ИДЕОЛОГИЯ ДОБРОВОЛЬНОГО МАНКУРТСТВА

.

ИДЕОЛОГИЯ ДОБРОВОЛЬНОГО МАНКУРТСТВА

Вооружившись необходимыми отправными нравственно-философскими предпосылками, можно теперь понять и оценить тот опасный соблазн, которому вот уже более ста лет неоднократно поддавался «интеллектуальный Запад» (впрочем, не один только интеллектуальный). Название этого соблазна — «апофеоз беспамятства», а соблазнитель — Фридрих Ницше, автор не только общеизвестных ныне книг «Рождение трагедии из духа музыки» и «Так говорил Заратустра», но и менее известной работы «О пользе и вреде истории для жизни». Об этой работе, в которой «открытым текстом» высказана существенно важная ницшеанская мысль, которая во многих других сочинениях немецкого философа предстала в зашифрованном — но тем более соблазнительном! — виде, и пойдет сейчас речь.

Ницше с самого начала играет здесь в открытую, хотя и знает, что идет наперекор многовековой традиции европейской (и мировой) теоретической мысли и культуры вообще. «Посмотри на стадо, которое, пасясь, проходит мимо тебя, — обращается он к своему читателю. — Животное не знает, что есть «сегодня», есть «вчера» — скачет, питается, отдыхает, переваривает пищу, скачет опять, и так с утра до ночи, день за днем, крепко связанное своим ощущением удовольствия и неудовольствия, и связанное им именно с колышком мгновения, а потому не испытывающее ни тоски, ни пресыщения» [1]. Согласно Ницше, это и есть жизнь, исполненная истинного счастья. Такой жизнью хотел бы жить и человек. Потому-то, если верить философу, он так «ревниво» наблюдает за счастливыми зверями, которым мечтал бы уподобиться. Но желания человека напрасны. Ведь он хочет приобщиться к животному счастью, оставаясь при этом человеком. Между тем достигнуть такого счастья можно лишь при условии, что желаешь его именно так, как вожделеет его сам зверь.

1 Nietzsches Werke. Bd. II. Leipzig, 1906. S. 107.

«Конечно, — продолжает философ описывать воображаемую ситуацию, — человек однажды спрашивает животное: почему ты никогда не рассказываешь мне о твоем счастье и только смотришь на меня? Зверь тоже хотел бы ответить и сказать: это происходит потому, что я сразу же забываю, что собирался высказать, — но так как он уже забыл также и этот свой ответ и молчит, то человек дивится этому». Человек, сетует Ницше, неспособен на истинное счастье (да, в общем-то, и недостоин его), потому что «не может научиться забвению и все время держится за прошлое». Даже если бы он мог быстро и далеко бегать, ему все равно не удалось бы убежать от своего прошлого: его цепи «бежали бы вместе с ним». Он навечно обречен влачить за собой кандалы своей памяти. Но ведь что такое это самое прошлое, о котором постоянно напоминает человеку его память? Это — фантом, иллюзия, мираж; всмотримся в любое мгновение нашей жизни. Оно здесь всего лишь один миг. Миг — и оно уже миновало: пришло из небытия и ушло в ничто. И тем не менее мы позволяем нашей памяти вновь вернуть его нам. Оно снова возвращается из небытия, «приходит как призрак и нарушает покой следующего мгновения». А ведь это мгновение и без того столь быстротечно, что его едва-едва удается поймать где-то на грани между небытием, из которого оно пришло, и ничто, в которое оно уходит. Вот тут-то человек со своим унылым «я — помню» начинает завидовать зверю, который тотчас же забывает о мелькнувшем мгновении. Забывает настолько, что можно сказать: каждый миг он «действительно умирает, погружаясь в туман и ночь»: и эта «смерть» полностью стирает в нем след ушедшего мгновенья» [1].

Зверь существует вне истории, он живет «неисторически», поскольку в отличие от человека он может целиком и полностью (и навсегда) раствориться в настоящем, не волнуемый никакими воспоминаниями о прошлом. Он неспособен даже совершить элементарный акт представления — представить себе что-нибудь. Ведь представление — это не что иное, как возвращенное, то есть вспомянутое, восприятие. Но зато зверь не может и «представляться». Он ничего не скрывает и в каждый данный момент «есть то, что он есть». И может быть только честным — и никаким иным. Лживость — удел тех, кто обременен прошлым, кто обречен на то, чтобы сопоставлять текущее мгновение со всеми, каковые уже протекли, но, к сожалению философа, не канули в Лету. Между тем тяжесть прошлого возрастает с каждой минутой, все больше и больше придавливая людей, не способных от нее отделаться. Человек сгибается под нею, лишаясь способности к быстрой ходьбе, не говоря уже о беге и танце. И единственное, что ему остается, это тешить себя надеждой (или делать вид), что он способен в один прекрасный момент сбросить с себя поработившую его ношу. Вот почему вид мирно пасущегося стада или самозабвенно играющего ребенка вызывает у взрослых людей такие ностальгические чувства. Это напоминает им безвозвратно утерянный рай.

