ГЛАВА 1

.

 ГЛАВА 1

 «Я сосна Вогезских гор».

Напрасно вы будете искать эту строку у немецких или французских поэтов. Так сказал о себе однажды философ и врач Альберт Швейцер, и в этом высказывании, похожем по своей образной афористичности на стихотворную строку, слились пантеистическое гётевское ощущение природы, столь характерное для Швейцера, и нежная привязанность к живописному уголку старой Европы, привязанность, которую он не переставал чувствовать и тогда, когда посвятил себя новой, африканской родине.

Швейцер родился в маленьком городке Кайзерсберге, что среди Вогезских гор, в Верхнем Эльзасе. Он был эльзасец. Как сообщают энциклопедии, авторитетные источники мудрости, эльзасцы — это маленькая народность, основное население многострадальной французской провинции Эльзас. Когда Швейцер появился на свет, Эльзас был немецким (пруссаки захватили его во время франко-прусской войны), и полжизни у Швейцера был немецкий паспорт, за который в первую мировую войну его посадили во французский лагерь. При жизни Швейцера Эльзас успел еще дважды перейти из рук в руки и сейчас снова является французской провинцией. Как сообщают те же энциклопедии, более чем полуторамиллионное население Эльзаса двуязычно. Семейство Швейцеров не представляло в этом смысле исключения. Сам Альберт Швейцер говорил по-французски и на эльзасском диалекте немецкого языка, письма писал на французском и немецком языках, молился по-немецки, книгу о Бахе впервые написал по-французски, остальные книги — по-немецки. По-французски он говорил со многими друзьями, с пациентами, с африканской администрацией. И все же родным языком он считал немецкий, настаивая на том, что «у человека не может быть двух родных языков».

Французская провинция, Эльзас впитал в себя две культуры — французскую и немецкую. Сын Эльзаса, Альберт Швейцер учился в Страсбурге, Париже и Берлине, был поклонником Гёте, Канта и Баха, французской школы игры на органе и органостроения, французских и немецких просветителей. Сын Эльзаса, он был озабочен бедами всего человечества и не раз говорил: «Корни мои уходят в землю Вогезов. Но я прежде всего занят тем, что я могу как человек сделать для человечества».

Эльзас был захвачен пруссаками за несколько лет до рождения Швейцера. Жан Поль Сартр вспоминает о ненависти к пруссакам в тогдашнем Эльзасе, о патриотических и даже националистических настроениях, царивших тогда во многих эльзасских семьях. В дом, где рос Альберт Швейцер, эти страсти, кажется, не проникали. Напротив, описывая Эльзас своего детства и отчий дом, Швейцер неоднократно упоминает о терпимости: терпимости национальной и религиозной.

Мы не случайно упомянули Жана Поля Сартра. Он ведь тоже из Эльзаса и притом довольно близкий родственник Альберта Швейцера. В своих «Словах» Сартр даже начертал верхушку генеалогического древа Швейцеров. Альберт Швейцер, который, по собственному признанию, был «не силен в генеалогии» почему-то никак не мог разобраться, кем ему приходится Сартр — кузеном или племянником. Западные биографы Швейцера, вероятно опасаясь повредить серьезному и возвышенному настрою своего повествования, избегают цитировать насмешника Сартра. И напрасно. Вот она, эта удивительная страничка из «Слов» Сартра:

«В конце сороковых годов прошлого века многодетный школьный учитель-эльзасец с горя пошел в бакалейщики. Но расстрига-ментор мечтал о реванше: он пожертвовал правом пестовать умы — пусть один из его сыновей пестует души. В семье будет пастырь. Станет им Шарль. Однако Шарль предпочел удрать из дому, пустившись вдогонку за цирковой наездницей. Отец приказал повернуть портрет сына лицом к стене и запретил произносить его имя. Кто следующий? Огюст поспешил заклать себя по примеру отца, он стал коммерсантом и преуспел. У младшего, Луи, выраженных склонностей не было. Отец занялся судьбой этого невозмутимого парня и, недолго думая, сделал его пастором. Впоследствии Луи простер сыновнюю покорность до того, что в свой черед произвел на свет пастыря — Альберта Швейцера, жизненный путь которого всем известен».

Вот вам групповой портрет Швейцеров, нарисованный изящной и злой кистью Сартра. Вероятно, не очень точно, без сомнения, иронично и гротескно. Шарль, тот самый, что, не догнав наездницу, стал учителем французского языка и дедом писателя, любил, по утверждению внука, повторять: «Луи у нас самый благочестивый, Огюст самый богатый, я самый умный».

Сартр мимоходом описывает «шум, страсти, восторженность — все грубое бытие Швейцеров, земное и театральное»: «Плотоугодники и пуритане — сочетание добродетелей, куда более распространенное, чем это принято считать, — Швейцеры любили крепкое словцо, которое, принижая плоть, как это приличествует христианскому благочестию, в то же время свидетельствует о широкой терпимости к ее естественным проявлениям...»

Вы, наверное, обратили внимание на концовку сартровской родословной, произнесенную скороговоркой («Альберта Швейцера, жизненный путь которого всем известен»). В самом деле: к моменту написания «Слов» в Европе вышли уже десятки биографий Швейцера.

Биографы зачастую ведут себя как детективы: делают вид, что им известно более того, что они знают на самом деле. Однако в случае со Швейцером большинство биографов жалуется, что истинный Швейцер от них все-таки ускользает, что он не раскрывает себя даже в своих автобиографических книгах. Это правда. Сдержанность Швейцера была врожденной, а позднее и принципиальной. Он не верил в то, что один человек может познать другого, даже если живет с ним бок о бок много лет. «Мы бредем по жизни рядом в полумраке и не можем с ясностью разглядеть черты ближнего...»

