I. ТЕЛО КАК ОБЪЕКТ И МЕХАНИЦИСТСКАЯ ФИЗИОЛОГИЯ
.I. ТЕЛО КАК ОБЪЕКТ И МЕХАНИЦИСТСКАЯ ФИЗИОЛОГИЯ
Объект, как мы видели, определяется тем, что он существует partes extra partes * и что, следовательно, между его частями или между ним самим и другими объектами имеют место лишь внешние и механические отношения — либо в узком смысле принятого и переданного движения, либо в широком смысле отношения функции к переменной величине. Если бы захотели ввести организм в универсум объектов и тем самым закрыть этот универсум, потребовалось бы выразить функционирование тела на языке, свойственном бытию в себе, и вскрыть в поведении линейную зависимость стимула и рецептора, рецептора и Empfinder.1** Разумеется, было хорошо известно, что в поведенческой цепи появляются какие-то новые детерминации, и теория, говорившая об особой нервной энергии, к примеру, допускала в организме способность к преобразованию физического мира. Однако именно она наделяла нервную систему некоей оккультной силой, создающей различные структуры нашего опыта, и хотя зрение, осязание, слух образуют различные подходы к объекту, эти структуры оказывались преобразований в однородные качества и выводились из локальных различий задействованных органов. Таким образом, связь между стимулом и восприятием могла оставаться ясной и объективной, и психофизическое событие воспроизводило отношения «внутримировой» каузальности. Современная физиология уже не прибегает к этим уловкам. Она уже не связывает различные качества одного и того же чувства и данные различных чувств с отдельными материальными орудиями. В действительности повреждения нервных центров и даже нервных волокон выражаются не в утрате тех или иных ощутимых качеств или сенсорных данных, но в упрощении действия функции. Выше мы уже отмечали это: где бы ни были повреждены сенсорные каналы, каким бы ни было происхождение повреждения, мы сталкиваемся с нарушением чувствительности к цвету; сначала изменяются все цвета — их исходный тон остается тем же, но насыщенность падает; затем спектр обедняется и сводится к четырем цветам — желтому, зеленому, синему и пурпурно-красному, все прежние цвета коротких волн приближаются к оттенкам синего, а цвета длинных волн — к оттенкам желтого, причем острота зрения меняется в зависимости от степени утомления. В итоге мы приходим к монохромности серого цвета, хотя благоприятные условия (контрастность, долгое время наблюдения) могут сразу же вернуть двухцветный мир.1 Стало быть, развитие патологии в нервной субстанции не разрушает сложившиеся друг за другом содержания чувственного опыта, но делает все менее определенной активную дифференциацию возбуждений, которая и оказывается важнейшей функцией нервной системы. Точно так же, если при некортикальных нарушениях тактильной чувствительности некоторые содержания (температура) демонстрируют меньшую устойчивость и утрачиваются первыми, нельзя говорить, что какая-то предопределенная зона, поврежденная у больного, позволяет нам ощущать тепло и холод, ибо, если продлить действие того или иного возбудителя, то соответствующее ощущение будет восстановлено;2 скорее уж требуется более энергичный стимул, чтобы возбуждение приняло его обычную форму. Центральные повреждения нервной системы, как кажется, оставляют в неприкосновенности качества и, напротив, изменяют пространственную организацию данных и восприятие объектов. Это уже послужило основой для предположения о существовании чувствительных центров, ответственных за локализацию и интерпретацию качеств. На деле же современные исследования показывают, что действие центральных повреждений заключается главным образом в том, что у больного хронаксия* значительно увеличивается. Возбуждение происходит медленнее, его следствия сохраняются дольше, и, к примеру, тактильное восприятие неровной поверхности оказывается размыто, поскольку предполагает некоторую последовательность четко очерченных впечатлений или отчетливое осознание различных позиций кисти руки.1 Неясная локализация возбудителя объясняется не разрушением некоего локализующего центра, но нивелировкой возбуждений, которым уже не удается образовать стойкую совокупность, где каждое из них получило бы какое-то определенное значение и претворялось бы в данные сознания только посредством четкого преобразования.2 Таким образом, возбуждения одного и того же чувства различаются не столько тем, что вызываются не одинаковыми средствами, сколько тем способом, каким элементарные стимулы спонтанно организуются, и эта их организация — решающий фактор как на уровне ощутимых «качеств», так и на уровне восприятия. Именно в ней, а не в особой энергии нервной системы, причина того, что тот или иной возбудитель приводит к тому или иному тактильному или термическому ощущению. Если при помощи волоса несколько раз возбуждать какой-то один участок кожи, то сначала появляются точечные восприятия, четко отделенные друг от друга и локализованные в одной и той же точке. По мере повторения возбуждения локализация становится менее определенной, восприятие расходится по пространству, а ощущение в то же время утрачивает свою специфичность: это уже не касание, это какое-то жжение — то холодом, то жаром. После этого пациенту кажется, что возбудитель передвигается и чертит круг на его коже. И наконец ничего уже не чувствуется.3 Иными словами, «ощутимое качество», пространственные детерминации воспринимаемого и даже наличие или отсутствие какого-либо восприятия — это не результаты фактической ситуации вне организма, они представляют собой способ, каким организм идет навстречу возбуждениям, характер его отношения к ним. Возбуждение не воспринимается, если оно распространяется на «несогласованный» с ним сенсорный орган.4 Функция организма в реакции на стимулы заключается, так сказать, в «понимании» некоторой формы возбуждения.5 Поэтому «психофизическое событие» не относится к типу «внутримировой» каузальности, мозг становится местом некоего «оформления», которое начинает действовать до кортикального этапа и с момента вмешательства нервной системы спутывает отношения стимула и организма. Возбуждение улавливается и преобразуется некими поперечными функциями, сообщающими ему сходство с тем восприятием, которое оно затем вызовет. И я не могу представить себе эту форму, что вырисовывается в пределах нервной системы, это возникновение некоей структуры в виде серии безличных процессов, в виде передачи движения .