III. ПРОСТРАНСТВЕННОСТЬ СОБСТВЕННОГО ТЕЛА И ДВИГАТЕЛЬНАЯ ФУНКЦИЯ

.

III. ПРОСТРАНСТВЕННОСТЬ СОБСТВЕННОГО ТЕЛА И ДВИГАТЕЛЬНАЯ ФУНКЦИЯ

Опишем для начала пространственность собственного тела. Если моя рука лежит на столе, мне никогда не придет в голову сказать, что она — рядом с пепельницей, как пепельница — рядом с телефоном. Контур моего тела — это некая граница, которую обыкновенные пространственные отношения не пе­ресекают. Дело в том, что части моего тела соотносятся друг с другом особым образом: они не развернуты друг рядом с другом, но охвачены друг другом. К примеру, моя кисть — это не набор точек. В случаях аллохейрии,1* когда пациент чувствует в правой кисти стимулы, которыми воздействуют на левую, невозможно предположить, что каждое раздражение самостоятельно меняет свои пространственные координаты,2 и различные точки левой кисти переносятся на правую, посколь­ку принадлежат одному целостному органу, кисти без частей, которая разом перемещается. Стало быть, эти точки образуют систему, и пространство моей кисти — это не мозаика пространственных величин. Точно так же все мое тело не является для меня набором соседствующих в пространстве органов. Оно принадлежит мне как неделимая собственность, и мне известна позиция каждого из моих членов, благодаря телесной схеме, в которую все они включены. Однако подобно всем понятиям, что появляются в ходе переломных моментов развития науки, понятие телесной схемы двусмысленно. По­нятия могут получить полное развитие лишь посредством методологической реформы. Поначалу, следовательно, они используются в неполном смысле, и их имманентное развитие приводит к ломке прежних методов. Под «телесной схемой» сначала понимался итог нашего телесного опыта, способный представить толкование и значение интероцептивности и проприоцептивности в данный момент. Он должен был отразить для меня изменения позиций частей моего тела для каждого движения одной из них, позицию каждого локального стимула в системе тела, итог совершенных движений в каждый момент какого-то сложного жеста и, наконец, предоставить мне непре­рывный перевод на зрительный язык кинестезических и сустав­ных ощущений в данный момент. Когда говорили о телесной схеме, то полагали, что это всего лишь удобное название для обозначения множества образных ассоциаций, хотели просто выразить то, что эти ассоциации имеют под собой серьезное основание и всегда готовы вступить в действие. Телесная схема должна была постепенно выстраиваться на протяжении детства и по мере того как тактильные, кинестезические и суставные содержания соединялись между собой или с. содержаниями зрительными и вызывали их с большей легкостью.1 Физиологи­ческое представление телесной схемы могло в таком случае быть лишь неким центром образов в классическом смысле термина. Тем не менее по тому, как ей пользуются психологи, ясно видно, что она выходит за пределы определения, данного ассоцианистами. К примеру, чтобы телесная схема позволила нам лучше понять аллохейрию, недостаточно помещения и размещения каждого ощущения левой руки среди родовых образов всех частей тела, взаимные соединения которых образовали бы вокруг ощущения чертеж тела в многократной экспозиции; нужно, чтобы эти соединения в каждое мгновение регулировались единственным в своем роде законом, чтобы пространственность тела нисходила от целого к частям, чтобы левая рука и ее позиция подразумевались в некоем всеобъемлющем плане тела и обретали в нем свой источник — так, чтобы она разом не просто накладывалась, или переносилась, на правую руку, но ею становилась. Когда стремятся прояснить феномен фантомного органа,1  увязывая его с телесной схемой пациента, в этом появляется   что-то   новое   по   сравнению   с   классическими объяснениями на основе следов деятельности мозга и возро­ждающихся   ощущений   лишь  тогда,   когда  телесная   схема становится вместо субстрата обычной кенестезии законом ее образования. Это новое слово должно было выразить следую­щее:   пространственное   и   временное,   интерсенсорное   или сенсорно-моторное единство тела существует, так сказать, по праву, оно не исчерпывается содержаниями, фактическое и случайное сочетание которых возникло по ходу нашего опыта, оно им некоторым образом предшествует и как раз делает возможным  их соединение.  Так  мы  подходим  ко  второму определению  телесной   схемы:   она  будет  уже  не  простым итогом установившихся по ходу опыта соединений, но всеобъ­емлющим  осознанием  моего  положения  в  интерсенсорном мире, «формой» в смысле гештальтпсихологии.2 Однако и это определение уже преодолено исследованиями психологов. Не­достаточно   сказать,   что   мое  тело   —   это   форма,   то  есть феномен, в котором целое предшествует частям. Как возможен такой   феномен?  Дело   в  том,   что  форма,   в  сравнении   с мозаикой физико-химического тела или «кенестезии», — это новый тип существования. Если парализованная конечность у анозогнозика уже не учитывается в его телесной схеме, значит, телесная  схема  не является  ни  простой   калькой,   ни даже всеобъемлющим осознанием существующих частей тела, она активно срастается с ними в соответствии с их значением для проектов организма. Психологи часто говорят, что телесная схема   динамична?   Если   восстановить   точный   смысл   этого термина, он означает, что мое тело предстает предо мной только как поза ввиду некоторой задачи, наличной или возможной. И действительно, пространственность моего тела непохожа на пространственность внешних объектов или «пространственных ощущений»   —   пространственность   позиции;   она    —   про­странственность ситуации.  Если я стою перед письменным столом и опираюсь на него обеими руками, ярко выражены только мои кисти, а все тело тянется за ними, словно хвост кометы. Это не значит, что я оставляю без внимания расположение моих плеч или поясницы, это значит, что оно включено в расположение кистей, и вся моя поза, так сказать, прочитывается в том, как я опираюсь кистями рук на стол. Если я стою и держу трубку в плотно сжатой руке, позиция моей кисти не предопределена рассудочно тем углом, который кисть образует с предплечьем, предплечье с плечом, плечо с туловищем и, наконец, туловище с землей. Я знаю, где моя трубка благодаря абсолютному знанию, и тем самым я знаю, где моя кисть и где мое тело, как абориген с ходу ориенти­руется в пустыне, не нуждаясь в припоминании и сложении в уме пройденных дистанций и углов отклонения от исходной точки. Слово «здесь», примененное к моему телу, обозначает не позицию, определенную по отношению к другим позициям или к внешним координатам, но установку первичных коор­динат, сцепление активного тела с объектом, ситуацию тела в отношении его задач. Телесное пространство может отли­чаться от пространства внешнего и закрывать свои части, вместо того чтобы развертывать их, оно — темнота зала, необходимая для ясности зрелища, дремлющий задний план, или резерв смутной силы, на фоне которых выделяются жест и его цель,1 зона небытия, перед которой и могут появиться отчетливые существа, фигуры, точки. В конечном счете, коль скоро мое тело может быть «формой», и перед ним могут существовать фигуры, выделяющиеся на сплошном фоне, это происходит лишь оттого, что тело поляризуется своими задачами, существует в отношении них, собирается с силами, дабы достичь своей цели, и в итоге телесная схема говорит нам о том, что мое тело пребывает в мире.2 В том, что касается пространственности, прежде всего интересующей нас в данный момент, собственное тело — это третий, всегда подразумева­емый член структуры «фигура—фон», и всякая фигура выри­совывается на двойном горизонте пространства внешнего и пространства телесного. Поэтому следует отвергнуть как абст­рактный любой анализ телесного пространства, который принимает в расчет только фигуры и точки, так как фигуры и точки не могут ни быть постигнуты, ни существовать вне горизонтов.