Более того, Швейцер считал, что попытки влезть в чужую душу, скрытую от нас потемками нашей слепоты, вообще неправомерны: «Знать друг друга не значит знать друг о друге все; это значит относиться друг к другу с симпатией и доверием, верить друг другу. Человек не должен вторгаться в чужую личность». Швейцер считал, что и открываться другому человек должен только в той степени, в какой это естественно для него. И пусть уж другие судят о нем как хотят.

«Существенно лишь стремление зажечь в себе внутренний свет, — писал Швейцер, — ...когда в людях зажжется этот свет, он будет виден. Только тогда мы узнаем друг друга, идя в темноте, и ни к чему будет шарить рукой по чужому лицу или вторгаться в чужое сердце».

Приведенные выше слова могут без труда объяснить, почему Швейцер отвергал притязания психоаналитиков. Парадокс заключается в том, что именно психоаналитику мы обязаны появлением на свет одной из интереснейших книжек Швейцера — «Воспоминания о детстве и юности».

Это случилось так. Летом 1923 года, незадолго до второй поездки в Африку, Швейцер, путешествуя по Швейцарии, был вынужден в ожидании поезда задержаться в Цюрихе и навестил своего друга — доктора О. Пфистера, известного швейцарского специалиста по психоанализу. Друг, рассказывает Швейцер, «утолил его жажду и дал возможность простереть усталое тело» на кушетке. Тогда-то доктор Пфистер и попросил, чтобы Швейцер рассказал ему несколько эпизодов из своего детства и юности — так, как они будут приходить ему в голову. Пфистер сказал, что ему это нужно для какого-то молодежного журнала.

А вскоре Швейцер получил по почте из Цюриха стенограмму своего двухчасового рассказа. Швейцер попросил не печатать материал без его послесловия, и вот накануне отъезда в Африку, в ненастное воскресенье, когда за окном дождь сменялся мокрым снегом, а снег снова дождем, доктор Швейцер написал эпилог, который мы только что обильно цитировали. Впрочем, ни сдержанное отношение к психоаналитикам, ни честное признание в собственной сдержанности и даже скрытности не меняют того факта, что «Воспоминания о детстве и юности» самая откровенная и раскованная автобиография Швейцера. К ней мы и будем чаще всего обращаться, рассказывая о молодых годах доктора Швейцера из Эльзаса, который более известен миру как Великий Доктор из Габона.

Рассказывая, что он родился в Кайзерсберге 14 января 1875 года, Швейцер с гордостью отмечает при этом, что, во-первых, он родился в городе, где жил знаменитый проповедник средневековья Гайлер фон Кайзерсберг, и что, во-вторых, он родился в год, когда урожай винограда был небывалым и вино было на редкость хорошо. Обе эти подробности казались существенными для Швейцера. Может, именно оттуда шли его проповеднический дух и стремление возделывать виноградники господа бога в прямом и в переносном смысле. И если Швейцер припомнил эту сельскохозяйственную подробность в пятидесятилетнем возрасте, когда у него еще не было обширных больничных плантаций, то уж, наверно, он не раз обращался к этим воспоминаниям детства в свою семидесятую, восьмидесятую, а может, и девяностую годовщину, когда фруктовые плантации стали одним из его главных увлечений в далекой Африке.

Отец Альберта Швейцера Луи Швейцер был бедный и благочестивый пастор. Лихая фраза Сартра насчет отцовской «мечты о реванше» и «сыновней покорности» Луи мало что объясняет: Швейцеры из поколения в поколение были священники, учителя, органисты — многие поколения грамотеев, музыкантов, богословов. Предки по материнской линии тоже внесли свою лепту в продолжение семейной традиции. Мать Альберта Швейцера, урожденная Адель Шиллингер, была дочерью пастора из городка Мюльбаха, лежавшего в долине Мюнстер, чуть повыше Гюнсбаха.

Пастор Шиллингер был лицо весьма известное в Мюнстерской долине, где люди неплохо знают друг друга. В окрестностях ходило много неуклюже-галантных, наивных анекдотов об этом странноватом, всеми уважаемом и довольно властном человеке, и даже полстолетия спустя, как отмечал его внук, эти анекдоты о дедушке еще рассказывали в застолье, а слушатели все еще вежливо смеялись при этом. Среди историй этих был рассказ о большом пожаре, когда протестантский приход оказался в опасности, и католический патер, живший в большой дружбе с протестантским пастором, предложил ему перенести вещи в дом католического прихода. Так очутились бабушкины юбки в спальной безбрачного католического патера.

Этот старомодный анекдот отражал одну немаловажную деталь быта этой мирной долины: католики не испытывали здесь вражды к протестантам, а пастыри жили в таком же мире, как их паства, и отличались при этом терпимостью и широтой взглядов. Что до пастора Шиллингера, то это и вообще был человек эпохи Просвещения, поклонник минувшего века. Прихожане поджидали его у церкви после службы, чтобы услышать восторженный рассказ о новейших достижениях науки или анализ политических новостей за истекшую неделю. Если же на небе появлялось что-либо чрезвычайное, то пастор отдавал небу и вечерние, и сверхурочные часы. На улице перед своим домом он устанавливал телескоп и обслуживал прохожих, движимый неукротимой жаждой просветительства.

Была у пастора и еще одна страсть — органы. Приезжая в новый город, он прежде всего отправлялся в местную церковь: его интересовало изготовление и устройство величественного инструмента, и однажды он специально совершил путешествие в Люцерн, где устанавливали в это время знаменитый орган. Пастор сам был великолепный органист и славился среди жителей долины своими импровизациями. Однажды, уже в старости, советуя режиссеру Эрике Андерсон не спешить со съемками, Швейцер вдруг вспомнил деда Шиллингера: «Мой дедушка, бывало, говорил, наблюдая за изготовлением органа: «Пока людям разрешают работать не спеша, как им хочется, они будут строить замечательные органы. А когда они начнут фабриковать их, экономя силы и время, то и уровень этих великих творений упадет». Мой дедушка был прав...»

