КОЛЛЕКТИВНОЕ ТЕЛО

.

КОЛЛЕКТИВНОЕ ТЕЛО

Считается, что фундаментальное изменение форм жизни в новой истории Европы связано с развитием капитализма и протекало по моде­ли рынка. Действительно, А. Смит на простом примере с фабрикой по производству булавок показал как, благодаря рынку, связываются эгои­стические стремления индивидов с процветанием нации. Здесь общепо­нятными являются два допущения: индивид и нация. Между тем, это принципиально новые феномены, не имевшие места в прошлом. Инди­видуальность представлялась прежде угрожающей существованию об­щества, и ее становление действительно связано с развитием рыночных отношений. Однако индивидуальность и автономия таили серьезную уг­розу духу общины. Рынок развивал индивидуальность на основе стрем­ления к наживе, агрессивности и конкурентности. Сначала модель рын­ка была абстрактно-бесплотной. А. Смит, анализируя закон спроса и пред­ложения, рассуждал о единстве индивидуального и человеческого сле­дующим образом. Произведенные рабочими булавки попадают на ры­нок, и там определяется их стоимость. Она зависит, таким образом, не только от вложенного в их производство труда, но и от величины спроса. Чем больше спрос на рынке, тем выше стоимость и тем старательнее будут работать индивиды, чтобы удовлетворить потребность общества в иголках. Имея свободные деньги, эти рабочие сами становятся покупа­телями товаров, произведенных другими рабочими, и тем самым обеспе­чивают их работой, что, в свою очередь, приводит к еще большему рас­ширению рынка. В эти рыночные отношения втягиваются горожане и сельские жители. Если раньше город в основном паразитировал на де­ревне, то теперь он, покупая сельхозпродукты, способствует повышению стоимости труда крестьян. Это ведет, в свою очередь, к расширению спроса на изделия городских рабочих. Продукты труда, благодаря рынку, обслу­живают не только город, но и деревню, связывают их в единое целое. Так появляются предпосылки для становления нации.

Концепция А. Смита, которого обычно расценивают как апологета капитализма, на самом деле вполне отвечала демократическим идеалам его времени. Он, по-видимому, и сам ощущал некую абстрактность сво­ей модели и не случайно пользовался гарвеевскими метафорами: “циркуляциия денег”, “товарообращение”, ибо понимал рынок по аналогии с работой сердца. Вместе с тем, ему не удалось вдохнуть теплоту и душев­ность в свою модель рынка, пространство которого и до сих пор плохо стыкуется с моральными пространствами культуры. Таким образом, по­явление индивида на горизонте цивилизации сразу же поставило про­блему единства общества и в качестве средства ее разрешения сформиро­вался некий “морально-экономический закон”: я тебе даю столько, сколько

ты мне. Это другая форма связи, нежели в христианской общине. Место 1 юследней все больше ограничивалось храмом, а единство переживалось только по религиозным праздникам и люди все реже и все формальнее любили и обнимали, сострадали и прощали друг друга. Тогда как рынок рос и деньги — этот воплотившийся в желтом металле дьявол сжигал души людей страстью к наживе.

Ни философы, ни экономисты, ни архитекторы городов не видели

забот бедноты. Между тем она не являлась соединенной общественным договором совокупностью свободных индивидов, озабоченных сохране­нием дистанции. Скученная в лачугах и ночлежках, она выползала из них лишь в поисках хлеба насущного. Улицы и площади не были для основ­ной массы населения городов местами для променадов. Как известно 11устой желудок не вызывает желания прогуляться. Поэтому масса инерт­на и неподвижна сама по себе. После отупляющего труда люди желают одного — лежать, закутавшись в тряпки, на жестких постелях в холодных и убогих трущобах. Только голод выгоняет их на улицу и заставляет, пре­возмогая усталость и лень, тоску и апатию, влачиться к месту тяжелого отупляющего труда. Масса не хочет ни рынка, с его непредвиденными излетами и спадами цен, ни становления и образования. Находясь в раб­ской зависимости от сильных мира сего, она требует у них лишь хлеба и развлечений. Городские площади она воспринимала исключительно как места для зрелищ или бунта.