или определения одной переменной через другую. Я не могу вынести по отношению к ней отстраненного суждения. Если я догадываюсь о том, чем она может быть, то лишь потому, что отказываюсь от тела-объекта, partes extra partes, и обращаюсь к телу, данному мне в наличном опыте, к примеру, когда моя рука опережает объект, которого она касается, предупреждая стимулы и самостоятельно намечая форму, которую я затем воспринимаю. Мне не постичь функцию живого тела, если я не осуществляю ее сам — и лишь в той мере, в какой я есть вырастающее из мира тело.
Таким образом, экстероцептивность* требует оформления стимулов, тело наполняется осознанием тела, все его части одушевляются, поведение выходит за пределы отведенного ему сектора центральной нервной системы. Но можно было бы, конечно, возразить, что сам этот «опыт тела» есть только «представление», «психический факт», и в таком своем качестве он замыкает цепь физических и физиологических событий, каковые только и могут быть отнесены на счет «реального тела». Не является ли мое тело, подобно внешним телам, объектом, действующим на рецепторы и обусловливающим в итоге осознание тела? Не существует ли наряду с «экстероцептивностью» некая «интероцептивность»? Не могу ли я обнаружить в теле нити, связующие внутренние органы с мозгом и от природы предназначенные для того, чтобы дать душе возможность почувствовать свое тело? Тогда осознание тела и душа вытесняются, тело вновь становится той хорошо отлаженной машиной, о которой двусмысленное понятие поведения едва не заставило нас забыть. Если, к примеру, у человека, потерявшего ногу, место ощущения ноги на пути от культи к мозгу занимает некая стимуляция, то он будет чувствовать фантомную ногу, ибо душа непосредственно связана с мозгом и только с ним.
Что говорит об этом современная физиология? Кокаиновая анестезия не устраняет фантомный орган, он может существовать и без всякой ампутации — вследствие патологий мозга.1 Кроме того, фантомный орган часто сохраняет ту же позицию, которую орган реальный занимал в момент повреждения: раненый продолжает ощущать в своей руке осколки снарядов, раскромсавшие его руку.2 Поэтому следует ли замещать «теорию периферической нервной системы» «теорией центральной нервной системы»? Последняя не принесет нам никаких результатов, если не дополнит периферические условия жизни фантомного органа ничем, кроме следов деятельности мозга. Ибо совокупность этих следов не в состоянии отобразить те отношения сознания, которые имеют место в феномене. Феномен действительно зависит от «психических» детерминантов. Какие-то эмоции или обстоятельства, напоминающие обстоятельства ранения, приводят к появлению фантомного органа у тех, кто им и не обладал.3 Бывает, что уменьшается размер фантомного органа: огромная после операции рука сжимается в культю «благодаря решению больного смириться с увечьем».4 В связи с этим феномен фантомного органа проясняется при помощи феномена анозогнозии,* требующего, очевидно, психологического объяснения. Пациенты, которые, как правило, не обращают внимания на парализованную правую руку и протягивают левую, когда от них требуют правую, говорят при этом о правой как о «длинной и холодной змее», что исключает гипотезу о действительной потере чувствительности и наводит на другую гипотезу — о неповиновении дефекту.5 Поэтому не стоит ли решить, что фантомный орган — это воспоминание, желание или вера, и дать ему за неимением физиологического какое-то психологическое объяснение? И все же никакое психологическое объяснение не может игнорировать того, что отсечение чувствительных нервных волокон, ведущих к головному мозгу, устраняет фантомный орган.6 Необходимо понять, каким образом психические детерминанты и физиологические условия сцепляются друг с другом: неясно, как фантомный орган — если он зависит от физиологических условий и является в таком качестве результатом безличной каузальности — может, с другой стороны, подчиняться личной истории больного, его воспоминаниям, его эмоциям или желаниям. Ведь чтобы две серии предпосылок могли вызвать феномен, как две составляющие определяют одну равнодействующую, им потребовалась бы общая точка приложения, некая общая территория, и непонятно, какой могла бы быть эта территория для «фактов физиологических», которые обретаются в пространстве, и «фактов психических», которые не обретаются нигде, или даже для объективных процессов вроде нервных импульсов, относящихся к порядку «в себе», и размышлений вроде согласия и отказа, осознания прошлого и эмоции, относящихся к порядку «для себя». Поэтому смешанная теория фантомного органа, которая допускала бы обе серии условий,1 может быть приемлемой в виде изложения известных фактов, но по существу остается неясной. Фантомный орган не есть простой результат объективной каузальности, но и тем более не cogitatio. Он мог бы быть смесью того и другого, если бы мы нашли способ сочленить их — «психическое» и «физиологическое», «для себя» и «в себе», устроить их встречу, если бы безличные процессы и личные акты могли быть интегрированы в общую для них среду.