Альберту Швейцеру не довелось видеть деда Шиллингера. Он слышал рассказы о нем от матери. И бережно записал, обнаружив уже в зрелом возрасте, как много перешло в его кровь от знаменитого мюльбахского пастора.

В ряду легендарных предков и родственников Швейцера выделялась также фигура дяди Альберта, сводного брата матери, оставившего свое имя знаменитому племяннику. Дядя был пастором церкви св. Николая в Страсбурге. Это был человек удивительной доброты и чувствительной совести. В франко-прусскую войну во время осады Страсбурга, когда не хватало молока, он регулярно относил свою порцию одной старушке, которая через несколько лет рассказала об этом матери Швейцера. После сражения под Вейсенбургом в 1870 году пастор был послан по просьбе страсбургских врачей в Париж за медикаментами. Здесь его гоняли из одного ведомства в другое. Наконец, добыв лишь ничтожную долю того, что ему было нужно, пастор бросился в обратный путь и обнаружил, что Страсбург обложен противником со всех сторон. Генерал, командовавший пруссаками, разрешил пастору передать медикаменты, но задержал его самого в качестве заложника. Вот тогда-то дядя Альберт и надорвал свое больное сердце раздумьями о том, что он покинул в беде своих прихожан и не разделяет их страдания. Он прожил меньше года после этого события — однажды, разговаривая с друзьями, упал замертво на страсбургской площади.

Мысль о том, что он должен быть достоин любимого маминого брата, не раз смущала маленького Альберта.

Из Кайзерсберга, где большинство населения составляли католики, а протестантскому пастору и учителю почти нечего было делать, семейство Швейцеров переехало в долину Мюнстер, где протекали некогда детские и юные годы Адели Шиллингер. Пастор Луи Швейцер получил приход в деревушке Гюнсбах.

Конечно, в эльзасской деревушке — каменная мостовая, каменные дома и церковь с органом. И все же это деревушка, потому что живут здесь крестьяне, и возделывают поля, и пасут коров. Потому что здесь все знают друг друга, а на урок в маленькую школу собирается десяток полуголодных сорванцов разных возрастов.

На церемонии введения в должность нового пастора пасторским женам из соседних сел был продемонстрирован новый отпрыск преподобного Швейцера. Это был совсем крошечный и до того неприглядный заморыш, что вежливые гости так и не смогли выдавить из себя ни одного искреннего комплимента. Бедная мать, схватив свое празднично повязанное ленточками сокровище, убежала с ним в спальню и там разрыдалась.

Ребенок был желтолицый, болезненный и хилый. Однажды бедной матери показалось, что он вообще перестал дышать, и ее потом еле успокоили. Если бы кто-нибудь сказал в то время Адели Швейцер, что хилое ее дитя вырастет стройным, как вогезская сосна, и могучим, как горный дуб, она сочла бы это неуместной шуткой. Впрочем, прошло всего несколько лет, и ребенок заметно выправился. Сам он приписывает эту разительную перемену напоенному сосной воздуху Мюнстерской долины и жирному молоку соседской коровы. В доме пастора Швейцера были в это время уже два мальчика и три девочки.

Это был счастливый и шумный дом.

Конечно, трудно биографу пробиться к ранним детским впечатлениям своего героя: в «Воспоминаниях» Швейцера тоже ведь все перемешано — и поздние его ощущения, и материнские рассказы, и семейные предания, и обрывки воспоминаний, и традиционные симпатии.

И все же мы решимся утверждать, что это был счастливый дом, насколько вообще счастье достижимо в этом лучшем, но несовершеннейшем из миров. Отец был строг, но никогда не злоупотреблял строгостью. Мать была любящей и нежно любимой.

К тому моменту, когда семейство пастора Луи Швейцера вселилось в пасторский дом, стесненный другими каменными строениями, почетное здание это могло уже отмечать столетие. Дом был сыроватый, что печально сказалось на здоровье самого пастора. Однако для детишек в Гюнсбахе было раздолье — рядом зеленая гора, прозрачная речушка, в лесу зверье и птицы, в деревне собаки, кошки, куры, лошади, ослы.

На деревенской улице — шумные игры с мальчишками. И наконец, дорога. Дорога уходила в неведомые дали — в Гиршбах, в Вайерим-Таль, в Мюльбах, где родилась мама, в Мюльхаузен, где жила тетя Софи, в Кольмар, где был памятник адмиралу, в Страсбург, где служил когда-то дядя Альберт и была осада, в Париж, где жили дядя Огюст и тетя Матильда, и еще дальше — в Африку, где черные люди, где джунгли, где дикие слоны. Кто мог знать, что именно пасторский Альберт протопчет эту дорогу — из Гюнсбаха в Габон, что стольких обитателей долины он уведет за собою для служения людям... Дорога всегда интересна в детстве. Вон проехали какие-то странные люди верхом на высоком колесе, взрослые люди в коротеньких штанишках — первые велосипедисты. За ними с воем несется орава ребятишек. И Альберт, конечно, тоже. Вон прогнали телят, и ризничий Егле, как всегда, бежит за своим любимым теленком. А завтра отец, может быть, заберет их всех в горы на целый день...

Отец все разрешает. Он разрешает приводить в дом сколько хочешь мальчишек, играть и шуметь, а мама накормит гостей: они ведь пасторские дети, так что они, наверно, богатые. Отец возьмет Альберта в церковь, на вечернюю службу, потому что сегодня первое воскресенье месяца, и отец будет, как обычно, рассказывать про путешественников-миссионеров. А там, в специальном приделе церкви, есть чужой, католический алтарь, который так любит Альберт, — в нем золоченая дева Мария и золоченый Иосиф, а сверху льется свет через высокие окна, а в окно видны крыши, и дерево, и облака, и небо, бесконечное синее небо...

