которые, следовательно, не могли быть, по глубокому замечанию Канта, соединены. Поместив их на одну почву — на почву единственного в своем роде объекта, — обзор обусловливает возможность смежности и сходства между ними, отдельно взятое впечатление никогда не может само по себе соединиться с другим.
Тем более не властно оно пробуждать другие впечатления. Оно делает это лишь тогда, когда уже заключено в перспективе прошлого опыта, в котором ему случалось сосуществовать с теми впечатлениями, которые надлежит пробудить. Возьмем ряд спаренных слогов,1 где второй слог представляет собой смягченную рифму первого (дак — так), возьмем также другой ряд, где второй слог получен путем переворота первого (жед — деж), если их выучить наизусть и если в критическом эксперименте надо будет «найти смягченную рифму», то легко заметить, что испытуемому гораздо труднее подыскать мягкую рифму для «жед», чем для какого-то нейтрального слога. Но если задание будет состоять в том, чтобы в данных слогах изменить гласную, то испытуемый сделает это без всякого труда. Стало быть, в первом эксперименте были задействованы вовсе не ассоциативные способности, ибо в противном случае они должны были действовать и во втором эксперименте. Истина заключается в том, что испытуемый, имеющий в своем распоряжении слоги, которые часто ассоциировались со смягченными рифмами, вместо того чтобы действительно подыскивать рифму, прибегает к приобретенному опыту, пуская в ход «интенцию воспроизведения»,1 так что, когда он подходит ко второму ряду слогов, когда, следовательно, задание не согласуется более с полученными в ходе тренировки сцеплениями, интенция воспроизведения не может не привести его к ошибкам. Когда во втором эксперименте ему предлагают изменить гласную в исходном слоге, он не может воспользоваться уловкой воспроизведения, поскольку такая задача вообще не присутствовала в ходе тренировки, и в этих условиях опыт последней никоим образом не сказывается. Итак, ассоциация не может быть самостоятельной силой, вовсе не слово является действующей причиной, «ведущей» к ответу, оно действенно лишь тем, что делает возможной или заманчивой интенцию воспроизведения, оно работает благодаря лишь смыслу, обретенному в контексте прошедшего опыта, подсказывая к нему прибегнуть, оно действенно в той мере, в какой субъект его знает и понимает в аспекте или в обличье прошлого. Если, наконец, вместо обычной смежности мы решили бы ввести ассоциацию по подобию, то можно было бы увидеть, что дабы вызвать в мысли какой-то прошлый образ, которому оно действительно подобно, наличное восприятие должно быть оформлено таким образом, чтобы быть в состоянии нести в себе это подобие. Независимо от того, сколько — 5 или 540 раз испытуемый2 видел фигуру 1 (рис. 3), он почти с одинаковой легкостью угадает ее присутствие в фигуре 2 (рис. 4), где она «замаскирована», хотя
Рис. 3
Рис. 4
далеко не всегда это у него вообще получится. И наоборот, испытуемый, который в фигуре 2 будет искать какую-то другую замаскированную фигуру (не зная в точности, какую), будет находить ее не в пример быстрее и чаще, чем пассивный субъект, при прочих равных условиях. Подобие, следовательно, равно как и сосуществование, не есть какая-то сила в третьем лице, которая-де направляет круговорот образов или «состояний сознания». Фигура 1 не вызывается в мысли через фигуру 2, или, точнее, так бывает только тогда, когда в фигуре 2 мы увидели сначала «возможность фигуры 1», а это опять-таки означает, что действительное подобие вовсе не освобождает нас от необходимости понять то, как через наличную организацию фигуры 2 оно стало возможным, что «выводящая» фигура должна быть облечена тем же смыслом, что и фигура выведенная еще до того, как вызвать о ней воспоминание, что, наконец, фактическое прошлое не проводится в наличное восприятие через механизм ассоциаций, но развертывается самим наличным сознанием.
