ЛЕГЕНДА О ПАМЯТИ

.

ЛЕГЕНДА О ПАМЯТИ

В романе Ч. Айтматова «И дольше века длится день» приводится легенда, исполненная поэтической силы и философской глубины. В том виде, в каком воссоздал ее писатель, возродив к новой жизни, она производит впечатление покоряющей подлинности, оставляя при чтении неколебимое убеждение, что выдумать такое невозможно. Это можно лишь вспомнить, как вспоминает о своем прошлом сам народ. А дело поэта, коль скоро ему приходится в одиночку решать ту задачу, какую решал некогда его народ как носитель коллективной памяти, заключается в од ном-единственном — в том, чтобы взять на себя все напряжение, всю боль, всю муку воспоминания, не осквернив поминаемое примесью праздной фантазии. Ведь воображение, выявляющее образ того, что вспоминается, не имеет с нею ничего общего. И только из предельного напряжения памяти, страстно жаждущей воочию увидеть вспоминаемое, а вовсе не из «чистой фантазии» рождаются образы истинно поэтического воображения, взывающего к истине, к тому, что действительно было.

Сказанное тем более значимо, что в этой легенде, а она не единственная в айтматовском романе, где сплелись в тугой узел «легендарное» прошлое и «фантастическое» будущее, заключен гордиев узел настоящего, — речь идет прежде всего о самой памяти. О ней вспоминает, о ней размышляет, ее утверждает легенда.

В легенде рассказывается о самом тяжком «из всех мыслимых и немыслимых злодеяний», до которых когда-либо додумывался человек, — о фантастической по своему жестокому изуверству операции, которой было принято подвергать молодых крепких парней из числа пленных с целью превратить их в «идеальных рабов». Операция эта, которую изобрели агрессивные кочевники жуань-жуаны, превратив ее в кошмарный «обычай», имела целью отнять у человека его «живую память». Включая то, что является основой, почвой и стихией всякой культурной памяти (в отличие от «естественной», общей у человека с животными): сознание человеком своего собственного Я. На философском языке Это называется самосознанием.

Заключалась чудовищная операция в том, что пленным обривали головы, выскабливая «каждую волосинку под корень», затем на свежевыбритые головы надевали шири — кусок наиболее плотной и тяжелой, выйной, части шкуры, содранной с только что убитого матерого верблюда. После этого каждого обреченного заковывали деревянной шейной колодой, чтобы испытуемый не мог прикоснуться головой к земле, и со связанными руками и ногами бросали под палящее среднеазиатское солнце — без воды и без пищи. В большинстве своем люди, подвергнутые такой чудовищной операции-пытке, через несколько дней умирали или сходили с ума. Но если из пяти-шести человек, обреченных на этот кошмар, оставался в живых хотя бы один, у кого помрачение сознания достигло, так сказать, «искомой степени», приведя к отключению памяти и самосознания, но сохранив другие психические и физиологические функции, жуаньжуаны считали свою цель достигнутой. Они получали стопроцентного раба, в душе которого не оставалось никакого иного начала, кроме рабского — абсолютного повиновения хозяину.

В отличие от пленных, которых продавали в рабство, не подвергая этой операции (их судьба на этом фоне могла бы даже представляться счастливою: ведь у них оставались человеческие функции, а вместе с тем и возможность свободы), рабов, изготовленных «искусственно» раз и навсегда, называли манкуртами.

«Манкурт не знал, кто он, откуда родом-племенем, не ведал своего имени, не помнил детства, отца и матери — одним словом, манкурт не осознавал себя человеческим существом. Лишенный понимания собственного Я, манкурт с хозяйственной точки зрения обладал целым рядом преимуществ. Он был равнозначен бессловесной твари и потому абсолютно покорен и безопасен. Он никогда не помышлял о бегстве. Для любого рабовладельца самое страшное — восстание раба. Каждый раб потенциально мятежник. Манкурт был единственным в своем роде исключением — ему в корне чужды были побуждения к бунту, неповиновению. Он не ведал таких страстей. И поэтому не было необходимости стеречь его, держать охрану и тем более подозревать в тайных замыслах. Манкурт, как собака, признавал только своих хозяев. С другими он не вступал в общение. Все его помыслы сводились к утолению чрева. Других забот он не знал. Зато порученное дело исполнял слепо, усердно, неуклонно. Манкуртов обычно заставляли делать наиболее грязную, тяжкую работу или же приставляли их к самым нудным, тягостным занятиям, требующим тупого терпения. Только манкурт мог выдерживать в одиночестве бесконечную глушь и безлюдье сарозеков, находясь неотлучно при отгонном верблюжьем стаде. Он один на таком удалении заменял множество работников. Надо было всего-то снабжать его пищей — и тогда он бессменно пребывал при деле зимой и летом, не тяготясь одичанием и не сетуя на лишения. Повеление хозяина для манкурта было превыше всего. Для себя же, кроме еды и обносков, чтобы только не замерзнуть в степи, он ничего не требовал...» [1]

1 Айтматов Ч Буранный полустанок (И дольше века длится день). М., 1981 С. 106 — 107.

Как видим, культурная память человека — его знание о своем происхождении, о своем детстве, о своих родственниках, о всем том, по отношению к чему он прежде всего определяет собственное Я, которое соотносит с собственным именем, нерасторжимой связью сопрягается в легенде с такими понятиями, как самосознание и свобода. И наоборот: отсутствие памяти в такой же мере связывается с отсутствием у человека представления о своем собственном Я, в какой и с несвободой, абсолютным и окончательным рабством.

