5. Миф у истоков науки

.

5. Миф у истоков науки

Основатели современной науки прозорливо усматри­вали в диалоге между человеком и природой важный шаг к рациональному постижению природы. Но претен­довали они на гораздо большее. Галилей и те, кто при­шел после него, разделяли убеждение в том, что наука способна открывать глобальные истины о природе. По их мнению, природа не только записана на математи­ческом языке, поддающемся расшифровке с помощью надлежаще поставленных экспериментов, но и сам язык природы единствен. Отсюда уже недалеко до вывода об однородности мира и, следовательно, доступности постижения глобальных истин с помощью локального экспериментирования. Простейшие явления, изучаемые наукой, при таких взглядах становятся ключом к по­ниманию природы в целом. Сложность природы была провозглашена кажущейся, а разнообразие природы — укладывающимся в универсальные истины, воплощен­ные для Галилея в математических законах движе­ния.

Убеждение основателей современной науки оказа­лось необычайно живучим и сохранилось на века. В блестящем цикле лекций, прочитанных Ричардом Фейнманом несколько лет назад по приглашению ком­пании Би-би-си, он сравнивал природу с «огромной шахматной доской, на которой играют в шахматы или шашки». Сложность природы Фейнман так же, как и его предшественники, провозгласил лишь кажущейся: каждый ход подчиняется простым правилам. Не исклю­чено, что современной науке в ее повседневной практи­ке такое убеждение необходимо, ибо без него она не могла бы открывать глобальные истины. Оно придает весьма большое значение экспериментальному методу и в какой-то мере вдохновляет его. Вполне возможно, что революционная концепция мира, столь же всеобъ­емлющая, как и «биологическая» концепция аристо­телевского мира, была необходима для избавления от ига традиции, для придания поборникам эксперимен­тирования силы убеждения и аргументации, позволив­шим им отстоять свои взгляды перед лицом ранее сложившихся форм рациональности. Возможно, метафи­зическое убеждение было необходимо для претворения знаний ремесленника и строителя машин в новый метод рационального исследования природы. Нам остается лишь строить более или менее правдоподобные предпо­ложения относительно того, какое значение имеют следствия из существования такого рода «метафизичес­кого» убеждения для объяснения исторической после­довательности принятия первых достижений современ­ной науки и их включения в социальный контекст. Мы не будем вдаваться в этот весьма спорный вопрос и ограничимся лишь несколькими замечаниями самого общего характера с единственной  целью — привлечь внимание к проблеме науки, прогресс которой был вос­принят одними как триумф разума, а другими как ра­зочарование, как горькое открытие роботоподобной ту­пости природы.

Трудно отрицать фундаментальное значение социально-экономических  факторов (в частности, уровня развития ремесел в монастырях, ставших хранителями знаний, оставшихся от разрушенного мира, а впослед­ствии — в шумных торговых городах) для рождения экспериментальной науки — систематизированной час­ти знаний, накопленных ремесленниками.

Более того, как показывает сравнительный анализ (типа проведенного Нидэмом), в конце средних ве­ков социальные структуры имели решающее значение. Общество перестало с презрением относиться к клас­су ремесленников и потенциальных новаторов в техни­ке, как это было в Древней Греции. Более того, интел­лектуалы, как и ремесленники, в большинстве своем обрели независимость от властей. Это были свободные предприниматели, ремесленники-новаторы,  искавшие покровителей, стремившиеся к новшествам и старав­шиеся использовать все предоставляющиеся техничес­кими нововведениями возможности, сколь бы опасными те ни были для социального порядка. С другой сторо­ны, как отмечает Нидэм, в Китае люди науки были официальными лицами, обязанными соблюдать все правила бюрократии. Китайские ученые составляли не­отъемлемую часть государственной машины, основное предназначение которой состояло в поддержании зако­на и порядка. Компас, печатный станок, порох — все эти изобретения, немало способствовавшие подрыву ко­ренных основ средневекового общества и наступлению в Европе новой эры, были открыты намного раньше в Китае, но оказали на общество гораздо более слабое дестабилизирующее действие. В отличие от консерва­тивного китайского общества предприимчивое европейс­кое меркантильное общество оказалось благоприят­ной средой для стимулирования и поддержания дина­мического и инновационного роста современной науки на ранних стадиях ее развития.