Впрочем, и при виде играющего ребенка взрослого человека не покидает тоскливая мысль о том, что дитя, «не имеющее еще никакого прошлого, которое оно могло бы отрицать», играет в блаженной слепоте «между челюстями прошлого и будущего» [1]. Скоро ребенок научится понимать угрюмое «это было» — слова, вместе с которыми «к человеку приходит борьба, страдание и пресыщение». Он начинает понимать, что его существование — это всего лишь предпрошедшее, никогда не подлежащее действительному осуществлению. Можно возложить последнюю надежду лишь на смерть, которая ведь и в самом деле приносит желанное забвение человеку. Но в обмен на этот дар она забирает у человека и настоящее, и само его существование, лишь удостоверяя, санкционируя ту мысль, в которой он подытоживает опыт всей своей жизни. Мысль о том, что человеческое существование — одна сплошная «бывшесть»: нечто, живущее тем, что отрицает себя, пожирает себя, противоречит себе.

Отсюда вывод, повторяющий исходное переживание Ницше, возникшее у него при виде «беззаботного» стада, но уже в форме общефилософского тезиса: если тем не менее человек хочет быть счастливым (хотя бы на мгновение), то он может быть им лишь настолько, насколько ему удастся уподобиться животному. Возрождая философскую линию кинизма (цинизма), отвергнутую европейской философией и культурой, Ницше утверждает, что «ни один философ не прав более, чем киник, ибо счастье животного как совершенного киника (в прежнем произношении «циника». — Ю. Д.) есть живое доказательство правоты кинизма» [2].

Поскольку же счастье животного покоится на том, что оно не имеет памяти и не знает никакого прошлого, постольку первая и основная задача любого человека, взыскующего «совершенного» счастья, любыми средствами отделаться от памяти, этого свидетеля прошлого. Отделаться, по-видимому, точно так же — и Ницше не побоялся бы этой аналогии, коль скоро она пришла бы ему на ум, — как преступник «устраняет» опасного свидетеля. А как же иначе? Если хочешь «зверского» счастья, хотя бы на мгновенье, то уподобься зверю, хотя бы на этот миг. Овладей «способностью забывать», или, выражаясь более учено, «способностью ощущать неисторически», и миг этот подарит тебе «величайшее счастье». А «кто не может ступить на порог мгновенья, позабыв все прошлое, кто ни в одной точке неспособен стоять без головокружения и страха, подобно богине победы, тот никогда не узнает, что есть счастье, и еще хуже: он никогда не сделает чего-либо такого, что осчастливило бы другого».

По-видимому, и сама эта ницшеанская рекомендация создавалась по способу, рекомендуемому ею, то есть в состоянии самозабвения автора. Иначе он обратил бы внимание на ее очевидные несообразности. В самом деле, чтобы «осчастливить другого», нужно сперва привести себя в состояние беспамятства! Любопытно, каким образом «осчастливливающий» все еще будет помнить при этом, что составляет счастье этого бедного «другого»? Неужели не только само состояние счастья, но и его содержательное наполнение тоже понимается здесь на чисто животный («зверский») манер? Ведь только в этом случае не нужно помнить о том, в чем заключается счастье другого. Достаточно действовать в рамках инстинкта, который предполагается тождественным и у «осчастливливающего» и у «осчастливливаемого» (вернее — «осчастливливаемой») . Но не маловато ли этого для счастья в человеческом, то есть не только чисто формальном (чисто количественная интенсивность удовольствия), но и содержательном его понимании? И не отдает ли ницшеанское представление о нем «физиологическими мечтаниями» подростка, не вышедшего еще из пубертального периода?