Уже совсем взрослым Швейцер приходил в отстроенную после бомбежки гюнсбахскую церковь и с ностальгической тоской вспоминал золоченого Иосифа, чужой алтарь, дерево за окном и кусок синего неба, все это сочетание реального с бесконечным, запредельным, и таинственные свои детские мысли...

Конечно же, церковь занимала много места в жизни мечтательного ребенка. Именно с церковью было связано одно из самых ранних воспоминаний детства — запах льняной перчатки во рту. Не знаю уж, как истолковал это с точки зрения психоанализа цюрихский доктор О. Пфистер, но у самого Швейцера это объясняется просто. Во время богослужения малыш Альберт то зевал во весь рот, то вдруг начинал петь слишком громко, и молоденькая няня закрывала ему рот рукой в перчатке. Позднее серьезность присутствующих, их сосредоточенность производили на него глубокое впечатление.

Как видите, маленький Альберт рос в атмосфере религии. Вечерние проповеди отца с их искренностью и простотой, с их скорбью об ушедшем празднике, с беззаветностью его простой веры Альберт, без сомнения, запомнил на всю жизнь и пронес через сложные свои искания. И потому, когда исчез из жизни маленького Альберта лохматый дьявол, а потом из жизни взрослого Швейцера ушел и богочеловек с непорочным зачатием, чудесами, искуплением и воскресением из мертвых, все же оставалась ему простая вера предков, преображенная ученым философом в учение о царстве божием внутри нас.

Тут, конечно, не последнюю роль сыграл и сам образ отца, в чьем богословии, как верно отметил один из биографов, было больше солнца, чем громов и молний. Другой исследователь Швейцера ставит отца первым в ряду его идеалов: «Отец, Иисус, Бах, Гёте».

Сартр писал о себе, что «официальная доктрина отбила у него охоту искать свою собственную веру», что, «убежденный материалист», он «пришел к неверию». Швейцера тоже не удовлетворила официальная доктрина. Исследователи отмечают уже в детских воспоминаниях эту швейцеровскую склонность к беспощадным рационалистическим поискам, желание найти реалистические объяснения везде, где это возможно, но отступиться перед «бездной непознанного и непознаваемого, не боясь признать ее бездонной».

Однажды дождливым летом отец имел неосторожность рассказать маленькому Альберту библейскую легенду о всемирном потопе, и мальчишка тут же озадачил отца вопросом: «А почему вот уже сорок дней и сорок ночей, наверно, льет дождик, а вода до крыш не поднялась, а уж до вершины гор и вовсе?»

В восемь лет отец дал ему Новый завет, и здесь маленького читателя смутила история о волхвах с Востока, принесших дорогие дары младенцу Христу:

«А что сделали родители Иисуса, спрашивал я себя, с золотом и ценностями, которые принесли эти люди? Почему же они после этого остались бедными? Отчего эти волхвы больше никогда не заботились о Христе, тоже казалось мне непостижимым. Потрясло меня и то, что не было никаких сведений о вифлеемских пастухах, которые стали учениками Христа».

Норвежский исследователь Лангфельдт отмечал «безусловное стремление к правде и к объективности мысли» в очень раннем поведении Швейцера; в юности оно привело молодого теолога к разрыву с христианской догмой.

Знакомство с библейскими легендами и притчами дало Альберту и первый толчок к чтению. Впрочем, это пришло уже позднее. А пока были первые детские радости, первые горести, первые детские страхи и первые впечатления от окружающего мира. Этим миром была долина Мюнстера, родная деревня и ее обитатели.

Мальчика пугали невозмутимые шутки церковного ризничего Егле, который по совместительству был могильщиком. Заходя по воскресеньям к пастору, Егле ощупывал лоб маленького Альберта и говорил: «Ага, рога все-таки растут!» На лбу у Альберта было две шишки, и с тех пор, как он увидел на библейской картинке Моисея с рожками, шишки эти его сильно тревожили. Пронюхав об этом, шутник-ризничий продолжал с невозмутимостью справляться о состоянии рогов. И точно кролик, зачарованный взглядом удава, маленький Альберт каждый раз подходил к ризничему, давал ощупать себе лоб и обреченно выслушивал известие о том, что «они все растут!». Только через год отец избавил его от этого наваждения, авторитетно разъяснив, что из всех людей рога были только у Моисея.

Но тогда ризничий придумал новую шутку:

— Теперь мы принадлежим Пруссии, а в Пруссии всех берут в солдаты, а все солдаты носят железную одежду, так что скоро уж тебя поведут к кузнецу, и он снимет с тебя мерку для железной одежды.

Сколько раз после этого бедняжка Альберт прятался у кузницы, со страхом ожидая увидеть солдата, закованного в железо. И только позднее, когда в книжке ему попалась картинка с изображением кирасира, мать разъяснила Альберту, что он-то будет простым солдатом, а солдаты носят обычную одежду.

Старый солдат Егле хотел воспитать в мальчугане чувство юмора, отсутствием которого не страдали жители Мюнстерской долины. Однако уроки его, вероятно, были преждевременны, Альберт был еще мал. В зрелые годы он не уступил бы в искусстве невозмутимой эльзасской шутки никому из обитателей долины.

О чудаке Егле Швейцер сохранил долгую память и часто рассказывал друзьям, как в горячую пору сенокоса к могильщику Егле прибежал кто-то из жителей и сказал, что у него умер отец и нужно скорее копать могилу.

— Ну вот еще, — отозвался Егле. — Теперь всякий будет ходить и говорить, что у него умер отец!

А однажды летним воскресным днем Егле остановил проходивших мимо пастора Швейцера с сынишкой и стал со слезами на глазах рассказывать им про своего теленка. О, это был чудный теленок, красавчик, он так привязался к Егле и ходил за ним, как собака. А весной Егле послал его на пастбище, и теперь пожалуйста: пошел он сегодня в горы навестить теленка, а тот не обращает никакого внимания на хозяина. Разве не обидна такая неблагодарность? Уязвленный в самое сердце, ризничий вскоре продал неблагодарного теленка, забывшего о старой дружбе.