Описывая веру в фантомный орган и неповиновение увечью, некоторые авторы говорят о «подавлении» или «органическом вытеснении».2 Эти почти картезианские термины заставляют нас выдвинуть идею органического мышления, при посредстве которого связь «психического» и «физиологического» могла бы стать постижимой. В другом месте — в связи с замещениями — мы уже сталкивались с феноменами, которые выходят за рамки альтернативы психического и физиологического, ясной целесообразности и механистичности.3 Когда насекомое замещает отрезанную ножку здоровой в рамках инстинктивного акта, это, как мы видели, не значит, что некое заранее подготовленное опорное приспособление посредством автоматического переключения сменяет только что вышедшую из строя цепь. Но это равно не значит и того, что животное обладает осознанием цели, которую нужно достичь, использовав различные возможности своих органов, ибо в этом случае замещение должно было бы производиться при любом препятствии действию, в то время как, если ножка просто связана, замещения не происходит. Животное попросту продолжает существовать в том же мире и устремляется к нему всеми своими силами. Связанный орган не замещается свободным, поскольку продолжает приниматься в расчет живым существом, так как устремляющийся к миру деятельный импульс еще проходит через него. В этом акте не больше выбора, чем в случае какой-нибудь капли масла, мобилизующей все свои внутренние силы, чтобы разрешить на практике проблему наибольшего и наименьшего, которая перед ней поставлена. Единственное отличие в том, что капля приспосабливается к силам, данным извне, в то время как животное само проецирует нормы своей среды и устанавливает пределы своей жизненной проблемы,1 но речь идет здесь о некоем a priori вида, а не о личном выборе. Таким образом, за феноменом замещения обнаруживается движение существа в мире, и пришло время уточнить представление об этом движении. Когда мы говорим, что животное существует, что оно обладает миром, или что оно принадлежит миру, то имеем в виду не то, что оно обладает его восприятием или его объективным осознанием. Ситуация, в которой начинают действовать инстинкты, не выяснена и не определена до конца, ее всецелого смысла в наличии нет, как о том достаточно ясно свидетельствуют ошибки и слепота инстинкта. Она предоставляет лишь практическое значение, побуждает лишь к телесному опознанию, проживается как ситуация «открытая» и вызывает движения животного, как первые ноты мелодии подсказывают какое-то решение, пусть само оно остается непознанным, — это как раз и позволяет органам замещать друг друга, быть взаимозаменяемыми перед лицом задачи. Раз «бытие в мире» укореняет субъекта в некоторой «среде», не есть ли оно что-то вроде «внимания к жизни» Бергсона, или «функции реального» П. Жане? Внимание к жизни — это осознание нами «зарождающихся» в нашем теле движений. Но ведь рефлекторные движения, чуть наметившиеся или уже завершенные, суть всего лишь объективные процессы, в которых сознание еще не участвует, хотя и может констатировать их развертывание и результаты.1 На деле рефлексы как таковые никогда не являются слепыми процессами: они следуют «смыслу» ситуации, они выражают нашу направленность на среду поведения, а равно и воздействие «географической среды» на нас. Они намечают структуру объекта на расстоянии, не дожидаясь от него непосредственных возбуждений. Именно это глобальное присутствие ситуации придает определенный смысл отдельным стимулам, заставляет принимать их в расчет, наделяет их ценностью или существованием для организма. Рефлекс не является следствием объективных стимулов, он сам «обращается» к ним, вкладывает в них смысл, которого им не заполучить поодиночке, — в качестве физических возбудителей, — которым они обладают, только превращаясь в ситуацию. Он заставляет их быть ситуацией, он связан с ними отношением «со-порождения», он, так сказать, указывает на них, как на то, с чем ему назначено столкнуться. Рефлекс, поскольку он открывается смыслу ситуации, и восприятие, поскольку оно не полагает поначалу объекта познания и является интенцией нашего тотального бытия, — суть модальности дообъектного зрения, каковое мы и называем бытием в мире. Надо признать по сю сторону стимулов и чувственных содержаний наличие своего рода внутренней диафрагмы, которая в гораздо большей степени, чем они, определяет то, к чему в мире смогут устремиться наши рефлексы и восприятия, зону наших возможных действий, масштаб нашей жизни. Некоторые больные могут почти утратить зрение, не поменяв своего «мира»: мы видим, как они всюду натыкаются на предметы, но у них нет осознания утраты