ГЛАВА 2
.ГЛАВА 2
Десяти лет Альберт простился с родной долиной и босоногим детством. Впрочем, босоногое — это, наверное, из другой, лучше знакомой нам жизни, в которой орава мальчишек поднимает столбом мягкую пыль деревенской улицы. Гюнсбахские мальчишки отчаянно грохотали деревянными ботинками по древним мощеным площадям своей деревушки; постукивая ботинками по корням сосен и буков, карабкались к развалинам замка, бродили по душистому, нагретому солнцем Шлосвальду.
Родители решились, наконец, послать Альберта в Мюльхаузен, в гимназию. В гимназии было бесплатное место для пасторского сына, однако в конечном итоге отъезд Альберта в Мюльхаузен решило даже не это. Бездетные родственники Швейцеров, жившие в Мюльхаузене, предложили взять Альберта к себе на все время обучения совершенно бесплатно. Иначе многодетному пастору, дела которого были в то время еще не очень хороши, такую нагрузку на семейный бюджет было бы не осилить. Впрочем, как многим он обязан своим благодетелям, тете Софи и дяде Луи, Альберт понял только гораздо позже. Сейчас он заметил только, что вольная жизнь для него кончилась.
Дядя Луи всю жизнь был директором школы, всю жизнь воспитывал детей, но был при этом бездетен, и дома ему воспитывать было некого. Так что Альберт появился весьма кстати. Дядя был выдержан и педантичен. Тетя Софи не уступала мужу. В доме царили строгая регламентация и порядок. В Гюнсбахе тоже учили и бережливости, и благовоспитанности, и порядку, и благочестию, и трудолюбию. И все же гюнсбахский дом отца по сравнению с суровым дядиным домом был настоящей вольницей. В доме дяди все было строго расписано по часам; распорядок, разумный расчет и послушание были обязательны, и никому не пришло бы в голову их нарушить. Нужна, вероятно, кисть Диккенса, чтобы описать чопорный распорядок мюльхаузенского дома. Впрочем, нужна ли нам, читатель, еще одна сатира на то, что было столько раз высмеяно? Может, лучше повертеть эту медаль, рассмотреть повнимательней ее лицевую сторону.
Хотя многое уже определилось в десятилетнем мальчике, приехавшем в Мюльхаузен, хотя многие свои детские убеждения он стремился отстаивать, одни — из чувства противоречия, другие — из сознания своей правоты, все-таки мюльхаузенский дом не мог не оказать на него влияния, которое хочется назвать добрым. Может, именно здесь ему удалось преодолеть природную лень, о которой он говорил больше полвека спустя Эрике Андерсон, может, именно здесь научили его работать за столом, научили простоте и бережливости.
В первые его гимназические годы материальное положение семьи все еще оставалось тяжелым. Альберт гордился тем, что умел сводить свои нужды до минимума, старался как можно меньше брать из дому, где оставалось еще четверо детей. Но однажды осенью мать заявила, что зимний костюм мал Альберту и что ему нужен новый. Альберт ответил, что неправда, он еще может носить старый. На самом деле ему уже давно приходилось бегать в светлом летнем костюме: старый был ему мал. Тетка поддержала Альберта: она считала, что лишения и закалка не повредят мальчику. Что до него самого, то его не мучил холод: ему было обидно, что многие мальчишки в школе косились на него, как на нищего. И все же он готов был перенести эти насмешки, чтобы помочь матери. В этой ситуации нетрудно понять всех троих. Но права была, вероятно, все-таки тетка Софи. Впрочем, даже поздний рассказ Швейцера об этом случае сохраняет привкус детской обиды.
Учеником он был в то время не блестящим. Настолько не блестящим, что однажды отца даже вызвали по этому поводу к директору школы. Поскольку Альберт занимал бесплатное место, предназначенное для сыновей небогатых пасторов, а успехи его были столь скромными, директор намекнул отцу, что, может, лучше было бы держать этого туповатого отпрыска дома, где в деревенской школе... Бедная мать все рождество ходила с красными от слез глазами, когда Альберт привез домой свой удручающий отчет об успеваемости. Сам же мальчик не замечал или почти не замечал этого. Он был в ту пору до крайности рассеянным и мечтательным. Правда, он подивился про себя, отчего отец его не ругает. Но добрый пастор молча переживал свой позор.
Еще более рассеянным Альберт бывал на уроках. Никому из учителей не удавалось его заинтересовать. Особенно скучными казались ему уроки литературы. Он ждал первого урока с нетерпением. И вот, наконец, учитель заговорил о любимом его стихотворении, которое он столько раз повторял по дороге из Мюнстера в Гюнсбах: «Сосна, зеленая сосна...» Однако то, как заговорил об этом учитель, показалось Альберту и оскорбительным, и глупым. Учитель пытался разъять красоту, и от этого чувство, которое раньше неизменно охватывало мальчика при первом же аккорде этой словесной музыки, стало пропадать. Альберт начал даже опасаться, что оно никогда больше не вернется к нему, и он отвернулся с возмущением от учительского «разбора». Он просто перестал слушать на уроке: «захлопнул ставни, чтобы не слышать уличного шума». Он и в пятьдесят лет писал об этом уроке с возмущением: «Стихи, как мне казалось тогда и кажется до сих пор, не нуждаются в объяснениях; их нужно пережить, прочувствовать».