Возможно, нам возразят, что структура «фигура—фон» или структура «точка—горизонт» сами предполагают понятие объ­ективного пространства, и чтобы уловить какой-то проворный жест как фигуру на сплошном фоне тела, необходимо связать кисть и остальное тело этим отношением объективной прост­ранственности; таким образом, структура «фигура—фон» вновь становится одним из возможных параметров универсальной формы пространства. Но каким же смыслом могло бы обладать слово «на» для субъекта, который не находился бы, благодаря своему телу, лицом к миру? Оно подразумевает различе­ние верха и низа, то есть «ориентированное пространст­во».1 Когда я говорю, что объект на столе, я всегда мысленно перемещаю себя в стол или в объект и приписываю им некую категорию, в принципе соответствующую связи моего тела и внешних объектов. Лишенное этой антропологической добавки слово «на» уже не отличается от слова «под» или выражения «рядом с...». Даже если универсальная форма пространства есть то, без чего для нас не существовало бы пространства телесного, она не есть то, посредством чего последнее существует. Если даже форма — это не среда, в которой утверждается содержание, но средство, которым утверждается содержание, она не является достаточным средством этого утверждения в том, что касается телесного пространства, и в соответствии с этим телесное содержание остается по отноше­нию к ней чем-то непроницаемым, непредусмотренным и непостижимым. Единственным выходом из этого положения было бы признание того, что пространственность тела не имеет никакого собственного и отличающего ее от объективной пространственности смысла, что привело бы к исчезновению содержания как феномена и тем самым проблемы его связи с формой. Но можно ли делать вид, что мы не различаем слова «на», «под», «рядом с...» и параметры ориентированного пространства? Даже если анализ обнаруживает во всех этих отношениях универсальное отношение внешности, то очевид­ность верха и низа, правого и левого для того, кто населяет пространство, не позволяет нам рассматривать все эти разли­чия как бессмыслицу и побуждает искать под явным смыслом определений скрытый смысл опыта. Если так, то отношения двух пространств были бы следующими: когда я тематизирую телесное пространство или выявляю его смысл, я не нахожу в нем ничего, кроме пространства умопостигаемого. Но в то же время это умопостигаемое пространство не отделено от пространства ориентированного, оно, собственно, является лишь его разъяснением и в отрыве от этого корня не имеет совершенно никакого смысла, так что гомогенное простран­ство может выразить смысл пространства ориентированного лишь потому, что от него этот смысл получило. Если содержание действительно может покоиться под формой и проявлять себя как содержание этой формы, значит форма доступна только через него. Телесное пространство может быть фрагментом пространства объективного, если в рамках собст­венного своеобразия как телесного пространства оно содержит диалектический фермент, который преобразует его в простран­ство универсальное. Именно это мы пытались выразить, говоря о том, что структура «точка—горизонт» лежит в основании пространства. Горизонт, или фон, не мог бы простираться за фигурой или вокруг нее, не принадлежи он к тому же роду бытия, что и она, и не будь он в состоянии превратиться в точку от движения взгляда. Но структура «точка—горизонт» может научить меня тому, что же такое точка, не иначе, как выделив перед ней зону телесности, из которой она будет видна, а вокруг нее — неясные горизонты, которые будут залогом этого видения. Множество точек или неких «здесь» в принципе может организоваться лишь посредством сцепления опытов, в котором один из них каждый раз дается в виде объекта, и которое само осуществляется в центре этого пространства. В итоге мое тело вовсе не является для меня всего лишь фрагментом пространства; не обладай я телом, пространство для меня не существовало бы.

Коль скоро пространство телесное и пространство внешнее образуют на практике систему, в которой первое из них — фон, на котором выделяется объект, или пустота, перед которой он может показаться в виде цели нашего действия, очевидно, что пространственность тела осуществляет себя именно в действии, и лучше понять это действие нам поможет анализ собственного движения. При рассмотрении тела в движении лучше видно, как оно населяет пространство (впрочем, и время), ибо движение не довольствуется претерпеванием пространства и времени, оно активно вбирает их в себя, схватывает их в их первона­чальном значении, которое стирается в банальности привыч­ных ситуаций. Нам хотелось бы подробнее разобрать один пример патологии двигательной функции, обнажающий осно­вополагающие отношения времени и пространства.

Больной,1 которого традиционная психиатрия причислила бы к психически слепым, не способен выполнить с закрытыми глазами «абстрактные» движения, то есть движения, которые не обращены к какой-либо реальной ситуации, к примеру двигать по команде руками и ногами, вытянуть и согнуть палец. Точно так же он не может описать позицию своего тела или даже головы, или пассивные движения своих конечностей. Наконец, когда прикасаются к его голове, руке или ноге, он не может сказать, какая точка его тела затронута; он не отличает друг от друга двух точек соприкосновения с его кожей, даже если их разделяют 80 мм; не узнает ни величину, ни форму объектов, которые прикладывают к его телу. Абстрактные движения удаются ему лишь тогда, когда ему позволено смотреть на конечность, которая в них участ­вует, или выполнять с помощью своего тела подготовительные движения. Локализация стимулов и узнавание осязаемых объектов тоже становятся возможными благодаря подготови­тельным движениям. Даже с закрытыми глазами больной удивительно быстро и уверенно выполняет жизненно важные движения, только бы они были привычны для него: он вынимает из кармана носовой платок и сморкается, берет из коробки спичку и зажигает лампу. Он занимается изготовле­нием бумажников, и производительность его труда достигает трех четвертей нормы обычного рабочего. Эти «конкретные» движения он даже может выполнить по команде без всяких предварительных движений.2 У того же больного, равно как и у страдающих поражениями мозжечка, отмечают3 рассогласование акта показа и хватательной реакции: пациент, который не способен указать по команде пальцем на какую-нибудь часть своего тела, быстро подносит руку к точке комариного укуса. Стало быть, конкретные и хватательные движения обладают какой-то привилегией, причину которой мы должны отыскать.