визуальных координат, и структура их поведения остается прежней. Другие, напротив, теряют свой мир, как только скрываются из виду его ориентиры, они отказываются от привычной жизни еще до того, как она становится невозможной; они загодя превращают себя в калек и разрывают жизненный контакт с миром, еще не утратив чувственную связь с ним. Значит, наш мир обладает известной плотностью, которая относительно независима от стимулов и которая не дает относиться к бытию в мире как к сумме рефлексов, — особой энергией пульсации существования, которая относительно независима от наших произвольных мыслей и которая не дает рассматривать бытие в мире как некий акт сознания. Именно потому, что бытие в мире есть некое дообъектное видение, оно может отличаться от любого безличного процесса, от любой модальности res extenso,* a равно от всякого cogitatio, от всякого личного познания, — и потому же оно окажется способным осуществить соединение «психического» и «физиологического».
Вернемся теперь к исходной проблеме. Анозогнозия и фантомный орган не допускают ни физиологического, ни психологического, ни смешанного объяснения, хотя их можно связать с двумя сериями условий. Физиологическое объяснение могло бы трактовать анозогнозию и фантомный орган как простую ликвидацию или, наоборот, как упорное сохранение интероцептивных возбуждений. Согласно этой гипотезе, анозогнозия — это отсутствие в представлении тела какого-то фрагмента, который тем не менее должен быть налицо, поскольку соответствующий орган на месте; а фантомный орган — это присутствие части представления тела, которой у нас не должно быть, поскольку соответствующий орган отсутствует. В рамках психологического объяснения этих феноменов фантомный орган становится воспоминанием, позитивным суждением или восприятием, а анозогнозия — забвением, суждением негативным или отсутствием восприятия. В первом случае фантомный орган — это действительное присутствие представления, а анозогнозия — действительное отсутствие представления. Во втором случае фантомный орган — это представление действительного присутствия, а анозогнозия — представление действительного отсутствия. В обоих случаях мы остаемся в рамках категорий объективного мира, где между присутствием и отсутствием нет промежутка. В действительности анозогнозик не просто игнорирует парализованный орган: он способен отвлечься от дефекта лишь потому, что знает, где ему надо опасаться встречи с ним, подобно тому как в психоанализе пациент должен знать то, с чем он не хочет столкнуться лицом к лицу, без чего он не может столь успешно этого избегать. Мы приходим к осознанию отсутствия или смерти друга, лишь когда ожидаем от него какого-то ответа и чувствуем, что его уже не последует; и мы избегаем вопросов, чтобы не услышать эту тишину; мы отворачиваемся от тех сторон нашей жизни, в которых могли бы столкнуться с этим небытием, но это значит, что мы догадываемся о них. Точно так же анозогнозик выводит из игры парализованную руку, чтобы не нужно было испытывать ее немощь, но это значит, что он обладает досознательным знанием о ней. Верно, что в случае фантомного органа пациент словно не замечает увечья и рассчитывает на свой фантом как на реальную конечность, поскольку он пытается идти, и его не обескураживает даже падение. Но в то же время он без труда описывает особенности фантомной ноги, к примеру то, как необычно она двигается, и если на практике он относится к ней, как к реальному органу, значит, для ходьбы ему, как и нормальному человеку, не нужно четкого и ясного восприятия своего тела: ему достаточно того, что он имеет тело «в своем распоряжении» как некую неделимую силу и догадывается о неясном присутствии в нем фантомной ноги. Поэтому сознание фантомной ноги остается двусмысленным. Потерявший ногу ощущает ее так же, как я могу живо ощутить присутствие друга, которого тем не менее нет рядом со мной, он не теряет ее, поскольку продолжает с ней считаться, как Пруст может констатировать смерть своей бабушки, не потеряв ее, так как он ее сохраняет в горизонте своей жизни. Фантомная рука не есть представление руки, это двусмысленное присутствие руки. Неповиновение увечью в случае фантомного органа или неповиновение дефекту в случае анозогнозии не являются обдуманными решениями, они свершаются не на уровне тетического сознания,* которое становится на определенную позицию после рассмотрения различных возможностей. Желание иметь здоровое тело или отказ от тела больного не формулируются сами по себе, опыт ампутированной руки как присутствующей, или опыт больной руки как отсутствующей — это опыт иного порядка, нежели «я думаю, что...».