Париж накануне революции представлял собой взрывоопасную сре­ду. Обеспеченное население составляло одну десятую часть города, а остальные были бедняками. Примерно десять тысяч богатых вели изу­мительную и разнообразную жизнь, устраивали приемы и широкие праздненства. Остальные прозябали в бедности и вели тяжелую трудовую жизнь. Между тем город устроен таким образом, что дворцы богачей были окружены трущобами и их жители вольно или невольно станови­лись зрителями тех великолепных кутежей, которым предавались бога­тые. Их дома и террасы были ярко освещены и бедняки с завистью смотрели на кружащиеся в вихре удовольствий пары.

Выступление толпы, массы на арену истории было непредвиден­ным, но не случайным. Действительно, теория рынка и философия ра­зума не предусматривали возможность объединения автономизирован-ных и конкурирующих индивидов на основе иррациональных порывов воли и коллективной агрессии. Между тем, именно это продемонстри­ровали революции в Париже и в других европейских городах. Чтобы понять, как это стало возможным, как иррациональные желания подав­ляли рациональность автономных индивидов и сливали их в дикое ста­до, мгновенно возникающее и столь же быстро распадающееся после очередного жертвоприношения, необходимо учесть не только некие врожденные, якобы унаследованные от животных инстинкты разрушения и насилия, но те изменения на уровне знания и организованные на его основе дисциплинарные пространства, которые культивировали непред­виденные качества. Если вдуматься, то причины так называемых хлебных бунтов — этих грозных предвестников революций необъяснимы с точки зрения теории рынка. Во-первых, хлеб был в наличии, но цена на него вовсе не определялась законом спроса и предложения, а также теми затра­тами, которые были необходимы для его производства. Во-вторых, рынок не обеспечивал справедливости и народ вынужден был апеллировать к королю. Накануне революции толпа разъяренных женщин по широким улицам и площадям города двигалась по направлению к дворцу с требова­нием хлеба, громя по дороге лавки и даже убивая лавочников. В каком-то смысле эти стихийные движения толпы, так испугавшие представителей философии разума, что в XIX веке они почти без боя начали сдавать свои позиции иррационализму, были на самом деле ничем иным, как порожде­нием той рациональности, которая оказалась практически воплощенной

в каменном строительстве больших городов, в институтах труда, рынка, развлечения и т. п.

Революция не сводится к идеологии, и это хорошо понимают практи­ки. После Великой французской революции встала задача укрощения тол­пы, создания управляемого коллективного тела. Важнейшими дисципли­нарными практиками над массой стали демонстрации, шествия и митинги. Сначала стали организовываться всенародные праздники, в ходе которых, как задумывалось, должен возрождаться революционный энтузиазм масс. Его основным моментом стало шествие. Люди должны были организованно пройти по улицам. Помня о взрывном характере толпы, боясь ее недоволь­ства, революционное правительство таким образом стремилось дисципли­нировать и организовать новое коллективное тело. Начальная и конечная точка праздника — это два объективных пространственно-временных со­стояния. Люди собирались на площади, где происходил некий маскарад:

одетые в костюмы попов и дворян персонажи разъезжали на ослах, а собрав­шиеся осыпали их насмешками. Затем толпа выстраивалась в колонну и двигалась к центру. Там на одной из больших площадей возвышался огром­ный помост, на котором находились члены правительства и обращались к народу с речами. По окончанию все расходились пить вино в тавернах. Та­ким образом, в этих мероприятиях сохранились основные элементы как языческого, так и религиозного праздника. Новый его смысл доходил не до каждого: широта площади, отсутствие громкоговорителей затрудняли вос­приятие речей. Не-менее сложной была символика праздника, создаваемая революционными художниками. Конечно, Давид и Делакруа не были аван­гардистами, однако и они решали свои собственные художественные задачи, которые слабо понимали их современники.