Впрочем, не будем забегать вперед с вопросами и комментариями. Хотя они лишь подчеркивают парадоксальность (если не абсурдность) умонастроений, неоднократно возникавших на протяжении последних ста лет, при которых ницшеанская «тотальная война» (иначе ее не назовешь) с памятью «как таковой» воспринималась с возрастающим энтузиазмом. (Причем не только вопреки вопиющим несообразностям самой установки на такую «войну», но и благодаря этим несообразностям: по принципу — «путь парадоксов — путь истины») Выслушаем и другие аргументы немецкого философа против памяти как опасной свидетельницы прошлого, доставляющего человеку столько неприятностей и неудобств.

Чтобы легче было справиться с этой беспокойной ворчливой «старухой памятью», Ницше предлагает «крайний случай»: рекомендует представить человека, который «вовсе не обладает способностью забывать». Такой человек, по утверждению философа, «не верит больше в себя, все представляет в виде движущихся точек, текущих обособленно друг от друга, и утрачивает себя в этом потоке становления: как истинный ученик Гераклита, он едва отваживается пошевелить пальцем» [1]. «Человек, который хотел бы ощущать насквозь исторически, уподобился бы тому, кто принуждал бы себя воздерживаться от сна, которого принудили бы жить за счет снова и снова продолжающегося пережевывания (одной и той же порции пищи)».

Этот гипотетический случай, истолкованный со свойственной Ницше тенденциозностью и некорректностью (ведь, например, даже этот случай не предполагает отказа от настоящего, то есть от новых и новых восприятий: при чем же здесь «пережевывание» одного и того же?!), нужен немецкому философу для того, чтобы привести своего читателя к следующему выводу: «Итак: можно жить почти (любопытно: откуда появилось это «почти»? — от неосознанного желания избежать полнейшего абсурда? — Ю. Д.) без воспоминаний, и даже счастливо жить, как свидетельствует зверь; но совсем и вовсе невозможно жить без забвения вообще (почему? — психология знает «крайние» случаи людей с феноменальной памятью, «почти» не умевших забывать: они жили, и жили достаточно долго. — Ю. Д.). Или, чтобы проще пояснить мысль: есть степень бессонности, повторяющегося пережевывания одного и того же, исторического чувства, при котором живое, будь это человек, или народ, или культура, терпит ущерб и в конце концов гибнет» [1].

«В конце концов» гибнет, естественно, все живое, как умирали и люди, обладавшие феноменальной памятью, для которых проблемой оказывалось, как правило, не припоминание, а именно забывание. Однако умирали они, прожив не такую уж короткую жизнь, так что их «витальности» это обстоятельство вовсе не повредило. Психологи, описывавшие подобных людей, не говорят о том, что они страдали бессонницей. Наверное, если у кого из таких феноменов она и случалась, то вовсе не выходила из рамок нормы, иначе психологи обратили бы на это внимание.

Стало быть, «человека» придется исключить из перечня, которым оперирует Ницше: здесь сама «матушка-природа» заботилась о том, чтобы «неспособность к забыванию» (кстати, еще не выяснено, какой она природы, и не связана ли она как раз с работой чисто животных «автоматизмов» памяти, вторгшихся в культурную память в виде нестираемых «следов», составляющих основу именно «естественной памяти») не мешала нормальному функционированию биологических процессов человеческого тела, ниспосылая людям с феноменальной памятью нормальный сон. Так что в перечне остается «или народ, или культура».

Правда, и в этом случае слишком уж большая забота о «забывании» вызывает известные недоумения, так как и здесь «матушка-природа» проявляет свою неустанную заботу. Она делает это с помощью «тетушки-энтропии», которая с неумолимой беспощадностью погружает в небытие наиболее удаленные от нас «отсеки» прошлого, которые не удается удержать в памяти народа или памяти культуры даже при всех усилиях воспрепятствовать этому. Но потому-то тут и возникает недоуменный вопрос: а стоит ли так уж трогательно заботиться о том, о чем с такой основательностью и бесцеремонностью заботятся без нашего на то согласия и участия? Впрочем, наше недоумение начнет понемногу рассеиваться, когда мы обратим внимание на дополнительную аргументацию, с помощью которой Ницше обосновывает свой вывод, касающийся «человека, или народа, или культуры».

Согласно Ницше, существует сила, определяющая границы, в каких память о прошлом (редуцированная, как мы видели, до уровня «почти» забвения) допустима, а в каких она вообще недопустима. Это, по словам философа, «пластическая сила человека, народа, культуры» [1]. Ее, как мы сейчас убедимся, можно было бы назвать силой «преодоления» прошлого (и прежде всего памяти о нем), способностью, так сказать, «скручивать» его (ее) «в бараний рог». «Я имею в виду, — поясняет философ, — ту силу преобразовывать и захватывать прошлое и чуждое... исходя из себя». И для того чтобы его мысль стала совсем уж ясной, приводит прелюбопытнейший пример.