Невнимательность мюльхаузенского гимназиста грозила ему осложнениями. Спасло его появление учителя Вемана. Учитель Веман был хороший педагог. Он не только знал свой предмет, он еще и готовился к уроку. Он точно мог рассчитать, сколько он успеет рассказать за урок, и умел держать себя в руках. Он вовремя возвращал тетради, у него было высокое чувство ответственности. Просто поразительно, какое глубокое впечатление произвели эти добродетели на маленького гимназиста. Позднее Швейцер писал, что доктор Веман стал для него образцом выполнения долга. Ко всему прочему Веман был образованный и талантливый учитель. Ученик проснулся. Ученик стал подражать учителю. Он стал хорошо учиться. Когда он приехал домой на пасху, мать после рождественских неприятностей ждала худшего. Но в табеле у него вопреки ожиданиям, были хорошие оценки.
В Мюльхаузене он очень скучал по дому. Скучал по лесам, по Мюнстерской долине, по таинственным руинам замка.
День его, как и все в доме дяди, был подчинен строжайшему распорядку. Гимназия. Обед. После обеда занятия музыкой. Потом снова гимназия. Если удавалось закончить уроки пораньше — снова за пианино. Тетка тащила его к пианино силком. «Ты не знаешь, какую службу музыка может сослужить тебе в будущем», — говорила она.
Гимназия, уроки, музыка, уроки, гимназия...
Однажды в солнечный мартовский день, когда ручейками сбегали с гор последние сугробы, Альберт сидел над учебниками и тоскливо смотрел в окно. Тетя Софи гладила. Они только что покончили с послеобеденным кофе, и теперь ничего не предвиделось больше, кроме уроков, уроков, уроков... Солнечные блики играли на потолке, отражаясь от уличной лужи. Альберт не поверил собственным ушам, когда тетя Софи вдруг сказала:
— Собирайся. Пойдем с тобой погуляем...
Они перешли по мосту через канал, в котором еще плавали льдины, потом стали взбираться по склону горы Ребберг. Альберт со страхом ждал, что тетя Софи скажет; «Ну, хватит, пошли домой!» Но тетя молчала, и они все шли и шли, пока не стало темнеть. Они почти ни о чем не говорили, но что-то переменилось с этого дня в их отношениях. Альберт понял, что у тети, которая была к нему так непримиримо строга, было чуткое сердце, которое может понять многое.
В эпизодах, рассказанных на кушетке доктора Пфистера, неожиданно оживает множество даже не до конца осознанных обид свободолюбивого ребячьего духа. В автобиографической книжке, написанной еще десятью годами позже, Швейцер формулирует свое позднее отношение к этому периоду жизни с жесткой четкостью взрослого: «Суровая дисциплина, которой я подчинялся в доме моего дяди и его жены... была для меня очень полезна».
Мало-помалу неуспевающий гимназист Швейцер входит в колею. Он приучается к ежедневным занятиям, приобретает упорство. Более того, он приобретает вкус к преодолению трудностей: ему даже нравится, если предмет поначалу ему не дается, если нужно применить упорство и силу.
Вдобавок им овладевает страсть к чтению. Воскресенье было в доме дяди днем отдыха. После утренней прогулки Альберту позволялось читать хоть до десяти вечера. Разреши ему тетя Софи, он читал бы всю ночь напролет. Если книга ему нравилась, он уже не мог остановиться, пока не кончит. Вначале он должен был хотя бы просмотреть книгу до конца и, если понравится, перечитать ее раз, другой, третий. В «Воспоминаниях» почти пятидесятилетний и вполне самостоятельный Швейцер отстаивает свою манеру чтения. Противницей ее была, конечно, тетушка Софи. По ее мнению, это было просто ужасно: то, что он глотает книги. Она считала, что здесь, как на городских магистралях, должно существовать ограничение скорости. Тетушка сама была любительницей чтения и, как бывшая учительница, считала себя специалистом в этой сфере. По ее собственному заявлению, читала она «для того, чтобы насладиться стилем, который играет весьма важную роль». В чтении она придерживалась обычных своих сугубо педантических правил. Читала она один час до ужина и два часа после ужина: ни минуты дольше. Она вязала, держа перед собой открытую книгу, и если достоинства стиля были особенно высокими, тетушкины пальцы, сжимавшие спицы, замедляли свой бег, как лошади, заметившие, что кучер замечтался (сравнение это принадлежит, по всей вероятности, зрелому Швейцеру, который был большой мастер по части сравнений и метафор). По временам тетушка невольно восклицала: «Ох, уж этот Доде!», «Ах, что за стиль у этого Терьо!» Читая «Семью Бухгольц» Юлиуса Штинде, тетушка смеялась так, что слезы текли у нее по щекам, но в положенный срок она захлопывала книгу, ни разу не опоздав даже на четверть часа, чем совершенно изумляла внучатого племянника.