Присмотримся к этому поближе. Больному, которого про­сят указать пальцем на часть его тела, к примеру на нос, это удается лишь тогда, когда ему позволяют до него дотронуться. Если у него требуют прервать движение, прежде чем оно достигнет своей цели, или разрешают коснуться носа только с помощью деревянной рейки, движение становится невоз­можным.1 Следовательно, надо признать, что «хватать» или «трогать» — даже для тела — это не то же, что «показывать». Хватательное движение с самого начала магическим образом находится у своей цели, оно начинается с ее предвосхищения, запрета на хватание достаточно, чтобы ему воспрепятствовать. И надо признать, что какая-либо точка моего тела может присутствовать для меня как доступная хватанию, не будучи дана мне в этом опережающем захвате как доступная показу. Но как это возможно? Если я знаю, где мой нос, когда мне предстоит его схватить, то как я могу не знать, где он, когда предстоит его показать? Дело, без сомнения, в том, что знание какого-то места истолковывается в нескольких смыслах. Клас­сическая психология не располагает концептом, чтобы выра­зить эти разновидности осознания места, так как для нее оно всегда является позиционным сознанием, представлением, Vor-stellung* и на этом основании она дает нам место как детерминацию объективного мира. Такое представление есть или его нет, но если оно есть, то оно предоставляет нам свой объект без всякой двусмысленности и как некий термин, опознаваемый во всех его проявлениях. Мы же, напротив, намерены выработать концепты, необходимые для выражения того, что телесное пространство может быть дано мне в интенции захвата, не будучи дано в интенции познания. Больной обладает осознанием телесного пространства, пони­мая его как оболочку привычных действий, но не как объективную среду, тело находится в его распоряжении как средство внедрения в привычное окружение, но не как средство выражения безосновного и свободного пространственного  мышления.   Когда  его  просят  выполнить  какое-то конкретное движение, он сначала повторяет приказ с вопро­сительной интонацией, затем все его тело принимает требуе­мую задачей позицию, и, наконец, он выполняет движение. Заметим,  что  в движении  принимает участие  все тело,  и больной никогда не сводит его, как это сделал бы нормальный человек, к строго необходимым жестам. Военному приветст­вию   сопутствуют  другие   внешние   знаки   почтения.   Жесту правой руки, имитирующему причесывание, сопутствует жест левой  руки,   которая  держит  зеркало,   жесту  правой  руки, забивающей гвоздь, — жест левой руки, держащей гвоздь. Дело в том,  что приказание принимается больным буквально,  и конкретные движения по команде удаются ему лишь при том условии,   если   он   мысленно   помещает   себя   в   реальную ситуацию,   которой   они   соответствуют.   Когда  нормальный субъект выполняет по команде военное приветствие, он видит в   этом   всего   лишь   опытную   ситуацию   и   потому   сводит движение к его самым показательным элементам, не отдает ему всего себя.1 Он играет собственным телом, ему нравится изображать солдата, он «мнит себя» в роли солдата,2 подобно комедианту,   проскальзывающему  своим  реальным  телом   в «большой фантом»3 персонажа, которого надо сыграть. Нор­мальный   человек   и   актер   не   относятся   к   воображаемым ситуациям, как к реальным, наоборот, они отрывают реальное тело от жизненной ситуации, чтобы заставить его дышать, говорить и, если понадобится, рыдать в ситуации воображае­мой. Вот этого и не может сделать наш больной. «В жизни, — говорит он, — я воспринимаю движение как результат ситуа­ции,   последовательности  самих  событий;   мы  —  я  и  мои движения — только, так сказать, звено в целостном развитии, и я с трудом представляю себе собственную инициативу (...) Все   идет   само   собой».   Точно   так  же,   чтобы   выполнить движение   по   команде,   он   помещает   себя   в   «целостную аффективную ситуацию, и как раз из нее следует движение, как и в жизни».4 Стоит нарушить его установку и вернуть его к ситуации опыта, как вся его сноровка исчезает. Кинетиче­ская   инициация   вновь   становится   невозможной,   больной должен сначала «найти» руку, «найти» требуемый жест при помощи подготовительных движений; сам жест утрачивает плавный характер, свойственный ему в обычной жизни, и на глазах становится суммой отдельных движений, старательно подогнанных друг к другу. Стало быть, при посредстве моего тела как способности к известному количеству обыкновенных действий в моем окружении, как совокупности manipulanda, я могу разместить себя, не определяя ни мое тело, ни мое окружение, в качестве объектов в кантовском смысле — то есть в качестве систем свойств, связанных умопостигаемым законом, прозрачных сущностей, свободных от всякой локаль­ной или временной привязки и готовых к наименованию или, по крайней мере, к жесту обозначения. Есть моя рука как опора этих хорошо знакомых мне актов, мое тело как способность предопределенного действия, поле или пре­делы которого известны мне изначально, есть мое окружение как совокупность возможных точек приложения этой способ­ности и, с другой стороны, есть моя рука как машина из мышц и костей, как сгибающийся и выпрямляющийся аппа­рат, сложившийся объект, и мир как чистое зрелище, с которым я не смыкаюсь, но которое созерцаю и на которое показываю пальцем. В том, что касается телесного простран­ства, очевидно наличие некоего знания места, которое сводит­ся к особому сосуществованию с этим местом и которое не есть ничто, хотя оно не может быть выражено ни в описании, ни даже в бессловесном обозначении каким-нибудь жестом. Больному, укушенному комаром, не нужно искать точку укуса, он сразу находит ее, так как для него речь идет не о ее расположении по отношению к неким осям координат в объективном пространстве, но о нахождении при помощи своей феноменальной руки определенного больного места своего феноменального тела; и так как в естественной системе собственного тела задано жизненное отношение между кистью как способностью чесать и точкой укуса как точкой, которую надо почесать. Вся операция происходит в пределах феноме­нального порядка, она не затрагивает объективного мира, и лишь зритель, приписывающий субъекту движения свое объ­ективное представление живого тела, может счесть, что укус воспринят, что рука движется в объективном пространстве, и, как следствие, удивится, что тому же пациенту не удаются опыты обозначения. Точно так же, рядом со своими ножни­цами, иглой, со своими привычными задачами, пациенту не нужно искать своих рук или пальцев, так как они — не объекты, находимые в объективном пространстве — кости, мышцы, нервы, но способности, уже мобилизованные воспри­ятием ножниц или иглы, центральный отрезок интенциональ­ных нитей, которые связывают субъекта с данными объектами. Мы движем не объективное, но феноменальное тело, и в этом нет ничего таинственного, так как именно наше тело как потенция тех или иных областей мира уже устремлялось к объектам, которые надо схватить, и их воспринимало.1 Точно так же больному не нужно искать сцену для конкретных движений или пространство для их развертывания, это прост­ранство тоже ему дано — это актуальный мир, это кусок кожи «для отрезания», подкладка «для пришивания». Верстак, нож­ницы, куски кожи предстают для субъекта полюсами дейст­вия, определяют комбинацией их значений открытую ситу­ацию, которая привязывает к решимости и к работе. Тело есть не что иное, как элемент в системе субъекта и его мира; поставленная перед больным задача добивается от него необходимых движений при помощи своего рода притяжения на расстоянии, подобно тому, как феноменальные силы, действующие в моем поле зрения, без всякого расчета добиваются от меня двигательных реакций, которые приве­дут их в наилучшее равновесие, или подобно тому, как обыкновения нашей среды, состав наших слушателей мгно­венно добиваются от нас соответствующих слов, жестов, интонации, и не потому, что мы стремимся скрыть наши мысли или понравиться, а потому, что мы в буквальном смысле есть то, что другие думают о нас, и наш мир — это и есть мы. В конкретном движении больной не обладает ни тетическим сознанием стимула, ни тетическим сознанием реакции: просто он есть его тело, и его тело есть потенция некоторого мира.