«Есть люди, — пишет Ницше, — которые обладают этой силой в столь малой степени, что они неизлечимо кровоточат от одного-единственного переживания, от одного-единственного страдания, зачастую вызванного одной-единственной, к тому же легчайшей несправедливостью, подобно тому как некоторые не могут остановить кровотечение, возникшее от малейшего пореза; с другой стороны, есть такие люди, которые настолько мало принимают на свой счет самые дикие и ужасающие случаи своей жизни и даже поступки, вызванные их собственной злобностью, что не утрачивают нормального самочувствия и спокойной совести в момент, когда они совершаются, или приводят себя в это состояние спустя короткое время» [2].

Вот где, оказывается, собака зарыта: память о прошлом, видите ли, не «устраивает» нас по той причине, что возвещает о нем, между прочим, и в угрызениях нашей совести. И отделаться от нее — значит отделаться от этого беспокойного призрака того, что должно было бы безвозвратно кануть в Лету. И таким образом достичь уровня «пластической силы» тех человекообразных существ, которым этот призрак вообще никогда не являлся (либо они приспособились восхитительно быстро с ним «справляться»).

«Чем более крепкие корни имеет самая глубокая внутренняя природа человека, тем в большей степени он ассимилирует свое прошлое и владеет им; а если представить себе самую мощную и колоссальную (человеческую) природу, то в этом случае пришлось бы согласиться с тем, что для нее не существовало бы никакого пространства для исторического чувства, в границах которого оно могло бы действовать заглушающим образом, подобно сорнякам, и приносить вред; все прошлое и чуждое эта (человеческая) природа привлекает к себе, втягивает в себя и как бы преобразует в свою кровь. То, что не одолевается такой природой, она умеет забыть; оно не присутствует более, горизонт замкнут и завешен, и ничто не в состоянии напомнить о том, что имеется еще по ту сторону человека, (его) страстей, учений, целей» [1]. Как видим, теоретическая почва уже достаточно взрыхлена и удобрена для того, чтобы на ней взросло самое двусмысленное (и потому самое опасное) из учений, которыми впадавший в настоящее, клинически удостоверенное, беспамятство — умоисступление! — Ницше «осчастливил» благодарных потомков.

«...Историческое знание и ощущение человека, — варьирует Ницше поразившее его «наблюдение», — может быть ограниченным, его горизонт — зауженным, как горизонт альпийского жителя, в каждом суждении он может допускать несправедливость, при каждом опыте — заблуждение: будто это случилось с ним первым, — и, несмотря на всю несправедливость и все заблуждения, он все-таки пребывает в неколебимом здравии и спокойствии и радует взор любого, между тем как совсем рядом с ним другой человек прихварывает и недомогает при более глубоком праведни-честве и широкой учености, так как линии его горизонта все время беспокойно перемещаются, так как он не может вернуться к грубому волнению и желанию, выпутавшись из сети своих справедливо-стей и истинностей, хотя она и гораздо менее прочна... Следовательно, — делает он вывод, — способность чувствовать в определенной степени неисторически мы должны принять за более важную и изначальную, поскольку в ней заключен фундамент, на котором можно сделать нечто справедливое (?? — Ю. Д.), здоровое и великое, нечто подлинно человеческое» [2].

Для того чтобы «сотворить» все это, человек (или народ), если верить немецкому философу, должен прежде всего погрузиться во тьму беспамятства. Ибо только в этой кромешной тьме возможно какое бы то ни было творчество, в том числе и историческое. Речь идет о состояниях, вполне аналогичных тем, в которых находились люди, распинавшие Авдия Каллистратова. Один раз это было состояние наркотического, другой — алкогольного «сужения сознания», замыкания его предельно зауженным «горизонтом».

«Неисторическое (то есть состояние беспамятства. — Ю. Д.), — развивает Ф. Ницше свою мысль, — подобно окутывающе-укры-вающей атмосфере, в которой только и зарождается жизнь, чтобы тут же исчезнуть вместе с уничтожением этой атмосферы» [3].