На этих примерах можно видеть, чего стоят расхожие формулировки относительно «роли воспоминаний в восприятии». Даже те, кто далек от эмпиризма, говорят о «вкладе памяти».1 Твердят, что «воспринимать — значит вспоминать». Доказывают, что при чтении текста быстрота движения глаз сказывается на том, что во впечатлениях, откладывающихся на сетчатке, появляются пропуски, что, следовательно, чувственные данные должны быть дополнены проекцией воспоминаний.2 Пейзаж или газета, которые мы видим вверх ногами, дают нам якобы самое настоящее видение, ибо пейзаж или газета, увиденные нормально, кажутся более ясными лишь потому, что к видению добавляются воспоминания. «В силу необычного расположения впечатлений прекращается воздействие психических факторов».3 Не возникает вопрос, почему же иначе расположенные впечатления препятствуют прочтению газеты или узнаванию пейзажа. Для того, чтобы дополнить восприятие, воспоминания сами нуждаются в том, чтобы картина данного сделала их возможными. Еще до всякого вклада памяти видимое должно организоваться в настоящем таким образом, чтобы передо мной было зрелище, в котором я встретился бы с моими предыдущими опытами. Таким образом, обращение к воспоминаниям предполагает то, что вроде бы предстояло объяснить: оформление данного, облечение смыслом чувственного хаоса. В тот самый момент, когда наплыв воспоминаний становится возможным, он становится и излишним, поскольку работа, которую мы от него ожидали, уже сделана. То же самое можно было бы сказать о «цвете, вызванном воспоминанием» (Gedächtnisfarbe), который, как полагают иные психологи, замещает, в конце концов, настоящий цвет объектов, которые мы видим, таким образом, «через очки» памяти.1 Но вопрос в том, что же в настоящем пробуждает «цвет памяти»? Он всплывает всякий раз, как говорит Геринг, когда мы вновь видим знакомый нам объект «или же нам кажется, что мы его вновь видим». Но почему же нам так думается? Что в наличном восприятии говорит нам о том, что речь идет об известном нам объекте, ведь свойства его, как следует предположить, изменились? Если допустить, что узнавание формы или величины объекта влечет за собой узнавание его цвета, мы попадаем в замкнутый круг, поскольку кажущиеся величина и форма тоже ведь изменились, и узнавание не может быть следствием пробуждения воспоминаний, но, напротив, должно ему предшествовать. Стало быть, оно не идет от прошлого к настоящему, и «проекция воспоминаний» есть не что иное, как неудачная метафора, за которой скрывается более глубокое и уже свершившееся узнавание. В точности так же иллюзия корректора не может быть истолкована как сплетение нескольких по-настоящему прочитанных элементов с воспоминаниями, которые якобы так тесно смешиваются с первыми, что одни не отличить от других. Как возможен наплыв воспоминаний, если им не управляет какой-то аспект воспринимаемой данности? Но если он управляем, то чему он служит, ибо еще не прикоснувшись к сокровищнице памяти, слово обладает уже и структурой, и определенностью? Очевидно, что анализ иллюзий сильнее всего содействовал престижу идеи о «проекции воспоминаний», общий ход рассуждения был, наверное, следующим: иллюзорное восприятие не может опираться на «наличные данные», поскольку там, где написано «деструкция», я читаю «дедукция». Поскольку буква «д», которая заменила группу «стр», идет не от зрения, ее происхождение следует искать где-то в другом месте. Вывод: она идет из памяти. Так на плоской поверхности тени и свет составляют рельеф, в головоломке несколько веток дерева наводят на мысль о замаскированном в них коте, неясные очертания облаков напоминают коня. Но ведь прошлый опыт как причина иллюзии проявляется лишь какое-то время спустя, сначала настоящий опыт обретает форму и смысл, которые пробуждают именно это воспоминание. В моем настоящем взоре рождается конь, кот, неправильное слово или рельеф. Свет и тени на картине создают рельеф, имитируя «исходный феномен рельефа»,1 в котором они обретают самобытное пространственное значение. Чтобы я нашел на картинке кота, необходимо, «чтобы единство значения „кот" уже указывало, на каких элементах данности аналитический механизм должен задержаться, а какими пренебречь».2 Иллюзия нас обманывает как раз тем, что выдает себя за подлинное восприятие, где значение зарождается в колыбели чувственного, а не приходит неизвестно откуда. Она имитирует этот единственный в своем роде опыт, в котором смысл как раз охватывает собой чувственное, в нем артикулируется или изрекается; она подразумевает это правило восприятия; стало быть, она не может быть (а восприятие — и подавно) результатом