Однако по крайней мере один вопрос по-прежнему остается без ответа. Мы знаем, что строители машин использовали математические понятия — передаточные отношения шестерен, перемещения различных рабочих частей и геометрию их относительных положений. Но почему математизация не ограничилась машинами? Как возникло понятие естественного движения в образе рационализованной машины? Тот же вопрос можно за­дать и применительно к часам — одному из триумфов средневекового ремесленного искусства, который вско­ре стал задавать ритм жизни в более крупных средне­вековых городах. Почему часы почти сразу после свое­го появления стали символом мирового порядка? Воз­можно, что в последнем вопросе содержится и некото­рая доля ответа. Часы — механизм, управляемый ра­циональностью, которая лежит вне его, планом, которо­му слепо следуют внутренние детали. Мировые часы — метафора, наводящая на мысль о боге-часовщике, ра­циональном вседержителе, управляющем природой, по­слушно выполняющей его указания наподобие робота. По-видимому, на начальном этапе развития современ­ной науки между теологической дискурсивной практи­кой и теоретической и экспериментальной деятельно­стью установился своего рода «резонанс», несомненно усиливший и упрочивший претенциозное мнение о том, будто ученые находятся на пути к раскрытию тайны «грандиозной машины Вселенной».

Термином резонанс мы обозначили в данном слу­чае необычайно сложную проблему. Нам отнюдь не хотелось (да мы и не в состоянии) утверждать, будто религиозная дискурсивная практика каким-то образом предопределила рождение теоретической науки или ми­ровоззрения, которое начало развиваться вместе с экспе­риментальной деятельностью. Используя термин ре­зонанс, т. е. взаимное усиление двух направлений мыс­ли, мы сознательно выбрали выражение, симметричное относительно каждого из них: резонанс отнюдь не пред­полагает, что первенство и роль пускового механизма выпали на долю теологической дискурсивной практики или «научного мифа».

Следует заметить, что для некоторых философов вопрос о христианском происхождении западной науки является не только вопросом устойчивости концепции природы как автомата, но и вопросом о некоторой су­щественной связи между экспериментальной наукой как таковой и западной цивилизацией в ее древнееврейской и древнегреческой компонентах. Для Альфреда Норта Уайтхеда эта связь проходит на уровне инстинктивно­го убеждения. Такое убеждение было необходимо для того, чтобы вдохновить «научную веру» одного из ос­нователей современной науки.

«Я имею в виду неколебимую веру в то, что любое подробно изученное явление может быть совершенно определенным образом — путем специализации общих принципов — соотнесено с предшествующими ему явле­ниями. Без такой веры чудовищные усилия ученых бы­ли бы безнадежными. Именно такое инстинктивное убеждение, неотступно предваряющее воображение, яв­ляется движущей силой научного исследования, убеж­дение в том, что существует некая тайна и что эта тайна может быть раскрыта. Каким же образом такое убеждение столь глубоко укоренилось в сознании евро­пейца?

Если указанное направление европейской мысли мы сравним с позицией, занимаемой в этом вопросе другими цивилизациями, когда они автономны, то вы­яснится, что источник у него может быть лишь один. Интересующее нас направление берет начало из суще­ствовавшей в средние века непререкаемой веры в ра­циональность бога, сочетающего личную энергию Иеговы с рациональностью греческого философа. Ни одна деталь не ускользнула от его бдительного ока, каждой мелочи он нашел место в общем порядке. Исследова­ние природы могло лишь еще сильнее укрепить веру в рациональность. Напомню, что речь идет не о продуман­ных убеждениях нескольких индивидов, а о том глубо­ком отпечатке, который оставила на мышлении евро­пейца неколебимая вера, существовавшая на протяже­нии веков. Под этим я понимаю инстинктивное направление мысли, а не только словесный символ веры».