Что же происходит в ином случае, в тех опытах, где больной терпит неудачу? Если прикоснуться к какой-нибудь части его тела и попросить его найти затронутую точку, сначала он приводит в движение все тело и таким образом приблизительно определяет локализацию, затем уточняет ее, двигая задетой конечностью, и завершает подергиванием кожи рядом с затронутой точкой.1 Если вытянуть руку пациента по горизонтали, он описывает ее позицию лишь после выполне­ния серии маятниковых движений, которые позволяют ему оценить положение руки по отношению к туловищу, пред­плечья по отношению к плечу, туловища по отношению к вертикали. В случае пассивного движения пациент чувствует, что движение происходит, но не может сказать, какое это движение и в каком направлении. Тогда он снова прибегает к активным движениям. Больной заключает, что он лежит, исходя из давления матраца на его спину, что он стоит — из давления земли на его ступни.2 Если опереть на его кисть оба острия циркуля, он различает два укола, лишь покачивая кистью и соприкасаясь кожей то с одним, то с другим острием. Когда на его кисти рисуют буквы или цифры, он узнает их лишь в том случае, если сам двигает кистью и воспринимает не движение кончика карандаша по кисти, а наоборот, — движение кисти по отношению к кончику карандаша; в этом можно убедиться, нарисовав на его левой кисти нормальные буквы, которые ни за что не будут узнаны, а затем — зеркальный вид тех же букв, которые будут узнаны тотчас. Простое соприкосновение с бумажным прямоугольником или овалом не приводит к узнаванию, и напротив, пациент узнает фигуры, если позволить ему совершить изучающие движения, которыми он пользуется, чтобы прочесть фигуры «по слогам», установить их «характеристики» и вывести из них объект.3 Как согласовать этот ряд отдельных фактов и уловить сквозь их призму функцию, которая существует у нормального человека и исчезает у больного? Не может быть и речи о том, чтобы приписать нормальному человеку то, чего недостает больному и что последний стремится обрести. Болезнь, подобно детству и «примитивному» состоянию, есть особая форма полноценного существования, и приемы, которые она использует, чтобы заменить утраченные нормальные функции — это тоже пато­логические феномены. Нельзя с помощью простой перемены знака   вывести   нормальное   состояние   из   патологического, дефекты из замещений. Надо понять замещения как замеще­ния, как отголоски некоей фундаментальной функции, кото­рую они пытаются заменить и не дают нам ее непосредствен­ного отображения. Подлинный индуктивный метод — это не «метод различий», он заключается в правильном прочтении феноменов, в схватывании их смысла, то есть в трактовке их как модальностей и вариаций целостного бытия субъекта. Мы констатируем, что больной, которого расспрашивают о пози­ции его конечностей или позиции какого-либо тактильного стимула, стремится с помощью подготовительных движений сделать свое тело объектом актуального восприятия; когда его спрашивают о форме какого-либо объекта, касающегося его тела, он стремится сам прочертить ее, следуя контуру объекта. Ошибкой было бы предположить, что нормальный человек совершает те же операции, только сокращенные привычкой. Больной  исследует эти явные восприятия только для того, чтобы возместить достоверное присутствие тела и  объекта, которое дано нормальному человеку и которое нам остается воссоздать.   Несомненно,  что даже у  нормального  субъекта восприятие   тела   и   объектов   в   соприкосновении   с   телом становится неясным, когда он пребывает в неподвижности.1 Тем не менее он, во всяком случае, различает без помощи движения  стимулы,   один  из  которых  воздействует  на  его голову,   а  другой   —   на  тело.   Не   предположить  ли,2   что экстероцептивное или проприоцептивное возбуждение пробу­дило у него «кинестезические субстраты», которые занимают место реальных движений? Но как тактильные данные могли бы пробудить некие предопределенные «кинестезические суб­страты», не неси они в себе некоторое свойство, делающее их к  этому  способными,   не   будь  у  них  самих  точного   или расплывчатого пространственного значения?3 Мы можем ска­зать,   что   нормальный   субъект   мгновенно   получает  некие «зацепки»4 на своем теле. Он не только распоряжается своим телом как вовлеченным в конкретную среду, не только находится в ситуации с точки зрения задач, поставленных его делом, не только открыт реальным ситуациям, более того, он обладает своим телом как коррелятом чистых стимулов, лишенных практического значения, он открыт словесным или вымышленным ситуациям, которые он может выбрать для себя или которые экспериментатор может ему предложить. Его тело не дано ему в осязании как некий геометрический чертеж, на котором каждому стимулу должна быть отведена четкая позиция, и болезнь Шнайдера заключается как раз в следую­щем: чтобы узнать, где его касаются, ему необходимо пере­вести затронутую часть тела в состояние фигуры. Но у нормального человека каждое телесное раздражение будит вместо актуального движения нечто вроде «движения вирту­ального», затронутая часть тела покидает анонимное состояние, объявляя о себе неким особым напряжением, показывая себя определенной способностью действия в рамках анатоми­ческого механизма. У нормального человека тело не только способно мобилизоваться под воздействием реальных си­туаций, которые привлекают его к себе, оно может отвернуться от мира, обратить свою активность на стимулы, которые вписываются в его сенсорные поверхности, предаться каким-либо опытам, в общем — обосноваться в области виртуально­го. Патологическое же осязание потому и нуждается в собственных движениях для локализации стимулов, что оно замкнуто в области актуального, и по этой же причине больной заменяет тактильное узнавание и восприятие тщательной дешифровкой стимулов и дедукцией объектов. Чтобы ключ, к примеру, появился в качестве ключа в моем тактильном опыте, нужно что-то вроде размаха осязания, некое тактильное поле, в котором локальные впечатления могли бы сложиться в конфигурацию подобно нотам — всего лишь переходным точкам мелодии; и та же заторможенность тактильных данных, что подчиняет тело реальным ситуациям, сводит объект к сумме последовательных «характеристик», восприятие — к абстрактной сигнализации, узнавание — к рациональному синтезу, к некоей вероятной системе и лишает объект его плотского присутствия и фактичности. Там, где у нормального человека каждое двигательное или тактильное событие устрем­ляет к сознанию изобилие интенций, которые идут от тела как центра виртуальной деятельности либо к самому этому телу, либо к объекту, у больного, напротив, тактильное впечатление остается смутным и замкнутым в себе. Это впечатление легко может притянуть к себе руку в каком-то хватательном движении, но не располагает собой как чем-то, что можно было бы показать. Нормальный человек считается с возможным, которое, не теряя своего статуса возможного, приобретает таким образом какую-то особую актуальность, у больного же, наоборот, поле актуального ограничивается тем, что он встречает в реальном контакте, или тем, что связано с этими данными четкой дедукцией.