встречи между чувственным миром и воспоминаниями. «Проекция воспоминаний» не объясняет ни иллюзии, ни восприятия. Ибо воспринимаемая вещь, будь она образована из ощущений и воспоминаний, определялась бы в конечном счете только добавкой воспоминаний, стало быть, в ней не было бы ничего, что могло бы препятствовать их нашествию, она не только бы не имела этого подвижного ореола, которым она, как мы это утверждаем, обладает всегда, она стала бы просто непостижимой, неуловимой, существовала бы на грани иллюзии. Последняя a fortiori* не могла бы иметь никакого определенного окончательного вида, каковой, в конце концов, обретает всякая вещь, и поскольку он ускользал бы даже от восприятия, иллюзия не могла бы нас обманывать. Если же, наконец, допустить, что воспоминания отнюдь не сами собой проецируются на ощущения, что сознание сталкивает их с данностью, чтобы удержать лишь те из них, которые с ней согласуются, мы вновь встречаем этот исходный текст, который несет в себе свой собственный смысл, противопоставляя его смыслу воспоминаний: этот текст и есть восприятие. В общем, глубоко ошибочной была мысль о том, что благодаря концепции «проекции воспоминаний» восприятие наделялось характером ментальной деятельности, что якобы и позволяло избежать эмпиризма. Эта теория есть не что иное, как следствие, позднейшая и бесполезно подправленная версия эмпиризма, она предполагает его постулаты, разделяет его затруднения, подобно ему прячет феномены, вместо того чтобы их разъяснять. Постулат заключается в том, что данность надлежит выводить из того, что могут дать органы чувств. В иллюзии корректора, к примеру, действительно увиденные элементы реконструируются по характеру движения глаз, скорости чтения и времени, необходимого для впечатления на сетчатке. Затем, отделив эти теоретические данные от целостного восприятия, мы получаем «представленные элементы», к которым тоже относимся как к ментальным объектам. Восприятие выстраивается из состояний сознания подобно тому, как дом строится из кирпичей, получается что-то вроде умственной химии, которая сплавляет все эти материалы в единое целое. Как и всякая эмпирическая теория эта концепция описывает лишь слепые процессы, которые никогда не могут быть на высоте знания, поскольку во всей этой груде ощущений и воспоминаний нет того, кто видит, кто может ощущать совпадение между данностью и представлением и, соответственно, никакого прочного объекта, защищаемого смыслом от сонма воспоминаний. Итак, следует отбросить этот затемняющий все дело постулат. Устанавливаемое на основе объективных причин расхождение между данностью и представлением является произвольным. При возвращении к феноменам мы сталкиваемся с основополагающим слоем некоей совокупности, отмеченной печатью неустранимого смысла: не какие-то ощущения, перемежающиеся пропусками, в которые якобы должны просачиваться воспоминания, но определенность, структура пейзажа или слова, которые сами по себе согласуются как с интенциями настоящего, так и с опытами прошлого. Тогда только обнаруживается подлинная проблема памяти в восприятии, связанная с общей проблемой перцептивного сознания. Необходимо понять, каким образом, благодаря своей собственной жизни и не вынося в мифическое бессознательное каких-то дополнительных элементов, сознание может изменять с течением времени структуру своих картин, каким образом прежний опыт может ежемгновенно в нем присутствовать в форме некоего горизонта, который оно, если избирает его темой познания, всегда в состоянии открыть в акте воспоминания, но в то же время может удерживать где-то «с краю», что сразу же придает воспринимаемому наличную атмосферу и значение. Поле, которое всегда находится в распоряжении сознания и потому окутывает и окаймляет все его восприятия, атмосфера, горизонт или, если угодно, «монтаж» данностей, которые предписывают ему ситуацию во времени — таков модус присутствия прошлого, обеспечивающий саму возможность отдельных актов восприятия и воспоминания. Воспринимать — не значит испытывать множество впечатлений, которые будто бы ведут за собой дополняющие их воспоминания, это значит видеть, как из некоего созвездия данных бьет ключом имманентный смысл, без которого не было бы возможным никакое обращение к воспоминаниям. Вспоминать — не значит подвести под взор сознания некую картину сохраняющегося в себе прошлого, это значит углубиться в горизонт прошлого и последовательно развивать избранные перспективы, доходя до того момента, когда сосредоточенные в нем опыты не заживут снова в отведенных им отрезках времени. Воспринимать — не значит вспоминать.