Рассказы о ризничем вводят нас в атмосферу доброго эльзасского юмора, крестьянских забот и трудов, в самую гущу сельского мира, в котором животные и растения занимают едва ли меньшее место, чем люди.

С животными связаны многие из ранних и очень существенных воспоминаний Швейцера, которые помогут нам впоследствии раскрыть движущие мотивы поступков Швейцера, существо его зрелой философии и поздние годы его жизни.

Вот эпизод с пчелами. Альберт еще совсем малюсенький, в платьице, и это едва ли не первое сознательное его воспоминание. Посадив малыша в саду, отец возится с пчелами. Красавица пчела садится на руку ребенку, и Альберт с любопытством ее разглядывает. И вдруг — страшный вопль. Пчела отомстила мальчугану за разорение, произведенное пастором у них в улье. На крик сбегаются домочадцы: служанка хватает малыша на руки и осыпает поцелуями, мать упрекает отца в неосторожности. Маленький Альберт — в центре внимания. Он удовлетворенно ревет, неожиданно замечая при этом, что боль давно прошла. И тут он сознает, что преувеличенно громкий рев его рассчитан на то, чтобы вызвать еще больше сочувствия. Остаток дня он чувствует себя негодяем, и воспоминание это не раз на протяжении жизни удерживало его от преувеличений и жалоб.

Еще удивительнее случай с собакой. Отцовская собака Фюлакс не любила людей в казенной форме. Однажды она бросилась на полицейского, и теперь ее приходилось держать всякий раз, когда приходил почтальон. И вот маленькому Альберту, вооруженному хлыстом, поручают следить за Фюлаксом, пока не уйдет почтальон. Загнав собаку в угол, Альберт щелкает бичом, как настоящий укротитель. Когда Фюлакс рычит и скалится, Альберт бьет его кнутом, как могучий и гордый хозяин. Но потом радость власти уходит. Мир восстановлен, маленький Альберт сидит в обнимку с собакой и предается не совсем детским мыслям. Он думает, что, наверно, достаточно было бы держать собаку за ошейник и просто гладить ее.

Или вот еще. На каникулах маленькому Альберту позволили править соседской гнедой кобылой. Она еле тащится и страдает одышкой, и все же новоявленный кучер не удержался, чтобы не хлестнуть ее, не погнать рысью. А потом, когда дома они распрягали лошадь, Альберт увидел, как ходят ходуном бока у лошади, как слезятся ее усталые, старые глаза, и почувствовал...

Ну да, он умел это чувствовать еще в детские годы. То, к чему некоторые приходят позднее. А некоторые не приходят никогда. То, что упомянутый выше норвежский исследователь, комментируя детские воспоминания Швейцера, называет «чисто человеческим порывом сочувствовать и отождествлять себя с другим существом».

Еще в ранние годы детства он «был удручен количеством бед, которые видел вокруг себя». Именно поэтому он, по собственному признанию, никогда по-настоящему не знал безмятежной юной «joie de vivre» — радости жизни. А страдания животных особенно удручали его в эти детские годы.

Вот он видит, как крестьянин гонит на кольмарскую живодерню старую хромую лошадь, подбадривая ее палкой. И несколько недель видение это преследует его. Несколько недель, а может и несколько десятков лет, потому что он смог оживить это зрелище перед мысленным взором на пороге пятидесятилетия. Когда взрослые научили его первой молитве, для него непонятным оставалось, почему в ней ничего не говорится о животных. И когда мать, помолившись вместе с ним и поцеловав его на ночь, уходила, он добавлял к их общей молитве еще одну, собственную: «Отец небесный, спаси и помилуй всех, которые дышат, охрани их от зла и пусть спят в мире».

Однажды, уже гимназистом, приехав домой на рождество, он правил санями, а соседская собака бросилась на лошадь. И тогда он хлестнул собаку с полным сознанием своего права, но по неловкости попал ей по глазам и долго не мог забыть отчаянный визг боли...

Он дважды ходил удить рыбу — и не смог. Не смог видеть, как извивается червяк на крючке, как ловит воздух рыба, задыхаясь на берегу. И тогда в мире стало меньше одним удильщиком.

Конечно же, оно было счастливым, его детство, даже «исключительно счастливым», но, как вы могли отметить, он не был безмятежно счастлив даже тогда.

Вот воспоминание о весенней вылазке на гору Ребберг. У Альберта, которому шел восьмой год, и у его соседа Генриха Брэша, который был немногим старше, были рогатки — оружие, хорошо знакомое мальчишкам всего света. Генрих предложил пойти на Ребберг, пострелять птиц. Предложение показалось Альберту чуть страшноватым, но отказаться он стеснялся. Они пошли на гору. Была весна, стоял великий пост. Птицы взахлеб распевали па голых еще ветвях и подпускали мальчишек совсем близко. А они шли, пригнувшись к земле, как краснокожие индейцы. Наконец, Генрих поднял камешек и дал команду заряжать. Альберт тоже прицелился, цепенея от ужаса. Но тут зазвонили колокола в долине, и Альберт понял, что ему нужно делать. Он спугнул птиц и убежал прочь.

Он думал над тем, что произошло, и отметил, что страх перед мнением товарища чуть не толкнул его на бессмысленную жестокость. «С тех пор, — вспоминает Швейцер, — я набрался смелости не бояться людского мнения, и, если речь шла о моем внутреннем убеждении, я меньше, чем раньше, обращал внимание на то, что подумают другие. Я пытался также избавиться от страха, что товарищи по школе будут надо мной смеяться.

Это первое впечатление, которое произвела на меня заповедь, запрещающая убивать и мучить другие существа, было одним из величайших переживаний моего детства и юности. По сравнению с ним все прочие кажутся незначительными».