Анализ «абстрактного движения» у больных позволяет еще лучше рассмотреть это обладание пространством, это прост­ранственное существование, которое является первостепенным условием всякого живого восприятия. Если больного просят выполнить какое-то абстрактное движение с закрытыми гла­зами, ему необходима серия подготовительных операций, чтобы «найти» саму действующую конечность, направление или темп движения и, наконец, плоскость, в которой оно будет развертываться. К примеру, если ему приказывают, без допол­нительного уточнения, подвигать рукой, то он поначалу оказывается озадачен. Затем он шевелит всем телом, затем движения ограничиваются рукой, которую пациент в конечном итоге «находит». Если нужно «поднять руку», больной должен также «найти» свою голову (которая является для него символом «верха») при помощи серии маятниковых колебаний, которые будут продолжаться во время основного движения и фиксировать его цель. Если больного просят начертить в воздухе квадрат или круг, он сначала «находит» свою руку, затем протягивает кисть вперед, как это делает нормальный человек, нащупывая стену в темноте, наконец он набрасывает в воздухе несколько движений по прямой линии и различным кривым, и если одно из этих движений оказывается круговым, быстро его завершает. Кроме того, ему удается найти движение только в определенной плоскости, которая не является стро­го перпендикулярной земле, и вне этой особой плоскости он не может ничего даже набросать.1 Очевидно, что больной распоряжается своим телом лишь как некоей аморфной массой, в которую только реальное движение вводит разделе­ния и артикуляции. В стремлении выполнить движение он полагается на свое тело, подобно оратору, который не может сказать ни слова без опоры на текст, написанный заранее. Сам больной не ищет и не находит движение, он будоражит свое тело до тех пор, пока движение не произойдет. Задание, которое ему дано, не лишено для него смысла, так как он способен признать несовершенство первых своих набросков, и если случайность приводит жестикуляцию к требуемому движению, он тоже способен его узнать и живо использовать этот шанс. Но если приказ обладает для него интеллектуаль­ным значением, то двигательного значения у него нет, он ничего не говорит ему как субъекту движения, больной без труда может отыскать в траектории реального движения иллюстра­цию данного задания, но ему ни за что не развить осмысление какого-то движения в движение реальное. То, чего ему недостает, — это не двигательная способность и не мышление, и мы должны разглядеть между движением как безличным процессом и мыслью как представлением движения пред­восхищение или схватывание результата, достигаемое самим телом как двигательной способностью, некий «двигательный проект» (Bewegungsentwurf), «двигательную интенциональ­ность», без которой задание остается мертвой буквой. Больной то измышляет идеальную формулу движения, то пускается в непредсказуемые эксперименты со своим телом; у нормального же человека, наоборот, любое движение является одновремен­но и движением, и осознанием движения. Это можно выразить такими словами: у нормального человека любое движение имеет некий фон, движение и его фон есть «моменты уникальной целостности».1 Фон движения — это не представ­ление, приобщенное или внешне привязанное к самому движению, фон имманентен движению, он оживляет и порож­дает его ежемгновенно, кинетическая инициация наряду с восприятием является для субъекта оригинальным способом соотнесения себя с объектом. Тем самым проясняется различие между абстрактным и конкретным движениями: фон конкрет­ного движения — это данный мир, а фон абстрактного движения, наоборот, сфабрикован. Когда я подаю знак другу, чтобы он приблизился, моя интенция не есть какая-то мысль, которую я мог бы подготовить в себе, и я не воспринимаю этот знак в моем теле. Я подаю знак сквозь мир, я подаю знак туда, где находится мой друг; дистанция, отделяющая меня от него, его согласие или отказ мгновенно прочитыва­ются в моем жесте. Нет восприятия, следующего из движения, восприятие и движение образуют систему, которая изменяется как целое. Если, к примеру, я догадываюсь, что мне не хотят подчиниться, и вслед за этим вношу изменения в свой жест, в этом нет двух различных актов осознания, но я вижу дурные намерения моего партнера, и мой жест нетерпения исходит из этой ситуации без какой-либо промежуточной мысли.1 Если сейчас я выполняю «то же» движение, но не имея в виду присутствующего или даже воображаемого партнера, и как «цепочку движений в себе»,2 то есть если я выполняю некий «сгиб» предплечья по отношению к плечу, «поднимаю ладонь руки к верху» и «сгибаю» пальцы, то мое тело, которое только что было проводником движения, становится его целью; его двигательный проект уже не направлен на кого-то в мире, он направлен на мое предплечье, руку, пальцы, поскольку они способны порвать их сцепление с данным миром и обрисовать вокруг меня вымышленную ситуацию; или даже поскольку, без всякого фиктивного партнера, я с любопытством рассмат­риваю эту странную машину означения и заставляю ее функци­онировать ради удовольствия.3 Абстрактное движение прорывает внутри заполненного мира, в котором разворачивалось конк­ретное движение, некую зону рефлексии и субъективности, оно наслаивает на физическое пространство пространство виртуальное, или человеческое. Стало быть, конкретное дви­жение центростремительно, в то время как абстрактное — центробежно, первое имеет место в бытии, или в актуальном, второе — в возможном, или в не-бытии, первое примыкает к данному фону, второе само разворачивает свой фон. Нормаль­ная функция, делающая возможным абстрактное движение, — это функция «проекции», посредством которой субъект дви­жения организует перед собой свободное пространство, где то, что не существует естественно, может обрести подобие сущес­твования. Известны больные, пораженные менее серьезно, нежели Шнайдер, которые воспринимают формы, дистанции и сами объекты, но не могут ни наметить среди этих объектов направления для действий, ни распределить их согласно какому-то данному принципу, ни вообще приложить к прост­ранственному зрелищу антропологические детерминации, ко­торые делают его пейзажем нашей деятельности. К примеру, оказавшись в тупике лабиринта эти больные с трудом находят «противоположное направление». Если между ними и врачом кладут линейку, они не могут по команде распределить объекты на «их стороне» и «стороне врача». Они очень неуверенно показывают на чьей-либо руке точку, раздражен­ную на их собственном теле. Зная, что сегодня март и понедельник, им придется постараться, чтобы назвать пред­шествующие день и месяц, хотя они знают наизусть последо­вательность дней и месяцев. Им не удается сравнить число единиц в двух рядах расположенных перед ними палочек: они то дважды считают одну и ту же палочку, то добавляют к палочкам из одного ряда еще несколько из другого.1 Дело в том, что все эти операции требуют одной и той же способ­ности: провести в данном мире границы, наметить направле­ния, установить силовые линии, обустроить перспективы, одним словом, организовать данный мир в соответствии с проектами данного момента, выстроить на основе географи­ческого окружения определенную среду поведения, систему значений, извне выражающую внутреннюю активность субъ­екта. Мир для них существует лишь в готовом, или застывшем, виде, в то время как у нормального человека проекты поляризуют мир и словно по волшебству вызывают в нем появление тысячи знаков, которые направляют действие, как указатели в музее направляют посетителя. Кроме того, эта функция «проекции», или «вызывания» (в том смысле, в каком медиум вызывает появление отсутствующего человека), делает возможным абстрактное движение: ведь чтобы обладать моим телом вне настоятельной задачи, чтобы играть им по велению фантазии, чтобы описывать в воздухе движение, определенное лишь словесной инструкцией или моральными надобностями, мне надлежит перевернуть естественное отношение тела и окружения, а человеческой производительности — проложить себе путь сквозь толщу бытия.

Именно в таких терминах может быть описано интересу­ющее нас расстройство движений. Но, возможно, мы обна­ружим, что это описание, как часто говорят о психоанализе,1 демонстрирует нам только смысл, или сущность, болезни, не выявляя ее причину. Наука начинается не иначе как с объяснения, которое имеет целью отыскать под феноменами условия, от которых они зависят, в соответствии с испытан­ными методами индукции. В данном случае, к примеру, мы знаем, что двигательные расстройства у Шнайдера соседствуют с серьезными расстройствами зрительной функции, связан­ными в свою очередь с затылочным ранением, которое лежит в истоке болезни. При помощи одного зрения Шнайдер не узнает ни единого объекта.2 Его зрительные данные — это почти бесформенные пятна.3 Что же касается отсутствую­щих объектов, он не способен составить о них зрительное представление.4 С другой стороны, известно, что «абстракт­ные» движения становятся возможными для пациента с момента зрительной фиксации участвующей в них конечно­сти.5 Таким образом, то, что остается от свободной подвижности, покоится на том, что остается от зрительного знания. Знаменитые методы Милля позволили бы нам заключить, что абстрактные движения и Zeigen* зависят от способности зри­тельного представления, и что конкретные движения, сохра­ненные больным, как и, с другой стороны, подражательные движения, которыми он компенсирует скудость зрительных данных, восходят к кинестезическому или тактильному чувству, поразительно развитому у Шнайдера. Различение конкретного и абстрактного движений, подобно различению Greifen** и Zeigen, может свестись к классическому различению тактильного и зрительного, а функция проекции, или вызывания, которую мы только что выявили, — к зрительному восприятию и представлению.1