Итак, отношения «фигуры» и «фона», «вещи» и «не вещи», горизонта прошлого являются, как можно было бы думать, структурами сознания, которые невозможно свести к проявляющимся в них качествам. Эмпиризм всегда будет иметь в запасе возможность трактовать это a priori как результат некоей умственной химии. Он будет допускать, что всякая вещь предстает взору на каком-то фоне, каковому она не принадлежит, настоящее, между двумя горизонтами отсутствия — прошлым и будущим. Но эти значения, будет он утверждать, являются производными. «Фигура» и «фон», «вещь» и ее «антураж», «настоящее» и «прошлое» — все эти слова заключают в себе итог опыта в некоей пространственной и временной перспективе, который в конечном счете сводится к стиранию воспоминания или к стиранию неглавных впечатлений. Если даже допустить, что сложившиеся в фактическом восприятии структуры обладают большим смыслом, нежели качества, мне не следует полагаться на это свидетельство сознания, и я должен теоретически их реконструировать при помощи впечатлений, действительные отношения которых они выражают. В этом отношении с эмпиризмом не поспоришь. Поскольку он отвергает свидетельства сознания и порождает, соединяя внешние впечатления, структуры, понимание которых мы создаем, идя от целого к частям, нет ничего, что можно было бы выдвинуть против него в качестве решающего доказательства. Вообще говоря, нельзя отвергнуть, описывая феномены, мысль, которая остается в неведении относительно самой себя и себя устанавливает в мире вещей. Атомы физика всегда будут казаться реальнее исторического, обладающего реальными качествами образа этого мира, физико-химические процессы — реальнее органических форм, психические атомы эмпиризма — реальнее воспринятых феноменов, интеллектуальные атомы, каковыми предстают «значения» Венской школы, — реальнее сознания, все это будет так до тех пор, пока мы будем строить образ этого мира, жизнь, восприятие, разум, вместо того чтобы признать приобретенный опыт ближайшим источником и последней инстанцией наших знаний. Этот переворот во взгляде, в силу которого полностью меняются отношения ясного и темного, должен быть принят каждым, вследствие чего он и получит оправдание благодаря обилию феноменов, ставших доступными пониманию. До этого переворота они оставались недоступными, и их описанию эмпиризм всегда может поставить в упрек то, что он не понимает. В этом смысле рефлексия является столь же замкнутой мыслительной системой, как и безумие — с тем, правда, различием, что она понимает и самое себя и безумца, тогда как безумец ее не понимает. Но если феноменальное поле и является совершенно новым миром, нельзя сказать, что естественная мысль пребывает в его отношении в полном неведении, оно присутствует на ее горизонте, сама эмпирическая доктрина есть опыт анализа сознания. Небесполезно, следовательно, указать на эту «парамифологию» — все то, что эмпирические конструкции делают непонятным, как и те исходные феномены, которые ими скрываются. В первую голову они скрывают от нас «мир культурный» или «мир человеческий», в котором, между тем, протекает почти вся наша жизнь. Для большинства из нас природа является всего лишь смутным и далеким существом, отодвинутым на задний план городами, улицами, домами и, в особенности, присутствием других людей. Но эмпиризм полагает, что «культурные» объекты и лица обязаны своей внешней выразительностью, своей магической мощью переносам и проекциям воспоминаний, человеческий мир наделен смыслом по случайности. В чувственном аспекте пейзажа, объекта или тела нет ничего, что предписывало бы ему иметь вид «веселый» или «печальный», «живой» или «угрюмый», «изящный» или «грубый». Определяя в очередной раз то, что мы воспринимаем через физические или химические свойства действующих на наш сенсорный аппарат стимулов, эмпиризм исключает из восприятия гнев или страдание, которые я прочитываю на лице, религию, которую я, однако, постигаю в чьем-то колебании или сдержанности, государство, структуру которого я познаю по поведению полицейского или стилю какого-нибудь памятника. Нет и не может