Рассматриваемый феномен, искажаемый как в физиологическом, так и в психологическом объяснении, напротив, постигается в перспективе бытия в мире. Увечью и дефекту сопротивляется в нас вовлеченное в особый физический и межчеловеческий мир Я, которое продолжает тянуться к своему миру наперекор дефектам или ампутациям и тем самым не признает их de jure** Неповиновение дефекту есть не что иное, как оборотная сторона нашей неотъемлемости от мира, скрытое отрицание того, что противостоит естественному движению, бросающему нас к нашим задачам, заботам, к нашей ситуации, к нашим привычным горизонтам. Обладать фантомной рукой — значит быть готовым ко всем действиям, на которые способна только рука, значит сохранять то поле деятельности, которое мы имели до увечья. Тело — это то, что сообщает миру бытие, и обладать телом означает для живущего сращиваться с определенной средой, сливаться воедино с определенными проектами и непрерывно в них углубляться. В очевидности этого завершенного мира, где еще сохраняются послушные руке объекты, в силе движения, которое устремляется к миру, и где еще фигурирует намерение стать писателем или пианистом, больной обретает достоверность своей целостности. Но в тот же момент, когда больной скрывает от мира свой дефект, мир не может упустить случая обнаружить его для больного: ведь если верно, что я обладаю осознанием моего тела с точки зрения мира, что тело, будучи в центре мира, является незримой точкой, к которой обращены лики всех объектов, то столь же верно и то, что мое тело — это ось мира: я знаю, что у объектов много сторон, так как я мог бы обойти их кругом, в этом смысле я обладаю осознанием мира при посредстве моего тела. В тот момент, когда мой обычный мир вызовет во мне какие-то привычные желания, я уже не смогу, если у меня отнята рука, по-настоящему связать себя с ним; послушные руке объекты — поскольку они представляются таковыми — будут обращены к руке, которой у меня больше нет. Таким образом, в целостности моего тела очерчиваются некие пробелы. Больной осознает свой дефект именно постольку, поскольку его игнорирует, и игнорирует его постольку, поскольку осознает. Этот парадокс — парадокс всего бытия в мире: устремляясь к миру, я подгоняю мои перцептивные интенции и мои практические интенции под объекты, которые представляются мне в итоге предшествующими и внешними им, и которые, однако, существуют для меня лишь постольку, поскольку порождают во мне мысли или желания. В интересующем нас случае двусмысленность знания объясняется тем, что наше тело содержит в себе как бы два различных слоя: слой тела привычного и слой тела наличного. В первом фигурируют жесты ощупывания, исчезнувшие из второго, и вопрос о том, как я могу чувствовать, что наделен конечностью, которой у меня уже нет, сводится к другому вопросу: как привычное тело может быть залогом тела наличного? Как я могу воспринимать какие-то объекты как послушные руке, если я уже не в состоянии их ощупать? Нужно, чтобы ощупываемое перестало быть тем, что я ощупываю сейчас, и стало тем, что можно ощупать, перестало быть ощупываемым для меня и стало своего рода ощупываемым в себе. Соответственно нужно, чтобы мое тело схватывалось не только в каком-то мгновенном, единичном, полновесном опыте, но и в каком-то общем аспекте и как безличное бытие.
Тем самым феномен фантомного органа смыкается с феноменом вытеснения, который может его прояснить. Ведь вытеснение, о котором идет речь в психоанализе, заключается в том, что пациент вступает на определенный путь — любовного, карьерного, творческого начинания, встречает на этом пути преграду и, будучи не в силах ни преодолеть препятствие, ни отступиться от своего начинания, оказывается в ловушке и бросает все силы на возобновление этой попытки в своем представлении. Проходящее время не уносит с собой неосуществимые проекты, не замыкается на травматическом опыте пациент все время остается открытым этому невозможному будущему, если не в ясных своих мыслях, то, по крайней мере, в своем действительном бытии. В итоге ничем не выделяющееся среди всех остальных настоящее приобретает исключительную ценность: оно отодвигает остальных с занимаемых ими мест и лишает их ценности подлинного настоящего. Мы продолжаем быть теми, кто запутался в юношеской любви, или теми, кто жил в родительском доме. Новые восприятия, и даже новые эмоции занимают место прежних, но это обновление затрагивает лишь содержание нашего опыта, не касаясь его структуры; безличное время продолжает течь, но личное время связано. Разумеется, эта фиксация не является каким-то воспоминанием, она даже исключает воспоминание, поскольку оно разворачивает перед нами наш прежний опыт подобно картине, и поскольку, напротив, то прошлое, что населяет наше истинное настоящее, не удаляется от нас и все время скрывается позади нашего взгляда, вместо того чтобы расстилаться перед ним. Травматический опыт не сохраняется в виде представления в качестве объективного сознания или датированного момента; ему свойственно жить в памяти не иначе как в виде некоего стиля бытия, в известной степени обобщенности. Я отказываюсь от своей всегдашней способности окружать себя «мирами» в пользу одного из них, поэтому избранный мир теряет свою субстанциальность, и от него остается