На деле индуктивный анализ, проведенный по методам Милля, не приводит ни к какому заключению. Ибо расстрой­ства абстрактного движения и Zeigen встречаются не только в случаях психической слепоты, но и у страдающих поражени­ями мозжечка, и при множестве других болезней.2 Нет оснований для того, чтобы выбрать среди всех этих соответствий одно в качестве решающего и «объяснить» им акт показа. Перед лицом двусмысленности фактов можно только отказать­ся от простого статистического перечисления совпадений и попытаться «понять» отношение ими проявляемое. При пора­жениях мозжечка отмечают, что зрительные возбудители, в отличие от звуковых, вызывают лишь несовершенные двига­тельные реакции, и, однако, нет никаких причин, чтобы предположить у больных первичное нарушение зрительной функции. Дело не в том, что указывающие движения становятся невозможны потому, что поражена зрительная функция, а наоборот, в том, что зрительные возбудители вызывают лишь несовершенные реакции, потому что тактика Zeigen невозможна. Мы должны допустить, что звук сам по себе вызывает, скорее, хватательное движение, а зрительное восприятие — указательный жест. «Звук всегда ведет нас к его содержанию, к его значению для нас; напротив, в зрительном представлении мы гораздо легче можем «абстрагироваться» от содержания, мы обращаемся, скорее, к тому месту в прост­ранстве, где находится объект».1 Поэтому чувство определяется не столько не поддающимся оценке качеством его «психичес­ких содержаний», сколько определенным способом подачи своего объекта, своей эпистемологической структурой, свой­ство которой — конкретная реализация и, говоря словами Канта, предъявление. Врач, который обращает на больного действие «зрительных» или «звуковых» стимулов, рассчитывает подвергнуть испытанию его «зрительную» или «слуховую» чувствительность и составить перечень ощутимых показателей, образующих его сознание (на языке эмпиризма), или матери­алов, которыми располагает его познание (на языке интеллек­туализма). Врач и психолог заимствуют понятия «зрения» и «слуха» у здравого смысла, а здравый смысл считает их однозначными, так как наше тело действительно содержит анатомически различные зрительный и слуховой аппараты, в которых, как предполагается, отдельные содержания сознания должны соответствовать друг другу согласно общему постулату «постоянства»,2 выражающему наше естественное незнание самих себя. Но когда к этим расплывчатым понятиям обра­щается наука и систематически применяет их, они затрудняют исследование и в конечном итоге призывают к общему пересмотру наивных категорий. На деле при измерении пределов чувствительности испытанию подвергаются функции, предшествующие как спецификации чувственных показателей, так и развертыванию познания; то, каким образом субъект организует для себя бытие того, что его окружает, — либо как полюс активности и предел какого-то акта захвата или удаления, либо как зрелище и предмет познания. Двигательные расстройства у больных с мозжечковыми расстройствами и у психически слепых могут быть приведены к общему основа­нию, если определять фон движения и зрение не через сохранение чувственных показателей, а через особый способ оформления или структурирования окружения. Само исполь­зование индуктивного метода приводит нас к этим «метафи­зическим» вопросам, которые позитивизму хотелось бы обой­ти. Индукция достигает своих целей, если она не ограничивается перечислением присутствий, отсутствий и вариаций их сосуществования, если она осмысляет и постигает факты с точки зрения идей, которые в них не содержатся. Нельзя выбрать между описанием болезни, которое могло бы выявить для нас ее смысл, и объяснением, которое могло бы пре­доставить нам ее причины, не бывает объяснения без пони­мания.

Однако  уточним  нашу  претензию.   В  ходе  разбора  она раздваивается.   1)  «Причиной» одного «психического факта» никогда  не  является другой  «психический  факт»,   который может   обнаружиться   в   простом   наблюдении.   К   примеру, зрительное представление не объясняет абстрактного движе­ния, так как в нем самом живет та же способность к проекции некоего зрелища, что проявляется в абстрактном движении и в жесте указания. Но ведь эта способность не подпадает под власть чувств и даже под власть наисокровенного чувства. Скажем пока, что она обнаруживает себя только в рамках некоторой рефлексии, природу которой мы уточним в Даль­нейшем.   Отсюда  немедленно  следует,   что  психологическая индукция   —   это   не   просто  учет  фактов.   Психология   не объясняет,  указывая на какое-то постоянное и безусловное предшествование. Она осмысляет или постигает факты  точно так же, как физическая индукция не ограничивается регис­трацией эмпирических последовательностей и создает поня­тия,   способные   согласовать   факты.   Потому-то   никакая индукция в психологии, как и в физике, не может похвас­таться каким-либо ключевым опытом. Поскольку объясне­ние не обнаружено, но выработано, оно никогда не дается вместе  с  фактом  и  в  любом  случае  является  вероятной интерпретацией.   До   этого   момента   мы   ограничивались приложением   к   психологии   того,   что   уже   замечательно показано применительно к физической индукции,1 и мишень нашей первой претензии — это эмпирическое понимание индукции  и методы Милля.  2) А теперь мы увидим,  что первая  претензия  скрывает в  себе  вторую.  В  психологии нужно   отбросить   не   только   эмпиризм,   но   индуктивный метод   и  каузальное  мышление вообще.  Природа объекта психологии такова, что он не мог бы быть детерминирован отношениями функции к переменной. Остановимся на двух этих пунктах подробнее.

1) Мы констатируем, что двигательные расстройства у Шнайдера сопровождаются серьезным нарушением зрительно­го познания. Стало быть, есть соблазн рассмотреть психичес­кую слепоту как особый случай чисто тактильного поведения, и поскольку осознание телесного пространства и абстрактное движение, которое обращено в пространство виртуальное, почти целиком утрачиваются в этом случае, мы склоняемся к следующему заключению: осязание само по себе не дает нам какого-либо опыта объективного пространства.1 Тогда мы скажем, что осязание само по себе не способно предоставить движению фон, то есть расположить перед субъектом движе­ния его исходную и конечную точки в строгой одновремен­ности. При помощи подготовительных движений больной старается снабдить себя «кинестезическим фоном», таким образом ему удается «обозначить» исходную позицию своего тела и начать движение, однако этот кинестезический фон неустойчив, он не смог бы предоставить нам, подобно зрительному фону, пеленг движущегося тела по отношению к его исходной и конечной точкам на всем протяжении движе­ния. Он нарушается самим движением и требует воссоздания после каждой его фазы. Вот почему, как нам кажется, абстрактные движения у Шнайдера теряют мелодичный темп, вот почему они состоят из пригнанных друг к другу отрезков и часто в ходе осуществления «терпят крах». Практическое поле, которого недостает Шнайдеру, — есть не что иное, как поле зрения.2 Но чтобы иметь право связать в рамках психической слепоты расстройство движения со зрительным расстройством, а у нормального человека — функцию проек­ции со зрением как с тем, что постоянно и безусловно предшествует, следовало бы увериться в том, что болезнь затрагивает лишь зрительные данные, а все остальные условия поведения, в особенности тактильный опыт, остались в нормаль­ном состоянии. Можем ли мы это утверждать? Именно здесь становится очевидной вся двусмысленность фактов и то, что ни один опыт не является ключевым, и ни одно объяснение — определяющим. Если мы утверждаем, что нормальный человек способен выполнить абстрактные движения с закрытыми глазами, и его тактильного опыта достаточно для управления двигательной функцией, на это всегда можно ответить, что тактильные данные как раз и получили свою объективную структуру от данных зрительных в соответствии со старой схемой воспитания чувств. Если мы утверждаем, что слепой способен локализовать стимулы на своем теле и выполнить абстрактные движения, на это всегда можно ответить (помимо того, что у слепых встречаются примеры подготовительных движений), что частота ассоциаций сообщила тактильным впечатлениям качественную окраску кинестезических впечат­лений и срастила их друг с другом в некоей квазиодновремен­ности.1 По правде говоря, немало фактов в самом поведении больных2 свидетельствуют о первичном повреждении тактиль­ного опыта. К примеру, пациент умеет стучать в дверь, но не может этого сделать, если дверь скрыта или просто находится на таком расстоянии, что он не может до нее дотронуться. В последнем случае больной не может выполнить в пустоте жест стука или открытия, даже если глаза его открыты и направлены на дверь.3 Как тут можно говорить о зрительных нарушениях, если больной располагает зрительным восприятием цели, которого в обычных условиях достаточно, чтобы в какой-то мере сориентировать его движения? Не выявили ли мы первичное расстройство осязания? Чтобы объект мог вызвать какое-то движение, он, по-видимому, должен быть вовлечен в двигательное поле больного, и расстройство заключается в сужении этого поля, ограниченного впредь фактически осяза­емыми объектами и лишенного горизонта возможного осяза­ния, который присутствует у нормального человека. В конеч­ном счете поражение, должно быть, отсылает к какой-то более глубокой, чем, зрение и осязание, — как сумма данных качеств, — функции; оно, вероятно, затрагивает витальный ареал пациента, эту открытость миру, благодаря которой недоступные ныне объекты тем не менее принимаются в расчет нормальным человеком, существуют для него в осяза­нии и являются частью универсума его движения. В рамках этой гипотезы, когда больные следят за своей кистью и целью движения на всем его протяжении,4 не следует видеть в этом простую гипертрофию какого-то нормального приема, и необ­ходимость этого обращения к зрению может быть обусловлена только крушением виртуального осязания. Однако в пределах строгой индукции эта интерпретация, которая ставит под вопрос осязание, остается необязательной, и всегда можно — вместе с Гольдштейном — предпочесть ей другую: чтобы постучаться, больной нуждается в осязательном доступе к своей цели именно потому, что зрения, нарушенного у него, уже недостаточно для предоставления движению устойчивого фона. Стало быть, нет такого факта, который мог бы решительным образом подтвердить идентичность или различие тактильного опыта у больных и у здоровых людей, и концеп­ция Гольдштейна, как и физическая теория, всегда может быть согласована с фактами при помощи какой-нибудь вспомога­тельной гипотезы. В психологии, как и в физике, совершенно безусловная интерпретация невозможна.