быть объективного духа: умственная жизнь затворяется в изолированных и отданных на откуп интроспекции сознаниях, вместо того чтобы разворачиваться, как это, по видимости, и происходит в самом роде человеческом, состоящем из тех, с кем я спорю, или тех, с кем живу, из места моей работы или места моего счастья. Радость и грусть, живость и оцепенение являются данными интроспекции, и если нам случается «окутывать» ими пейзажи или других людей, то это происходит по той именно причине, что мы внутри себя засвидетельствовали совпадение этих внутренних восприятий с внешними знаками, соединившимися с ними из-за случайностей нашей организации. Восприятие, лишенное всего этого, становится чистой операцией познания, последовательной записью качеств и самого что ни на есть обычного хода их развития, субъект восприятия вступает с миром в такие отношения, которые поддерживает ученый со своими опытами. Если, напротив, мы допускаем, что все эти «проекции», все эти «ассоциации», все эти «переносы» основаны на какой-то органически присущей объекту характеристике, «человеческий мир» перестает быть «метафорой», оказывается тем, что он есть в действительности, средой и как бы родиной наших мыслей. Субъект восприятия перестает быть «акосмическим» субъектом мысли, а действие, чувство, воля остаются тем, что надлежит изведать в качестве оригинальных способов полагания объекта, поскольку «объект является поначалу привлекательным или отталкивающим, а уж потом черным или голубым, шаровидным или квадратным».1 Но дело не только в том, что эмпиризм деформирует опыт, превращая культурный мир в иллюзию, хотя он питает наше существование. В свою очередь искажается и естественный мир, причем по тем же самым причинам. Эмпиризму мы ставим в упрек вовсе не то, что он избрал его главной темой анализа. Ибо нет никакого сомнения в том, что всякий культурный объект соотносится с природным фоном, на базе которого он и появляется и который, впрочем, может быть весьма удаленным и едва различимым. Наше восприятие угадывает в раме присутствие холста, в памятнике — присутствие рассыпающегося цемента, в герое — присутствие вымотавшегося актера. Но ведь природа, о которой говорит эмпиризм, является суммой стимулов и качеств. В отношении этой природы было бы нелепо полагать, что она будет, пусть только в интенции, главным объектом нашего восприятия: она предшествует опыту всех культурных объектов или, скорее, является одним из них. Нам, следовательно, предстоит заново открыть природный мир и его модус существования, каковой необходимо отличать от существования научного объекта. То, что фон продолжается за фигурой, что он виден за фигурой, хотя она его тем не менее скрывает, этот феномен, который охватывает всякую проблему присутствия объекта, остается вне поля зрения эмпиристской философии, которая считает эту часть фона невидимой, опираясь на физиологическое определение видения и представляет ее как условие простого чувственного качества, предполагая, что она дается в образе, то есть в ослабленном ощущении. Вообще говоря, реальные объекты, которые остаются вне нашего зрительного поля, могут предстать перед нами только в виде образов, поэтому они суть не что иное, как «постоянные возможности ощущения». Если мы оставим постулат эмпиризма о первенстве содержаний, мы вольны признать своеобычный способ существования объекта позади нас. Когда ребенок, который страдает истерией, оборачивается, чтобы «посмотреть, существует ли еще позади него мир»,2 он не испытывает недостатка в образах, но воспринимаемый мир потерял для него исходную структуру, которая в глазах нормального человека делает скрытые аспекты такими же достоверными, как и аспекты зримые. И вновь эмпирист может сконструировать из психических атомов более или менее точные соответствия всех этих структур. Но то рассмотрение воспринимаемого мира, которое мы предлагаем в следующих главах, выставляет эмпиризм своего рода умственной слепотой, системой, которая менее всего способна исчерпать открываемый опыт, тогда как рефлексия понимает его подчиненную истину, возвращая ему надлежащее место.