лишь некоторая тоска. Поэтому всякое вытеснение — это переход от существования в первом лице к своего рода схоластике этого существования, которая живет за счет прежнего опыта или, точнее, за счет воспоминания о том, что он был, затем — за счет воспоминания об этом воспоминании и так далее, так что в итоге в ней остается лишь типичная форма воспоминания. Итак, будучи пришествием безличного, вытеснение предстает неким универсальным феноменом, оно дает возможность постичь наше состояние воплощенного бытия, связывая его с временной структурой существа в мире. Коль скоро я обладаю «органами чувств», «телом», «психическими функциями», сравнимыми с теми, которыми обладают другие люди, каждый из моментов моего опыта перестает быть сугубо уникальной интегральной целостностью, где детали могут существовать только в отношении совокупности, я становлюсь местом скрещения множества «причинных связей». Коль скоро я живу в «физическом мире», с его постоянными «стимулами» и типичными ситуациями, а не только в мире историческом, где ситуации остаются несравнимыми, моя жизнь предполагает некие ритмы, которые существуют не потому, что я выбрал себе в качестве бытия, а потому, что они обусловлены обыкновенной окружающей средой. Таким образом, вокруг нашего личного существования лежит окраина существования почти безличного, так сказать, само собой разумеющегося, которому я препоручаю заботы по удержанию меня в жизни, а вокруг людского мира, который каждый из нас создал для себя, — мир вообще, к которому надо принадлежать, чтобы иметь возможность замкнуть себя в частной сфере любви или тщеславия. Так же, как говорят о вытеснении в узком смысле слова, когда я сохраняю спустя какое-то время один из преходящих миров, который мне довелось узнать, и обращаю его в форму всей моей жизни, можно сказать, что и мой организм, являясь доличностной причастностью к всеобщей форме мира, анонимным и неопределенным существованием, играет роль своего рода врожденного комплекса, скрытого моей личной жизнью. Он — не инертный предмет, он тоже намечает движение существования. Случается даже, что в миг опасности моя человеческая ситуация перечеркивает ситуацию биологическую, что мое тело всецело смыкается с действием.1 Но это всего лишь моменты.2 Чаще всего личное существование вытесняет организм, не будучи в силах ни выйти за его пределы, ни поступиться самим собой, ни свести его до себя, ни себя свести до него. Я подавлен горем, все причиняет мне страдание, но мои глаза уже начинают где-то блуждать, исподтишка засматриваются на что-то блестящее, возобновляют свое самостоятельное существование. По истечении этой минуты, в которой нам хотелось замкнуть всю нашу жизнь, время — по крайней мере время доличностное — возобновляет свое течение и уносит с собой если не наше решение, то хотя бы те пылкие чувства, что его сопровождали. Личное существование отличается неровным характером, и когда этот прилив отступает, решение не может уже придать моей жизни ничего, кроме какого-то притянутого смысла. Слияние души и тела в поступке, перерастание биологического существования в существование личное, природного мира — в мир культуры становятся и возможными, и эфемерными благодаря временной структуре нашего опыта. Каждое настоящее постепенно охватывает посредством горизонта ближайшего прошлого и предстоящего будущего всю совокупность возможного времени; таким образом, оно преодолевает рассеивание мгновений, оно способно придать окончательный смысл нашему прошлому и возвратить в личное существование даже это прошлое всех прошедших времен, каковые мы, следуя органическим стереотипам, предугадываем в истоке нашего свободного бытия, в согласии с чем даже рефлексы обладают смыслом, в них проглядывает стиль каждого индивида, как и сердцебиение чувствуется даже на периферии тела. Но ведь эта способность принадлежит всем настоящим — как былым, так и новым. Если даже нам думается, что мы понимаем наше прошлое лучше, чем оно понимало себя само, оно всегда в состоянии отвергнуть наше нынешнее суждение и замкнуться в своей аутической очевидности. Так оно и бывает по необходимости, коль скоро я мыслю его как былое настоящее. Всякое настоящее может заявлять свое право на то, чтобы остановить нашу жизнь, это как раз и определяет его в качестве настоящего. Коль скоро оно выдает себя за тотальность бытия и на мгновение заполняет сознание, нам никогда не выбраться из него полностью, но время не исчерпывается им окончательно, оно остается чем-то вроде раны, через которую истекает наша сила. С тем большим основанием это особое прошлое, каким является наше тело, может быть схвачено и присвоено индивидуальной жизнью лишь потому, что она так и не вышла за его пределы, что она потихоньку его питает и тратит на него какую-то часть своих сил, что это прошлое остается ее настоящим, как это можно видеть во время болезни, когда события тела становятся событиями дня. То, что позволяет нам ставить наше существование в центр и в то же время не позволяет считать его абсолютным центром и анонимность нашего тела, — это в равной степени и свобода, и порабощенность. Таким образом, подведем итог: двусмысленность бытия в мире выражает себя в двусмысленности тела, а эта последняя подразумевается двусмысленностью времени.