Как видите, очень странное детство, где совершенно детские радости, детские горести и детские страхи существуют бок о бок с переживаниями, которые, по выражению того же Лангфельдта, свидетельствуют о «биологически заложенных этических реакциях» маленького Альберта.

Если не считать этих не очень заметных постороннему глазу переживаний, безмятежное детство его развивалось вполне обычно. Он не был вундеркиндом, не был блестящим ребенком: просто высокий и крепкий деревенский мальчишка, пасторский сын. Он был свободен, как и другие мальчишки. В его распоряжении были сад, и улица, и дорога, и гора Ребберг. Он вовсе не жаждал пойти в школу и проститься с этой свободой. Он не испытывал обычного возбуждения неофита, когда в один прекрасный осенний день отец сунул ему под мышку грифельную доску, взял его за руку и повел к деревенской учительнице. В ожидании этого события он проплакал весь день. Розовая дымка, в которой часто предстает перед нами новая, незнакомая еще жизнь, по собственному признанию, не манила его: он «всегда вступал на порог неведомого без иллюзий».

Первое школьное впечатление связано было с визитом инспектора Штайнерта. Альберт заметил, что у бедной учительницы при этом тряслись руки, а старый учитель все время улыбался и кланялся. Но главное заключалось в том, что этот красноносый, пузатый и лысый человечек по фамилии Штайнерт был Писателем, Автором, человеком, который написал учебник, и Альберт, кажется, мог различить сияние, окружавшее его лысый череп, потому что это был череп человека, написавшего книгу. Впрочем, к самим книгам маленький Альберт был в ту пору еще довольно равнодушен.

Кабинет отца казался ему самым неуютным местом на свете. Дыхание здесь спирало от затхлого запаха книг, а то, что отец вечно сидел, склонившись над столом, все время что-то читал и что-то писал, казалось маленькому Альберту в высшей степени противоестественным. В кабинет отца Альберт заходил только в случае крайней необходимости. И потому он с ужасом ждал рождества, традиционных рождественских подарков и того, что следовало непосредственно за рождеством: сочинения писем с благодарностью за подарки.

В деревенской школе Альберт испытал первое и очень острое разочарование: его предал друг. Рана, нанесенная этим бессмысленным детским предательством, долго не заживала.

С друзьями из деревенской школы связано и другое, наверно, еще более острое переживание маленького Альберта.

Надо сказать, что многодетный пастор Швейцер был беден. Дети не ощущали этого, и только позднее узнал Альберт, почему глаза его матери были так часто красны от слез. Семья была большая, жалованье маленькое, отец часто болел, и Адель Швейцер едва сводила концы с концами. Когда Альберт вырос, мать рассказала ему, какую строгую экономию ей приходилось вести в те годы. Она употребляла в пищу только грубо приготовленное растительное масло, от которого жестоко страдал животом болезненный пастор Швейцер.

И все же при общении с деревенскими мальчишками у Альберта создалось впечатление, что он из богачей. Более того, он страдал от сознания этого. Все началось с потасовки. Альберт никогда не нападал первым, но он любил эту щенячью возню и безобидные турниры, которыми без конца развлекаются деревенские мальчишки. И вот однажды, когда он неожиданно для самого себя оказался верхом на здоровенном верзиле Георге Ничельме, тот злобно крикнул:

— Да, если мне бульон два раза в неделю давать, как тебе, так я еще сильней тебя буду!

Победитель брел домой как побитый. Георг прямо высказал ему то, что он ощущал и раньше: деревенские мальчишки не считали его своим. Он был пасторский сынок, из богатых, «из благородных», и мысль об этом его мучила.

С этого дня он не мог без отвращения видеть бульон. Потом он стал приглядываться к своей одежде. Ему перешили пальто из старенького отцовского.

Еще на примерке Альберт почувствовал, что надеть эту перелицованную роскошь он не сможет.

— Бог мой, Альберт, — сказал старый деревенский портной, — да ты настоящий господин!

Мальчик чуть не расплакался. Его друзья, деревенские мальчишки, бегали вообще без пальто, у них ведь и такого, перешитого, не было. В первое же воскресенье, когда мать велела ему переодеться к заутрене, Альберт наотрез отказался надеть новое пальто. Разыгралась безобразная сцена. Мирный пастор Швейцер в изумлении дал маленькому бунтарю оплеуху. Это не помогло. В церковь он пошел без пальто. Каждое воскресенье теперь повторялась та же история. Но Альберт твердо стоял на своем. Он носил только беспалые перчатки и деревянные башмаки. Каждый поход в гости превращался теперь в скандал, в результате которого он получал оплеухи и оставался дома, запертый в кладовке. Все потому, что он не хотел одеться как «порядочный». Он вел себя героически, но никто из деревенских мальчишек не знал об этом. И дома только любимая сестра Луиза его понимала.

Он, наверное, лучше относился к товарищам по школе, чем они к нему. Впоследствии он всегда рассказывал, как он рад тому, что начинал учиться в деревенской школе, ибо он смог убедиться там, что у этих ребят, которые ходили в грубых носках и деревянных башмаках, голова варила не хуже, чем у всякого, кто «из благородных», не хуже, чем его собственная. Через четыре десятка лет он написал:

«Даже сегодня, встречая своих старых школьных приятелей где-нибудь в деревне или на ферме, я сразу и с большой точностью вспоминаю, в чем я тогда не мог догнать их... До сих пор они стоят передо мной рядом с названиями предметов, по которым они успевали лучше моего».

Успевать на уроках лучше него было, впрочем, в ту пору нетрудно. Впоследствии, на восьмом десятке, он рассказывал американской кинематографистке Эрике Андерсон:

— Вы знаете, я ведь в душе лентяй. Именно поэтому я и должен так упорно работать. А все думают, что это я по натуре такой трудолюбивый. Если б вы только знали, сколько у моего отца было со мной неприятностей. Не так-то легко было научить меня писать и читать. Отец мне всегда говорил: «Альберт, Альберт, ты бы хоть читать и писать научился, чтоб мы тебя могли в почтальоны отдать в Гюнсбахе».