Тем не менее, лучше присмотревшись, мы обнаружим, что невозможность ключевого опыта основана в психологии на каких-то особых причинах, она связана с самой природой объекта познания, то есть с природой поведения, и она обладает гораздо более важными следствиями. Среди теорий, ни одна из которых не может быть безусловно исключена и ни одна не следует строжайшим образом из фактов, физика все же может совершить выбор в соответствии со степенью правдоподобия, то есть с числом фактов, каковое каждой из них удается согласовать, не обращаясь к вспомогательным гипотезам, измышленным в соответствии с поставленными задачами. В психологии этот критерий дает сбой: как мы только что видели, ни одна вспомогательная гипотеза не является необходимой, чтобы объяснить зрительным расстрой­ством невозможность жеста «стука» перед дверью. Мало того, что нам ни за что не достичь некоей безусловной интерпре­тации, к примеру, в дефекте виртуального осязания или недостаточности зрительного мира мы вынуждены прибегать к неким равно правдоподобным интерпретациям, так как «зри­тельные представления», «абстрактное движение» и «виртуаль­ное осязание» — это лишь различные названия одного и того же центрального феномена. В итоге ситуация психологии отлична от ситуации физики: оставаясь в пределах вероятнос­ти индуктивных решений, она неспособна сделать выбор — даже по степени правдоподобия — среди гипотез, кото­рые с точки зрения строгой индукции оказываются несо­вместимыми. Чтобы индуктивное решение — даже просто вероятное — оставалось возможным, «зрительное представление» или «тактильное восприятие» должны быть причиной абстрактного движения, или, в конце концов, оба они — следствиями какой-то другой причины. Три или четыре термина должны допускать рассмотрение извне так, чтобы мы могли проследить их коррелятивные вариации. Но если бы они не были изолируемы, если бы каждый из них предполагал другие, поражение терпел бы уже не эмпиризм и не поиски ключевого опыта, а индуктивный метод, или каузальное мышление, в психологии. Таким образом, мы подходим ко второму пункту нашей претензии.

2) Если, как это признает Гольдштейн, сосуществование данных осязания нормального человека с данными зрения достаточно серьезно видоизменяет первые, для того чтобы они могли послужить фоном абстрактному движению, то данные осязания у больного, отрезанные от этого зрительного вмешательства, выглядят совсем иначе, чем у нормального. Тактильные и зрительные данные, по словам Гольдштейна, не являются у нормального человека смежными, первые обязаны соседству с другим неким «качественным нюансом», который утрачен у Шнайдера. Это значит, добавляет он, что изучение чистого осязания у нормального человека невоз­можно, и только болезнь дает картину того, чем может быть тактильный опыт, ограниченный самим собой.1 Вывод верен, но он сводится к тому, что слово «осязание» в приложении к нормальному человеку и к больному имеет различный смысл, что «чисто тактильное» — это патологическое явление, которое не входит в качестве составляющей в нормальный опыт, что болезнь, расстраивая зрительную функцию, не обнажает чистую сущность тактильного, что она изменяет целостный опыт субъекта, или, если угодно, что у нормального субъекта нет тактильного и зрительного опыта, у него есть интегральный опыт, в котором нельзя измерить доли отдель­ных чувств. Опыт, опосредованный осязанием у психически слепых, не имеет ничего общего с опытом, опосредованным осязанием у нормального человека, и ни в том, ни в другом случае нельзя говорить о «тактильных» данных. Тактильный опыт — не отдельное условие, которое можно было бы поддерживать постоянным во время варьирования «зритель­ного» опыта так, чтобы проследить собственную каузальность каждого из них, и поведение — не функция этих переменных, оно — допущение в их определении так же, как каждое из них — допущение в определении другого.1 Психическая сле­пота, нарушения осязания и двигательные расстройства — это три выражения одного более фундаментального расстрой­ства, которое их подразумевает, а не три составляющие болезненного поведения; зрительные представления, тактиль­ные данные и двигательная функция — это три феномена, выделенные в целостном поведении. Когда хотят объяснить один из них через другой, так как они образуют корреля­тивные вариации, забывают о том, что, к примеру, акт зрительного представления, как в случае с больными, стра­дающими нарушениями функции мозжечка, уже предполагает ту же способность проекции, что проявляется в абстрактном движении и в жесте указания, и рассматривают как объяс­нение то, что рассчитывают объяснить. Индуктивное и кау­зальное мышление, заточая в зрении, осязании или в каких-нибудь фактических данных живущую в них всех способность проектирования, скрывает ее от нас и делает нас слепыми к сфере поведения, которая как раз и является сферой психологии. В физике установление закона требует, чтобы ученый выработал идею, которая согласует между собой факты, и эта идея, не содержащаяся в фактах, никогда не будет подтверждена ключевым опытом, она всегда останется только вероятной. Но она также является идеей каузальной связи, понятой как отношение функции к переменной. Атмосферное давление должно было быть открыто, но, в конце концов, оно было также безличным процессом, фун­кцией некоторого числа переменных. Если поведение — это форма, в которой «зрительные содержания» и «тактильные содержания», чувствительность и двигательная функция фи­гурируют лишь в качестве неразделимых моментов, оно остается недоступным каузальному мышлению, оно может быть схвачено только мышлением иного типа, которое берет свой объект в состоянии зарождения таким, каким он является тому, кто переживает его, окутанным атмосферой смысла, в которую переживающий стремится проскользнуть, чтобы обнаружить за рассеянными фактами и симптомами целостное бытие субъекта, — если речь идет о нормальном человеке, и фундаментальное расстройство — если речь идет о больном.