Иначе говоря, стоило людям (или народу) опомниться, опамятоваться, как «творчество» тут же прекращалось, поскольку оно так же тяготеет ко тьме, как тяготеет к ней всякая зарождающаяся — и зарождающая — жизнь. Так что, если хочешь продолжать его дальше — окунайся снова в беспамятство, кипящее и бурлящее «живой жизнью»: подобно Иванушке-дурачку, нырнувшему в кипящий котел. Ибо, снова и снова пытается убедить нас Ницше, «в чрезмерности истории вновь прекращается человек, и без той оболочки неисторического он никогда не отважился и не должен отважиться на что-либо рискованное. Где найдутся поступки, которые человек способен совершить без того, чтобы прежде погрузиться в тот мглистый слой неисторического?» [1]

Воистину: есть какая-то устрашающая (но и не совсем лишенная смысла) символика в том, что в XX веке во тьму национал-социалистского «беспамятства» погрузилась именно Германия — страна, не только взрастившая Ницше, но и — не без некоторого периода оторопи и замешательства — поднявшая его на щит: акция, осуществленная немецкой «интеллектуальной элитой». Сперва Ницше выступил со своим (к счастью, пока только литературным) апофеозом беспамятства. Затем впал в беспамятство сам, проведя последние десять лет своей жизни в состоянии- клинически удостоверенной невменяемости. Потом свел с ума своих незадачливых поклонников, число каковых с каждым годом становилось все больше. И вот в итоге в состояние «институционализированного беспамятства» пришла целая страна, правители которой отменили память народа и «законодательным порядком», и с помощью организации соответствующих «практических акций» (сожжение сперва одних книг, а затем и самих людей, которые помнили или могли помнить, что в них было написано).

Близорукие (а то и просто мелкотенденциозные) авторы склонны подчас, характеризуя «культурную политику» гитлеровской Германии, ссылаться на факты «апелляции к прошлому», которая была одним из элементов этой политики. Хотя ведь общеизвестно, что речь шла при этом о такой «апелляции», что была равнозначна фальсификации, варварскому искажению прошлого немецкого народа. С ним здесь поступали в точном соответствии с рекомендацией Ницше. Прошлое не изучали, превращая его в нравственное достояние народной памяти, — им «обладали», считая себя вправе обращаться с ним так, как подскажет «настоящий исторический момент». Ибо главное, согласно официально прокламируемому гитлеровцами национал-социалистскому миросозерцанию, заключалось в «жизненном порыве», «витальном напоре» арийской расы, — высший принцип (содержание которого было позволено толковать в каждый «данный момент» лишь «самому фюреру»), каковому было полностью подчинено все, в том числе и историческая память народа. На всем протяжении гитлеровского господства над Германией действительная историческая память немецкого народа пребывала, выражаясь языком психопатологии, в состоянии глубочайшей амнезии, сопровождавшейся искусственно стимулируемыми конфабуляциями — псевдовоспоминаниями, связанными с замещением парализованной функции припоминания вымыслами больного воображения.

Но мы бы существенно исказили картину, неправомерно сузив ее рамки, если бы связали такую вот идеологию добровольного — и даже экстатического — манкуртства лишь с одной ее разновидностью: с линией, ведущей от Ницше к национал-социализму. К тому же Ницше апеллировала и другая разновидность этой идеологии, обрядившая себя в столь живописный наряд модной парижской богемы, что примитивные немецкие ницшеанцы из числа национал-социалистов не почувствовали в ней под этим экстравагантным одеянием глубоко родственную им душу. Речь идет о модернизме, осознавшем себя — где-то на рубеже прошлого и нынешнего веков — как культ Нового: нового — во что бы то ни стало, любой ценой.

Возникнув первоначально в области искусства, это умонастроение сравнительно быстро предстало как своего рода миросозерцание, если не религия. Его превращению в род религии препятствовало, правда, то обстоятельство, что подавляющее большинство модернистов было настроено крайне «богоборчески». В лучшем случае они готовы были поверить в дьявола, сатану, нечистую силу, но только не в бога нравственно ориентированных религий.

Не замедлила со своим появлением и такая крайняя — активистская — модификация модернизма, как авангардизм, выявивший (и тем представивший на общее обозрение) разрушительную, нигилистическую суть модернизма. Дело в том, что уже первые шаги модернизма, сколь ошарашивающе оглушающими акциями они ни сопровождались, не могли скрыть от стороннего наблюдателя старой, как мир, истины: подлинно нового добиться не так-то легко. Но чем труднее дается воистину новое, тем больший акцент делается во имя него на «борьбе со старым». Впрочем, тут впрямь было нечто «новое»: ведь никогда ранее не выступали против «старого», всего, имеющего отношение к общечеловеческой памяти, к культурной традиции, к традиционной культуре (а какая культура мыслима без традиции?), наконец, к прошлому как таковому с таким экстазом и исступлением, как в «эпоху модернизма», которая продолжалась без малого сто лет.