Впрочем, был один предмет, в котором он шел не из последних в скромной сельской школе своего детства: речь идет о наследственной страсти всех Швейцеров и Шиллингеров — о музыке. Пастор Луи Швейцер не был великим знатоком музыки, но любил импровизировать на стареньком пианино, доставшемся ему в наследство от тестя Шиллингера. Играть на этом пианино он и учил своего старшего сына с пяти лет: не по нотам, а, как говорят, по слуху. Играть и, конечно, импровизировать. Вскоре мальчик уже играл одной рукой мелодии гимнов и песен, подбирая другой собственный аккомпанемент к ним.

Семи лет, уже в школе, Альберт увидел однажды на уроке пения, как учительница наигрывала мелодию одним пальцем, без всякого аккомпанемента. Сперва это просто резало слух маленькому Альберту, потом он стал удивляться, почему бы ей не играть нормально, двумя руками. Он даже спросил об этом учительницу и, поясняя свою мысль, сел за фисгармонию, взял несколько аккордов и стал что-то подбирать, демонстрируя ей аккомпанемент. Учительница посмотрела на него удивленно и с тех пор стала относиться к нему, пожалуй, даже лучше, чем раньше, только как-то странно. Играть она, впрочем, продолжала одним пальцем, и тогда Альберту пришло в голову, что она просто не умеет играть. И поскольку он был все-таки чудной мальчик, его охватило при этом открытии не торжество, а унизительное чувство стыда. Он подумал, что вот, она, наверно, решила тогда, что он выхвалялся перед нею, а ему просто и в голову не пришло, что можно играть иначе...

У него было очень острое ощущение музыки. В его воспоминаниях о детстве есть история, напоминающая легенду времен короля Людовика (сына Карла Великого), — о женщине, которая умерла от наслаждения, услышав в первый раз в жизни органную музыку. Как-то, еще во втором классе, то есть восьми лет от роду, он пришел на урок чистописания, а учитель чистописания еще не кончил в старшем классе урок музыки: по эльзасской традиции почти всякий школьный учитель играл на скрипке и на органе. И вот, подойдя к классной комнате во время урока пения, маленький Альберт услышал, как за дверью поет вокальный дуэт. Чистые юные голоса пропели: «У мельницы в раздумье сижу я над потоком», потом «Прекрасный лес, кто насадил тебя?». Маленького Альберта охватило такое волнение, что ноги у него подкосились, и ему пришлось прислониться к стене. Все существо его пронзило острое наслаждение, когда он услышал, как сливаются в гармонии два голоса.

Его крестная, мадемуазель Жюли из Кольмара, давала ему фортепьянные уроки. Она до старости жаловалась, что пальцы у него были как деревянные, хотя еще мальчишкой он очень лихо играл на ее свадьбе, и пальцы его при этом с большой ловкостью выделывали все, что им положено. Может статься, она была и не очень даровитой учительницей.

Три года деревенской школы пролетели счастливо и незаметно. В последний год Альберт ходил уже не к фрейлейн Гогель, а в «старший класс», к папаше Ильтису. Папаша Ильтис был хороший учитель, и Альберт от него многое узнал играючи, без занудных штудий и перенапряжения. А главное — папаша Ильтис подпускал его к органу. Ноги у Альберта еще не доставали до педалей, но он уже умел наполнять гюнсбахскую церковь этим рокотанием, похожим на перекаты небесного грома и хор нечеловеческих, трубных голосов. Альберт был Швейцер, а для Швейцеров орган был родной инструмент.

Когда Альберту было девять лет, он начал ходить в «реальшуле» — «реальную школу», за три с лишним километра от Гюнсбаха, в Мюнстер. Школа эта была «нового типа», то есть в ней не заставляли учить греческий язык. Занимался там Альберт совсем недолго, но любопытно, что из всех воспоминаний об этой поре самым ярким у него было воспоминание о дороге до школы — три километра туда, три обратно, всегда пешком. И при этом он по большей части старался ходить один. Именно в эту пору определилась уже вполне ясно одна из главных привязанностей его жизни — любовь к природе. Дорога в Мюнстер шла через горы, и он не скучал. Ему не надоедало в одиночестве смотреть на зелень Шлосвальда, на развалины старого Шварценбургского замка под сенью леса. Ему не надоедало наблюдать увядание шлосвальдской листвы, когда дубы становились ржавыми, а клены кроваво-красными и только сосны густо зеленели на склонах. Ему не надоедало сверкание свежей зимы и весеннее пробуждение. Так же как потом за добрых полстолетия не надоело ему созерцание зеленых берегов Огове, экзотической африканской зелени, вид на которую открывался из окна его кабинета.

Он так привязался к пейзажам Мюнстерской долины, что весть о том, что после каникул его отдадут в гимназию в Мюльхаузен и что ему придется расстаться с долиной, с одинокими прогулками от школы до дому, он воспринял как весть о несчастье. Он убежал, спрятался от взрослых и долгие часы плакал тайком. Впрочем, это случилось позднее, в 1885 году, когда ему было уже десять.

Из преподавателей «реальшуле» наибольшее впечатление произвел на него пастор Шефлер, преподаватель закона божьего. Это был незаурядный рассказчик, и Швейцер на всю жизнь запомнил, как пастор Шефлер излагал в классе библейскую историю об Иосифе.

В том месте этой трогательной истории, где Иосиф открывается своим злодеям-братьям, пастор, взволнованный собственным рассказом, начинал плакать за учительским столом. А мало-помалу и весь класс начинал всхлипывать, точно сборище одиноких зрительниц на ростановском «Сирано».