Позже мы возвратимся к времени. Теперь же обратим внимание лишь на то, что с точки зрения этого центрального феномена становятся мыслимыми взаимоотношения «психического» и «физиологического». Почему фантомный орган появляется прежде всего на основе воспоминаний, которыми делятся с больным? Ведь фантомная рука относится не к памяти, она — некое квазинастоящее, безрукий ощущает ее сегодня на своей груди без каких-либо признаков прошлого. Тем более нельзя предположить, что образ руки, блуждая по сознанию, решил «обосноваться» на культе: ведь тогда это был бы не «фантом», а некое возрождающееся восприятие. Нужно, чтобы фантомная рука была той же самой рукой, которую разорвало осколками, видимая оболочка которой где-то сгорела или сгнила; она-то и преследует нынешнее тело, не смешиваясь с ним. Стало быть, фантомная рука — это как бы вытесненный опыт, былое настоящее, которое никак не хочет становиться прошлым. Минуты прошлого, о которых мы напоминаем больному, порождают фантомный орган не так, как в ассоциативной теории один образ взывает к другому, всякое воспоминание открывает врата утраченного времени и побуждает нас вновь пережить воскрешаемую им ситуацию. Интеллектуальная память, по Прусту, довольствуется описанием прошлого, умозрительным прошлым, она, скорее, выделяет его «характерные черты» или подлежащее передаче значение, нежели обретает его структуру, но, в конце концов, она бы и не была памятью, если бы возводимый ею объект не был связан какими-то интенциональными нитями с горизонтом прожитого прошлого и с самим этим прошлым в том его виде, в каком мы его обретаем, углубляясь в эти горизонты и открывая время. Таким же образом при рассмотрении эмоции в рамках бытия в мире мы понимаем, что она могла бы быть источником появления фантомного органа. Поддаться эмоции — значит оказаться вовлеченным в ситуацию, которой нам не удается противостоять и которую тем не менее не хочется покидать. В этом экзистенциальном тупике субъект, скорее, чем признать неудачу или вернуться к исходному положению, рушит вдребезги объективный мир, преграждающий ему путь, и ищет некое символическое удовлетворение в магических действиях.1 Разрушение объективного мира, отказ от подлинного действия, замыкание в себе — вот условия, которые благоприятствуют иллюзиям увечных, поскольку и они тоже предполагают вычеркивание реальности. Воспоминание и эмоция ведут к появлению фантомного органа не так, как одно cogitatio влечет за собой другое cogitatio, или как условие предопределяет следствие; речь идет не о наложении мысленной каузальности на физиологическую каузальность, но о том, что одна экзистенциальная позиция мотивирует собой другую, что в отношении бытия в мире воспоминания, эмоция и фантомный орган равнозначны. Почему же, наконец, сечение афферентных нервов устраняет фантомный орган? В перспективе бытия в мире этот факт означает, что возбуждения, идущие от культи, удерживают ампутированную конечность в цепи существования. Они помечают и хранят ее место, содействуют тому, чтобы она не была сведена на нет и по-прежнему числилась в организме, они оберегают пустоту, которую затем заполняет история пациента, они позволяют фантому реализоваться, как структурные расстройства позволяют содержанию психоза реализовать некий бред. С нашей точки зрения, сенсорно-моторная цепь является внутри нашего всеобъемлющего бытия в мире относительно самостоятельным потоком существования. Не потому, что она вносит в наше целостное бытие различимый вклад, но потому, что в определенных условиях возможно выявить неизменные ответы на, в свою очередь, неизменные же стимулы. Поэтому важно узнать, почему неповиновение дефекту — позиция всей совокупности нашего существования — нуждается для самореализации в этой совершенно особой модальности, каковой является сенсорно-моторная цепь, и почему наше бытие в мире, которое придает смысл всем нашим рефлексам и в рамках этого отношения их обосновывает, вверяет себя им и в конечном итоге себя на них основывает? На деле — мы показали это в другом месте — сенсорно-моторные цепи вырисовываются тем более четко, чем с более сложными существованиями мы имеем дело, и рефлекс в чистом виде обнаруживается лишь у человека, который обладает не только средой (Umwelt), но и миром (Welt).2 С точки зрения существования, два этих факта, которые научная индукция только сопоставляет, связаны друг с другом изнутри и находят объяснение в рамках одной идеи. Если человек не должен быть замкнут в оболочке синкретической среды, в которой животное живет словно в состояний экстаза, если он должен обладать осознанием мира как общего основания любой среды и театра любого поведения, нужно, чтобы между ним самим и тем, что вызывает его действие, установилась некая дистанция, чтобы, как говорил Мальбранш, внешние стимуляции касались его впредь только с «почтением», чтобы каждая мгновенная ситуация перестала быть для него тотальностью бытия, а каждый отдельный ответ перестал занимать все поле его практики, чтобы выработка этих ответов