Главное — это «ликвидировать» прошлое («как класс»), «новое» же появится лишь после того, как это прошлое будет ликвидировано, что называется, «до основанья». Таково, прямо сказать, не очень-то хитроумное кредо авангардизма. Но тем не менее и здесь ощущается мировоззренческий подтекст, побуждающий вспомнить о ницшеанских Филиппинах против прошлого, «как такового», и его свидетельницы — культурной памяти человечества. Ибо «новое» понимается у авангардистов как нечто возникающее из «чистого» настоящего, «очищенное» от прошлого настолько, что в нем не остается «ни атома» этого прошлого. Оно должно возникнуть лишь после того, как это прошлое будет «убито».

Не так уж трудно представить, к каким ощутимым разрушениям в области культуры — которая есть ведь не что иное, как родовая, историческая память человечества, включенная в процесс творчества настоящего, — должна была привести подобная мировоззренческая установка на практике. Вспомним хотя бы о тех невозвратимых потерях, которые принесли нашей культуре идеологии Пролеткульта, РАППа и т.д. Или, например, «культурная революция в духе Мао», когда рапповщине и пролеткультовщине удалось выйти на уровень общегосударственной «культурной политики». Пройдут годы и столетия, а народ, у которого попытались «отсечь» его культурную память, будет с ужасом и отвращением вспоминать «вдохновителей» — организаторов этой акции.

* * *

«Оказывается, — размышляет герой романа Ч. Айтматова, — голова человека ни секунды не может не думать. Вот ведь как устроена эта дурацкая штука — хочешь ты или не хочешь, а все равно мысль появляется из мысли, и так без конца, наверное, пока не помрешь!» Это насмешливое открытие Едигей сделал, поймав себя на том, что все время, беспрестанно о чем-то думает в пути. Думы следовали за думами, как волна за волной в море». Это и есть, как мы видели, та форма, в какой протекает собственно человеческое «бодрствование» (надстраиваясь над «бодрствованием» — готовностью чисто животного типа). И вовсе не случайно «связь мыслей» разворачивается как связь новых и новых его воспоминаний: и в сознании Буранного Едигея, и в сознании Авдия Калли-стратова. Память является важнейшим («конституирующим», выражаясь философски) элементом нашего бодрствующего сознания. Отсюда и излюбленный художественный прием Айтматова-писателя, который базируется, как мы могли убедиться, на прочной основе этой изначальной особенности сознания-самосознания человека.

Здесь перед нами «поток сознания», однако не тот, что был «открыт» в лоне модернистски-авангардистского искусства, подменившего прозрачную для человеческого Я связь мыслей столь же туманной, сколь и фантастической связью «неосознанных переживаний» (так что «поток сознания» обернулся «потоком бессознательного», прорвавшегося в поле сознания и полностью завладевшего им — как это бывает у психически ненормальных людей). «Поток сознания» у Айтматова — это ни на секунду не прерывающийся суд нашей памяти, суд совести, без которого, при всей его кажущейся «эфемерности», человеческая жизнь скатилась бы на чисто животный уровень «войны всех против всех» (не случайно Гегель назвал это состояние, описанное им в «Феноменологии духа», «духовным животным царством»).

Но это и больше, нежели просто «суд», что вершит над нами наша бодрствующая память, постоянно напоминая нам о важнейших нравственных ориентирах — их мы называем абсолютами, поскольку их присутствие в памяти культуры является действительным «условием возможности» самосохранения любой формы человеческого общества, человечества как такового. Постоянное напряжение памяти любого из нас — это та сила, благодаря которой в каждое данное мгновение вновь и вновь оживотворяется человеческая культура. Это та — насквозь пронизанная силовыми линиями, в высшей степени наэлектризованная — стихия, в которой вновь и вновь возрождается для новой жизни наше собственное прошлое, прошлое наших отцов, дедов, прошлое нашего народа. И ровно в той мере и степени, в какой каждый из нас будет способен на такое постоянное напряжение памяти, скольких бы житейских «неудобств» это ни доставляло, с нами будут жить все те, кто уже ушел от нас, но вовсе не для того, чтобы «без остатка» раствориться в небытии.

Прошлое народа, культуры, человечества взывает к самосознанию, памяти и совести каждого из живущих сегодня.