Впрочем, сам Альберт при всей его чувствительности был довольно смешливым, и одноклассники пользовались этим. Рассмешив беднягу Альберта, они начинали кричать с места: «А Швейцер смеется!» Так появлялась в классном журнале возмущенная запись: «Швейцер смеялся на уроке».

Неконтролируемый смех этот вовсе не означал, что у маленького Альберта был веселый нрав. Скорее напротив — он был молчаливый, застенчивый, очень сдержанный и даже скрытный. Сдержанность, как упоминалось уже, он унаследовал от матери, которая не признавала открытых изъявлений нежности. Швейцер вспоминал, что они с матерью никогда не умели говорить о своих чувствах, и он вообще мог бы перечислить по пальцам случаи, когда им с матерью довелось говорить по душам,

От матери (и конечно, от деда, отца матери — пастора Шиллингера) унаследовал Альберт вспыльчивый, по временам просто бешеный, нрав. Еще в раннем детстве вспыльчивость эта давала о себе знать в ребячьих играх. Он увлекался, приходил в страшное возбуждение и начинал злиться, если кто-нибудь относился к игре с меньшей серьезностью, чем он сам. Однажды, обыгрывая сестру, он чуть не ударил ее за то, что она играла так вяло. Случай этот натолкнул необычного ребенка на размышления. И со временем он вовсе бросил игры, только потому, что, увлекаясь ими, мог утратить контроль над собой. Он никогда не прикасался из-за этого к картам. Уже в зрелом возрасте он, по собственному признанию, с чувством стыда вспоминал многие свои юношеские и даже детские вспышки дурного характера.

В обильной литературе, посвященной Швейцеру, не раз, конечно, встречается анализ «Воспоминаний о детстве». Первый их слушатель, специалист по психоанализу доктор Пфистер из Цюриха, как следовало ожидать, заметил здесь и «комплекс неполноценности», и «неизначальный страх». Последнее заключение основано, вероятно, на описании детских страхов, хотя при внимательном чтении можно отметить и то, что ребенок каждый раз ведет себя очень мужественно. «Комплекс неполноценности» подразумевает, как видно, повышенную чувствительность к правде и красоте, сочувствие другому одушевленному существу. Другие исследователи (Краус, Лангфельдт, Кларк) отмечали в этих записках раннюю потребность принимать существование морального кодекса и сочувствовать другому — потребность, «вызывающую мгновенные моральные реакции».

Здесь нетрудно, конечно, установить также глубокое влияние семейной традиции и воспитания на будущего доктора из Ламбарене. Но при этом следует помнить, что все-таки ни один из этих добропорядочных протестантов, Швейцеров или Шиллингеров, не заходил так далеко в своем сочувствии человечеству.

Благодаря могучему физическому и душевному здоровью Альберта, детство его при всех описанных выше переживаниях оставалось счастливым. Любопытно и то, что ощущение здоровья и счастья не притупляло этой чувствительности Швейцера, а, напротив, усугубляло ее, что привело в конце концов к столь волнующему финалу.

Есть еще два впечатления детства, о которых уже пора сказать. Они, вероятно, имеют самое непосредственное отношение к той психологической реакции, которая завершилась отъездом Швейцера в Африку. Не исключено, что эти два компонента, именно эти две ретроспекции, о которых мы хотим рассказать, участвовали в процессе; сам Швейцер думает именно так, недаром он снова и снова повторяет в мемуарах эти случайные имена — Казалис и Бартольди. Оговорим сразу, что мы не отважимся тут добавить от себя ни одного предположения, ибо процесс принятия того или иного жизненного решения не менее сложен, чем процесс возникновения художественного образа или бессмертной стихотворной строки, и нужно обладать поистине самоуверенностью, чтобы расчленять этот процесс. Итак, Казалис и Бартольди.

В каждое первое воскресенье месяца пастор Луи Швейцер рассказывал своим прихожанам о жизни и трудах миссионеров. Однажды он специально перевел с французского для этих своих чтений записки миссионера Казалиса, жившего в Базутоленде, в Южной Африке. Пастор несколько месяцев читал в церкви эти мемуары, и они произвели на маленького Альберта неизгладимое впечатление. Не нужно, вероятно, придавать подобным впечатлениям решающего значения. У мальчика ведь был выбор: он знал к тому времени немало рассказов про славных сыщиков, краснокожих индейцев, бесстрашных воинов, побеждавших в кровопролитных войнах, искателей кладов, изобретателей пороха, а также про удачливых рыцарей, женившихся на принцессах чрезвычайных физических достоинств и незаурядной материальной обеспеченности...

С произведениями скульптора Бартольди читатель отчасти знаком, наверно, по газетным карикатурам. Бартольди создал знаменитую статую Свободы, и она по иронии судьбы стоит у океанского входа в один из самых суматошных городов мира: ну да, та самая нью-йоркская «каменная баба Свобода».

Бартольди был уроженцем маленького Кольмара, где в детстве частенько бывал с родителями маленький Альберт, потому что от Гюнсбаха до Кольмара рукой подать. На Марсовом поле в Кольмаре стояла одна из работ Бартольди — памятник адмиралу Брюа. Швейцер и в зрелые годы считал этот памятник одним из самых выразительных произведений скульптуры и архитектуры. На постаменте памятника среди прочих была высечена фигура африканца, которую Швейцер описывает так:

«Это фигура человека поистине геркулесовских пропорций, но лицо его носит выражение задумчивой грусти, которое я не могу забыть; каждый раз, когда мы ездили в Кольмар, я всегда старался выкроить минуту, чтобы сходить к памятнику и полюбоваться на него. Лицо этого негра говорило мне о горестях Черного континента, и даже сегодня, попадая в Кольмар, я совершаю паломничество к этому памятнику».

Добавим, что копия головы бартольдовского африканца стояла позднее в кабинете Швейцера в Гюнсбахе, и Швейцер сам называл это творение Бартольди в ряду тех впечатлений, «которые обратили его ребячьи мысли к далеким землям».