Мы не будем вдаваться в более глубокий анализ затронутой нами проблемы. Было бы неуместно «доказывать», что современная наука могла зародиться толь­ко в христианской Европе. Не возникает необходимос­ти и в выяснении вопроса о том, могли ли основатели современной науки почерпнуть некий стимул из теоло­гических аргументов. Для нас сейчас несущественно, были ли искренни или лицемерны те, с чьей помощью современная наука совершила свои первые шаги. Важ­но другое: не подлежит сомнению, что теологические аргументы (в различное для разных стран время) сде­лали умозрительные построения более социально при­емлемыми и заслуживающими доверия. Ссылки на ре­лигиозные аргументы часто встречались в английских научных трудах даже в XIX в. Интересно, что для на­блюдающегося ныне оживления интереса к мистициз­му характерно прямо  противоположное направление аргументации: в наши дни своим авторитетом наука придает вес мистическим утверждениям.

Вопрос, с которым мы здесь сталкиваемся, приво­дит к множеству проблем, в которых теологические и естественнонаучные вопросы неразделимо связаны  с «внешней» историей науки, т. е. с описанием отноше­ния между формой и содержанием научного знания, с одной стороны, и целей, на службу которым поставлена наука в своем социальном, экономическом и институ­циональном контекстах, — с другой. Как мы уже гово­рили, нас интересует сейчас лишь узкий вопрос: весь­ма специфические характер и следствия научной дис­курсивной практики, усиливающиеся при резонансе с теологической дискурсивной практикой.

Нидэм рассказывает об иронии, с которой про­свещенные китайцы XVIII в. встретили сообщения иезуитов о триумфах европейской науки того времени. Идея о том, что природа подчиняется простым позна­ваемым законам, была воспринята в Китае как непре­взойденный пример антропоцентрической глупости. Ни­дэм считает, что эта «глупость» имеет глубокие куль­турные корни. Чтобы проиллюстрировать глубокие раз­личия между западными и восточными концепциями, Нидэм ссылается на практиковавшиеся в средневеко­вой Европе суды над животными. В некоторых случаях такие природные аномалии, как, например, петух, яко­бы несший яйца, расценивались как нарушение зако­нов природы, которые приравнивались божественным законам, и петух торжественно приговаривался к смертной казни через сожжение на костре. Нидэм поясняет, что в Китае тот же петух при прочих равных исчез бы без лишнего шума. С точки зрения китайцев, он не ви­новен в совершении какого бы то ни было преступле­ния, а просто его аномальное поведение нарушало гар­монию природы и общества. Губернатор провинции и даже сам император оказались бы в весьма щекотли­вом положении, если бы «необычное» поведение пету­ха получило широкую огласку. Комментируя свой при­мер, Нидэм замечает, что, согласно господствовавшей в Китае философской концепции, космос пребывает в спонтанной гармонии и регулярность явлений не нуж­дается во внешнем источнике. Наоборот, гармония в природе, обществе и на небесах является результатом равновесия между этими процессами. Стабильные  и взаимозависимые, они резонируют, как бы образуя не­доступные слуху гармонические созвучия. Если бы ка­кой-то закон и существовал, то это был бы закон, не­достижимый ни для бога, ни для человека. Такой за­кон выражался бы на языке, разгадать который чело­век не в силах, но не был бы законом, предустановлен­ным создателем, постигаемым в нашем собственном образе.

      В заключение Нидэм ставит следующий вопрос: «Разумеется, в современных научных представлени­ях не сохранилось и намека на былые представления о властно повелевающих и требующих беспрекословно­го повиновения «Законах» природы. Ныне под закона­ми природы принято понимать статистические законо­мерности, справедливые в определенные моменты вре­мени и в определенных местах. По меткому выражению Карла Пирсона (в знаменитой главе его труда), за­коны природы мы понимаем как описания, а не пред­писания. Точная степень субъективности в формули­ровках научных законов была предметом жарких дис­куссий на протяжении всего периода от Маха до Эддингтона, но мы воздержимся от дальнейших коммен­тариев по этому поводу. Проблема состоит в том, что­бы выяснить, возможно ли постичь статистические за­кономерности и сформулировать их математически, если пойти по пути, отличному от реально пройденного западной наукой. Было ли состояние ума, при котором петух, несущий яйца, мог быть казнен по приговору суда, необходимым элементом культуры, способной впоследствии породить Кеплера?»