Если мы не можем объяснить расстройства абстрактного движения утратой зрительных содержаний, а значит и функ­цию проектирования — фактическим присутствием этих со­держаний, только один метод кажется еще возможным: он должен заключаться в восстановлении фундаментального расстройства путем восхождения от симптомов не к причи­не, которая может быть констатирована сама по себе, но к основанию, или к умопостигаемому условию возможности, — в рассмотрении человеческого субъекта как неразложимого и присутствующего целиком в каждом своем проявлении сознания. Если расстройство не должно быть отнесено к содержаниям, следовало бы связать его с формой позна­ния, если психология не является эмпирической и экспликативной, она должна быть интеллектуалистской и рефлек­сивной. Точно так же, как акт называния,1 акт показа предполагает, вместо приближения объекта, его захвата и поглощения телом, его сохранение на расстоянии и функцио­нирование в качестве картины для больного. Платон приписывал эмпирику способность показывать пальцем, но, собст­венно говоря, даже бессловесный жест невозможен, если то, что он обозначает, не вырвано из мгновенного и монадического существования и не рассмотрено как репрезентант его предшествующих появлений во мне и синхронных им появле­ний в других, то есть не отнесено к категории и не развито в концепт. Если больной не может указать пальцем затронутую точку на своем теле, значит, он уже не является субъектом по отношению к объективному миру и не может принять «категориальную позицию».1 Таким же образом подрывается абстрактное движение — поскольку оно предполагает осозна­ние цели, основывается на нем и является движением для себя. И в самом деле, оно не провоцируется каким-либо внешним объектом, оно центробежно, оно описывает в пространстве немотивированную интенцию, которая обраща­ется на собственное тело и сообщает ему статус объекта, вместо того чтобы пересечь его и встретиться через него с вещами. Стало быть, его направляет сила объективации, «символическая функция»,2 «функция представления»,3 спо­собность «проектирования»,4 которая, с другой стороны, уже участвует в конституировании «вещей» и заключается в рассмотрении чувственных данных как представляющих друг друга и в целом представляющих некий «эйдос»,* в придании им смысла, в их оживлении изнутри, в их упорядочивании в систему, в сосредоточении множества опытов в одном умо­постигаемом ядре, в выявлении в них единства, идентифици­руемого в различных перспективах; одним словом, в помеще­нии за потоком впечатлений некоего инварианта, который даст им основание, и в оформлении материи опыта. Но ведь нельзя сказать, что сознание обладает этой способностью, оно и есть сама эта способность. С тех пор как существует сознание и для того чтобы оно существовало, должно быть что-то, осознанием чего оно является, некий интенциональный объект, и оно может обратиться к этому объекту лишь в меру своего «ирреального воплощения», впадения в него, лишь постольку, поскольку оно все исчерпывается этой отсылкой к... чему-то, является чистым актом означения. Если бытие есть сознание, оно должно быть не чем иным, как сплетением интенций. Переставая определяться актом означения, сознание нисходит до состояния вещи, поскольку вещь есть то, что себя не знает, что пребывает в абсолютном неведении относительно себя и мира, что, следовательно, не является настоящим «собой», то есть «для себя», и обладает лишь пространственно-временной индивидуацией, существованием в себе.1 Поэтому сознание не предполагает различных степеней. Если больной не существует в качестве сознания, он должен существовать в качестве вещи. Либо движение есть движение для себя, и тогда «стимулы» являются не причиной его, но интенциональным объектом, либо оно дробится и рассеивается в рамках существования в себе, становится неким объективным процессом в теле, чьи фазы следуют друг за другом, но остаются друг другу чуждыми. Особенность конкретных движений в болезни может быть объяснена тем, что они являются рефлексами в классическом смысле слова. Кисть больного находит точку его тела, где сидит комар, так как предустановленные нервные циклы направляют реакцию к месту возбуждения. Профессиональные движения сохраняются, поскольку зависят от прочно укоре­нившихся условных рефлексов. Они продолжают существовать вопреки психическим дефектам, так как являются движениями в себе. Различие между конкретным и абстрактным движени­ями, между Greifen и Zeigen, можно приравнять к различию между физиологическим и психическим, между существовани­ем в себе и существованием для себя.2

Но мы должны увидеть, что на деле первое различение отнюдь не покрывает собой второе и несовместимо с ним. Всякое «психологическое объяснение» стремится придать себе общий характер. Если хватательное или конкретное движение достигается в фактическом сцеплении между каждой точкой кожи и движущими мышцами, направляющими кисть, неясно, почему тот же нервный цикл, провоцирующий те же мускулы на какое-то движение, не мог бы различными усилиями добиться жеста Zeigen с тем же успехом, что и движения Greifen. Физического различия между комаром, кусающим кожу, и деревянным предметом, которым врач нажимает на то же место, недостаточно для объяснения того, что хвататель­ное движение возможно, а жест указания — нет. Два «стимула» действительно различаются лишь в том случае, если принять в расчет их аффективную окраску или биологический смысл, а две реакции не будут непрерывно смешиваться, если рассмотреть Zeigen и Greifen как два способа соотнесения себя с объектом и два типа бытия в мире. Но это-то как раз и невозможно, если живое тело сведено до состояния объекта. Стоит хоть раз допустить, что тело может быть очагом процесса в третьем лице, как в поведении не останется места для сознания. Жесты — как движения, поскольку они исполь­зуют те же органы-объекты, те же нервы-объекты, должны быть рассредоточены в плане чисто внешних процессов и внедрены в сплошную ткань «физиологических условий». Когда больной (в рамках своего профессионального действия) протягивает руку к инструменту, лежащему на столе, разве он не перемещает сегменты руки точно так же, как это следовало бы сделать при выполнении абстрактного движения протяги­вания? Разве какой-нибудь повседневный жест не заключает в себе серию мышечных сокращений и иннервации? Поэтому определить границы физиологического объяснения невозмож­но. В то же время так же невозможно определить границы сознания. Если отнести к сознанию жест показа, если стимул однажды может перестать быть причиной реакции, чтобы стать ее интенциональным объектом, то нельзя представить, чтобы он смог хоть в каком-то случае функционировать как чистая причина, а движение — быть слепым. Ибо если возможны «абстрактные движения», в которых имеет место осознание исходной точки и осознание точки конечной, мы должны в каждое мгновение нашей жизни знать, где находится наше тело, без надобности искать его, как мы ищем объект, перемещенный за время нашего отсутствия; значит, даже «автоматические» движения должны заявлять о себе сознанию, то есть в нашем теле ни в коем случае не должно быть движений в себе. И если все объективное пространство существует только для интеллектуального сознания, мы долж­ны отыскать категориальную позицию во всем, вплоть до хватательного движения.1 Как и физиологическая каузальность, осознание не может начаться нигде. Надо либо отказаться от физиологического объяснения, либо допустить, что оно тоталь­но; либо отринуть сознание, либо допустить, что оно тотально; нельзя отнести какие-то движения на счет телесной механики, а другие — к сознанию, тело и сознание не ограничивают друг друга, они могут быть только соотнесены друг с другом. Всякое физиологическое объяснение принимает общий характер в механицистской физиологии, всякое осознание — в интеллектуалистской психологии, и та и другая нивелируют пове­дение и стирают различие между абстрактным и конкретным движениями, между Zeigen и Greifen. Это различие может быть сохранено лишь при наличии нескольких способов тела быть телом и нескольких способов сознания быть сознанием. Пока тело определяется существованием в себе, оно, подобно механизму, ф