Самосознание человека — центр и движитель его природной активности и самостоятельного волеизъявления, то есть того, что можно назвать побудительным мотивом человеческой свободы, ее «пусковой причиной». Без осознания человеком самого себя как Я, в котором резюмируются все бессознательные импульсы к самоутверждению индивида именно как индивида, нет и стремления человека к свободе, что обессмысливает все «объективные возможности» достижения таковой. Но, как утверждает легенда, ни того (самосознание), ни другого (свобода) не может быть у человека, лишенного культурной, то есть исторической, памяти: знания своей собственной истории, взятой хотя бы в самых общих, зато основополагающих чертах.

Однако легенда — совсем не только о варварской технологии, имеющей целью лишить человека его «сокровенной сути»; памяти и самосознания. Если бы она была только об этом, то была бы не легендой, а ученым трактатом, в лучшем случае сопровождающимся этической оценкой «самого жестокого вида варварства», вынесенного кочевыми жуаньжуанами из их «кромешной истории». Легенда потому и представляет собой исполненное поэтической силы воспоминание о событиях далекого прошлого, что она неизменно сосредоточивается на их человеческом смысле. На смысле, который раскрывается в акте переживания события вовлеченными в него людьми.

Отличительная особенность истинно поэтического — и в то же время глубоко нравственного — отношения к легенде (в отличие от ремесленных подделок под нее) заключается в способности художника, к ней обращающегося, с абсолютной точностью выделить и поставить в центр внимания именно то «действующее лицо», в осмысляющем переживании которого находит свое пластическое выражение этический смысл происходящего. В легенде таким лицом могла быть только мать юноши-наймана, превращенного в манкурта. Лишь она могла воистину пережить — осознать то, что произошло с ее сыном, который сам уже не был способен на такое переживание, так как перестал быть человеком в точном смысле слова. Вот почему суть происшедшего могла быть передана в легенде только через плач матери — плач по живому покойнику:

«Когда память твою отторгли, когда голову твою, дитя мое, ужимали, как орех клещами, стягивая череп медленным воротом усыхающей кожи верблюжьей, когда обруч невидимый на голову насадили так, что глаза твои из глазниц выпирали, налитые сукровицей страха, когда на бездымном костре сарозеков предсмертная жажда тебя истязала и не было капли, чтобы с неба на губы упала, — стало ли солнце, всем дарующее жизнь, для тебя ненавистным, ослепшим светилом, самым черным среди всех светил в мире?

Когда, раздираемый болью, твой вопль истошно стоял средь пустыни, когда ты орал и метался, взывая к богу днями, ночами, когда ты помощи ждал от напрасного неба, когда, задыхаясь в блевотине, исторгаемой муками плоти, и корчась в мерзком дерьме, истекавшем из тела, перекрученного в судорогах, когда угасал ты в зловонии том, теряя рассудок, съедаемый тучей мушиной, — проклял ли ты из последних сил бога, что сотворил всех нас в покинутом им самим мире?

Когда сумрак затмения застилал навсегда изувеченный пытками разум, когда память твоя, разъятая силой, неотвратимо теряла сцепления прошлого, когда забывал ты в диких метаниях взгляд матери, шум речки подле горы, где играл ты летними днями, когда имя свое и имя отца ты утратил в сокрушенном сознании, когда лики людей, среди которых ты вырос, померкли, и имя девицы померкло, что тебе улыбалась стыдливо, — разве не проклял ты, падая в бездну беспамятства, мать свою страшным проклятьем за то, что посмела зачать тебя в чреве и родить на свет божий для этого дня?..» [1]

1 Айтматов Ч. Буранный полустанок (И дольше века длится день). С. 107 — 108.

Не стоит, видимо, пересказывать дальше трагическую историю отчаянной попытки матери плененного наймана найти своего сына и вернуть его домой, вызволив из рабства, из безысходной тьмы беспамятства. Ибо всю полноту смысла легенда о памяти, о матери, тщетно пытающейся вернуть память своему сыну и гибнущей от его руки, обретает в общем контексте-обрамлении, каким для этой легенды оказывается весь роман, включая его название: «И дольше века длится день».

Тем не менее и приведенных цитат из романа, думается, достаточно, чтобы очертить контур проблемы исторической памяти, как она осмыслялась людьми в далеком прошлом и как она осознается теперь. И как вообще она вставала и встает перед человеком и человечеством «в минуты роковые». Вопрос об исторической памяти — как для отдельного человека, так и для целого народа (и для многонациональной страны, и для всего человечества) — это, выражаясь по-айтматовски, вопрос о «сокровенной сути». О том, что делает человека человеком, народ народом, культуру культурой. Об этом и пойдет речь в данном очерке, в котором хотелось бы высветить нравственно-философский подтекст темы «Память и культура», так мощно зазвучавшей у Чингиза Айтматова. Это, естественно, временами будет уводить нас от айтматовских размышлений. Но лишь для того, чтобы — по принципу: «большое видится на расстоянии» — осмыслить в них то самое важное, вокруг чего бьется наша гуманитарная мысль сегодня [2].

2 В связи с названной темой хотелось бы прежде всего с благодарностью вспомнить о многочисленных тревожащих интеллектуальную совесть нашей общественности выступлениях Д. С. Лихачева, впервые поднявшего эту тему на подобающий ей уровень.