происходила уже не в центре, а на периферии его существования и, наконец, чтобы сами ответы не требовали всякий раз принятия особой позиции и, в общем, были подготовлены раз и навсегда. Таким образом, именно отказываясь от некоторой доли спонтанности, вступая в мир посредством стабильных органов и предустановленных цепей, человек может обрести ментальное и практическое пространство, которое выведет его из его среды и позволит ее видеть. И если мы поместим в порядок существования даже сознавание объективного мира, то уже не будет противоречия между существованием и телесной обусловленностью: самое сложное существование отличается внутренней необходимостью приписывать себе привычное тело. Вот что позволяет нам связать друг с другом «физиологическое» и «психическое»: включенные в пределы существования, они уже не различаются как порядок бытия в себе и порядок бытия для себя, и оба оказываются ориентированы к интенциональному полюсу, или к миру. Разумеется, две истории никогда не перекрывают друг друга полностью: одна банальна и циклична, другая может быть открытой и своеобразной, и следовало бы оставить термин «история» для второго порядка феноменов, если история — это последовательность событий, которые не просто обладают смыслом, но и сами себе его придают. Между тем только настоящая революция порывает с историческими категориями, что действовали до нее, обычно субъект истории не сам творит свою роль: перед лицом типичных ситуаций он принимает типичные решения, и Николай II, даже в словах повторяя Людовика XVI, разыгрывает уже написанную роль власти, установленной по отношению к власти новой. Его решения выражают некое a priori свергаемого государя — как наши рефлексы выражают a priori особой ситуации. С другой стороны, эти стереотипы не являются чем-то неизбежным и как любовь, уход за собой одежда, преображают биологические потребности, в связи с которыми они родились, так и внутри мира культуры исторические a priori неизменны лишь для определенной фазы и при том условии, что равновесие сил способствует сохранению одних и тех же форм. Таким образом, история — это не вечное обновление и не вечное повторение, это неповторимое движение, которое творит неизменные формы и сокрушает их. Посему организм и его монотонная диалектика не чужды истории, она и их как бы вбирает в себя. Отдельно взятый конкретный человек — это не психика в соединении с организмом, это хождение существования взад-вперед между телесностью и личностными поступками. Психологические мотивы и телесные причины зачастую переплетаются, ибо в живом теле нет такого движения, которое было бы совершенной случайностью с точки зрения психических интенций, и нет такого психического акта, зерно или общая схема которого не содержалась бы в физиологических механизмах. Не может быть и речи о каком-то непостижимом столкновении двух порядков каузальности, или о коллизии порядка причин и порядка целей. В незаметном повороте органический процесс переходит в человеческое поведение, инстинктивное действие переливается в чувство, или, наоборот, человеческий поступок проникается дремой и продолжает жить рассеянной жизнью в рефлексе. Между психическим и физиологическим зачастую существуют отношения обмена, которые почти всегда препятствуют сведению ментального расстройства или к психическому, или к соматическому. Расстройство, именуемое соматическим, развивает тему органической случайности в психических комментариях, а «психическое» расстройство есть не что иное, как собственно человеческое развитие темы какого-то телесного события. Больной ощущает в своем теле вторую, внедренную туда личность. В одной половине своего тела он — мужчина, в другой — женщина. Как разделить в этом симптоме физиологические причины и психологические мотивы? Как хотя бы связать друг с другом два объяснения, как представить себе место соединения двух детерминантов? «В симптомах такого рода психическое и физическое связаны на столь глубоком внутреннем уровне, что нельзя и помыслить о том, чтобы дополнить одну из этих функциональных областей другой, обе они должны быть соотнесены с какой-то третьей...
(Нужно)... от познания психологических и физиологических фактов перейти к исследованию анимического события, витального процесса, неотделимого от нашего существования».1 Таким образом, современная физиология дает вполне ясный ответ на вопрос, который мы поставили: психофизическое событие уже нельзя рассматривать в духе картезианской физиологии, нельзя считать его совмещением процесса в себе и cogitatio. Союз души и тела не подтверждается печатью произвольного соглашения между двумя внешними сторонами, одна из которых — объект, другая — субъект. Он осуществляется ежемгновенно в движении существования, — того существования, которое мы обнаружили в теле, приближаясь к нему по первому из возможных путей — по пути физиологии. Стало быть, теперь нам можно перепроверить и уточнить этот первоначальный результат, рассмотрев существование само по себе, то есть обратившись к психологии.