Во время революции ее символом стал образ “Марианны” — моло­дой женщины с обнаженной грудью. Это был очень емкий символ. Об­наженная грудь символизировала братство всех граждан. Содержащее­ся в ней молоко питало и связывало людей в республику. Лицо Мари­анны моделировалось по образцу греческой богини с прямым носом и воздушной фигурой. Этим отрицались матронообразные фигуры про­шлой эпохи, так же как легкая туника Марианны отвергала тяжелые одежды благородных дам. Итак, Марианна либо была одета в легкую одежду, обрисовывающую грудь и бедра, либо в платье с совершенно открытой грудью. Но это не было символом разврата или сексуальной свободы, так как грудь в эпоху позднего просвещения не воспринима­лась как некая эрогенная зона. Грудь Марианны — это символ, сбли­жающий французов, это символ революционной пищи — молока, кро­ви, как источников силы и братства. Так мы сталкиваемся с зарождени­ем новой установки: забота обо всех, а не только о себе. Обожествление Марианны исходит, конечно, и от культа Девы Марии. Сходство не только в девственности, но и в молчании, покое, исходящем от этих фигур. Кроме того, обе они — образы кормящей матери. Как революци­онной символ, Марианна — юная мать — открыта младенцам и подро­сткам, мужчинам и старцам. Ее тело — это политическая метафора, соединяющая людей, находящихся на разных ступенях общественной лестницы. Но революция использовала ее и метонимически: зритель ви­дел в ней саму Революцию, она была магическим зеркалом, инструмен­том рефлексии не о женщине, а о Революции. Большое, полнокровное тело Марианны проводило границу по отношению к распущенным и развратным великосветским дамам прошлого. Револю­ционные плакаты изображали Марию Антуанетту с висящей грудью и к в же время недоразвитой, тогда как грудь Марианны изображалась гордо поднятой, дарующей наслаждение и жизнь. Это было обвинени­ем развратной королеве, написанное языком тела.

Уже А. Смит и его современники чувствовали, что чисто формальных, социально-экономических связей явно недостаточно для консолидации ролей. Они не случайно использовали метафоры крови и страсти, т. е. телесные стимулы, соединяющие людей в коллективное тело. Построени­ем его, разборкой старого и дрессурой нового тела были особенно озабо­чены победившие революционеры. Они пытались посредством маскарадов разрушить прежние религиозное и светские пространства, но при этом столкнулись с поисками дисциплинарного конструирования организованного коллективного тела. Первоначально использовался символ республики-матери, который пытались воплотить в грандиозных памятниках,  одним из них был фонтан, возведенный при праздновании единства и неделимости республики 10 августа 1793 г. Его центром была большая, чем-то напоминающая сфинкса фигура обнаженной женщины, которая сиделана стуле, обхватив грудь руками. Две мощных струи били из ее грудей, символизируя объединяющее начало жителей, вскормленных молоком ре­волюционной богини-матери. То, что такие попытки объединения были неудачными, доказывает череда последующих революций, сотрясавших Францию и в XIX столетии. Простые люди все реже посещали праздники, так как становилось очевидным, что молока Марианны на всех явно не хватает. Так росло отчуждение массы и власти. Это проявлялось в ходе оформления революционных праздников: наряду с Марианной стали воздвигать и Геркулеса — мужское милитаристское тело, а масса циркулировала между ними по площади. Сама революционная богиня изображалась все более вялой и пассивной. Ее мышцы и мощь сглаживались и наконец она стала изображаться в сидящем положении. Это отражало падение роли женщин в революции. Сначала именно они были зачинщицами и выступили ини­циаторами хлебных бунтов. Потом они пытались бороться за эмансипацию и организовывали различные женские клубы. Однако постепенно мужские группы взяли над ними верх, и водружение рядом с Марианной Геркулеса символизировало возрастание мужского господства. Конечно, Марианна не умерла и еще долго символизировала преодоление страха контакта, была символом доверия, скрепляя все сильнее дифференцировавшуюся в соци­альном отношении республику в единое целое.