Следует подчеркнуть, что  научная дискурсивная практика не является простой транспозицией традици­онных религиозных взглядов в новую тональность. Яс­но, что мир, описываемый классической физикой, отли­чен от мира Книги Бытия, в котором бог создал свет, небо, земную твердь и все живое, мир, в котором не­престанно действует божественное провидение, при­шпоривая человека и вынуждая его к участию в таких деяниях, где ставкой служит спасение его души. Мир классической физики — мир атемпоральный, лишенный времени. Такой мир, если он сотворен, должен быть сотворен «одним махом». Нечто подобное происходит, например, когда инженер, собирая робота и включая его, в дальнейшем предоставит ему возможность функ­ционировать самостоятельно. В этом смысле развитие физики действительно происходило в противопоставле­нии и религии, и традиционной философии. И тем не менее, как мы знаем, христианский бог был призван, чтобы создать основу умопостигаемости мира. В этом случае действительно можно говорить о своего рода «конвергенции» интересов теологов, считавших, что мир должен познать всемогущество бога, полностью подчи­нившись ему, и физиков, занятых поисками мира ма­тематизируемых процессов.

Так или иначе, мир Аристотеля, разрушенный со­временной наукой, был неприемлем и для теологов, и для физиков. Этот упорядоченный, гармонический и ра­циональный мир был слишком независим, его обитате­ли — слишком могущественными и активными, их под­чиненность абсолютному суверену — слишком подозри­тельной и ограниченной для того, чтобы удовлетворить многих теологов. С другой стороны, этот мир был также слишком сложен и качественно дифференциро­ван для того, чтобы быть математизированным.

«Механическая» природа современной науки, сотво­ренная и управляемая по единому, полностью домини­рующему над ней, по неизвестному ей плану, прослав­ляет своего создателя и тем самым великолепно удов­летворяет запросам как теологов, так и физиков. Хотя Лейбниц предпринял попытку доказать, что математи­зация совместима с миром, способным на активное и качественно дифференцированное поведение, ученые и теологи объединили свои усилия для описания приро­ды как механизма, лишенного разума, пассивного, принципиально чуждого свободе и направленности че­ловеческого разума. «Унылая штука без звука, без запаха, без цвета. Одна только материя, спешащая без конца и без смысла», — как заметил Уайтхед. Именно эта христианская природа, лишенная какого бы то ни было свойства, которое позволило бы человеку отож­дествить себя с древней гармонией естественного ста­новления, оставляющая человека наедине с богом, кон­вергирует с природой, допускающей описание на одном языке, а не на тысяче математических голосов, слы­шавшихся Лейбницу.

Теология может оказаться полезной для уяснения странной позиции, занятой человеком, трудолюбиво де­шифрующим законы, которым подчиняется мир. Чело­век (и это необходимо подчеркнуть особо) не является частью природы, которую он объективно описывает. Человек правит природой, оставаясь вне ее. Для Галилея человеческая душа, сотворенная по образу божье­му, способна постигать рациональные истины, заложен­ные в самой основе плана творения, и, следовательно, постепенно приближаться к знанию мира, которым сам бог владеет интуитивно, во всей полноте и мгновен­но.

В отличие от древних атомистов, подвергавшихся преследованиям по обвинению в атеизме, и в отличие от Лейбница, которого иногда подозревали в отрицании милосердия божия или свободы воли, современным ученым удалось выработать определение своего пред­приятия, приемлемое с точки зрения культуры. Чело­веческий разум, которым наделено  подчиняющееся законам природы тело, с помощью экспериментальных установок получает доступ к той самой сокровенной точке, откуда бог наблюдает за миром, к божествен­ному плану, осязаемым выражением которого являет­ся наш мир. Однако сам разум остается вне своих соб­ственных достижений. Все, что составляет живую ткань природы, например ее запахи и краски, ученый может описать лишь как некие вторичные, производные качества, не образующие составную часть природы, и проецируемые на нее нашим разумом. Принижение природы происходит параллельно с возвеличением все­го, что ускользает от нее, — бога и человека.