Тетушка, конечно, пыталась воздействовать на его манеру чтения, пуская в ход то ласку, то сарказм, то власть. Все было напрасно. Альберт был убежден, что, «глотая» книгу, он имеет полную возможность разобраться в ее стиле, и, если он испытывал побуждение перескакивать через целые страницы, он приписывал это дурному стилю автора. И наоборот. Впрочем, он не высказывал этих своих мыслей при тетушке, потому что от нее зависело, разрешить ему читать еще пятнадцать минут пли не разрешить.
Только через три с лишним десятилетия он высказал свою точку зрения и подчеркнул при этом, что не так легко поколебать человека в его внутренней природе и характере. Что ж, и десяти- и двенадцатилетний человек, без сомнения, имеет свою «внутреннюю природу» и сложившийся характер, что бы ни думали о нем педагоги и родственники.
Независимо от своих гимназических успехов, Альберт стремительно растет в эти годы. Книги, новые знакомства, новые впечатления и главное — размышления над всем прочитанным, увиденным, услышанным. В доме у дяди жила фрейлейн Анна Шефер, учительница женской школы, тоже пасторская дочка, существо очень разумное и доброе. По признанию Швейцера, она больше сделала для его воспитания, чем сама предполагала.
Он бывал в доме у своего одноклассника Эдварда Остье.
Мать Эдварда, фрау Остье, была женщина незаурядного ума и такта. Исключительно начитанным и образованным человеком был пастор Матью, отец другого одноклассника, в доме которого Альберт тоже часто бывал. Хотя тетя Софи не любила, чтоб мальчик «околачивался без толку» по гостям, в эти два дома она ему разрешала ходить. Позднее, когда по средам и субботам Альберта стали отпускать одного на прогулки, он уходил в горы. Оттуда, из прекрасного горного одиночества, он с тоской смотрел на знакомые вершины родной Мюнстерской долины. Во время этих прогулок Альберт часто встречал пожилого человека, энергично шагавшего по дороге. Человек держал за спиной шляпу, и его седые волосы развевались по ветру. Альберт видел его на кафедре во время проповеди и потому сразу узнал в нем мюльхаузенского пастора и довольно известного эльзасского поэта Адольфа Штребера. Они стали раскланиваться и однажды даже разговорились. С тех пор они часто возвращались вместе, и сердце Альберта переполнялось гордостью, потому что он шагал рядом с настоящим, живым поэтом.
Среди самых сильных и самых поздних гимназических впечатлений Швейцера надо отметить влияние нового директора гимназии Вильгельма Дееке. Это был настоящий ученый, знаток ранних греческих надписей и археологических находок. Он был выходцем из Любека, манеры его были несколько чопорны, и гимназисты не сразу к нему привыкли, но, привыкнув, прониклись огромным уважением. Фигура нового директора была окутана тайной. Говорили, что мюльхаузенская гимназия была для него ссылкой, что он вызвал неудовольствие самого губернатора смелыми высказываниями, что он был личным другом поэта Гейбеля и историка Моммзена. Директорские уроки латыни и греческого были очень интересными.
Латынь поначалу причинила Альберту немало хлопот в гимназии. Он брал частные уроки латыни в Мюнстере, но к пятому классу классической гимназии оказался подготовленным слабо. Впрочем, уже под влиянием доктора Вемана он догнал одноклассников, а теперь еще появился Вильгельм Дееке, чьи лекции были одухотворены собственными идеями. До глубокой старости Швейцер не мог забыть его уроков, посвященных Платону. Герр Дееке хотел не только учить, но и воспитывать. Это был мыслящий, чувствующий, высокообразованный человек. Если считать труд учителя творческим, то всем известный Альберт Швейцер был одним из творений всеми забытого Вильгельма Дееке. Впрочем, его ученик Альберт Швейцер не забыл никого. В эпилоге к «Воспоминаниям о детстве и юности» Швейцер писал, что его волнует тот факт, что столькие люди дали ему в то время так много или были для него столь многим. Благодарность всегда была одной из наиболее высоко ценимых им добродетелей. Впрочем, среди людей, оказавших на него влияние, были люди, которых он никогда не знал лично, о которых только читал или слышал. Люди эти, конечно, и не подозревавшие о его существовании, имели на него «решающее влияние», вошли в его жизнь, «стали в ней силой»:
«Многое из того, чего я бы никогда не прочувствовал с такой ясностью и никогда бы не сделал, я сделал и прочувствовал только оттого, что находился под влиянием этих людей. И потому я твердо убежден, что в смысле духовном все мы живы тем, что другие дали нам в решительные часы жизни... Многими чертами характера, которые уже стали нашими собственными, нежностью, добротой, скромностью, готовностью прощать, правдивостью, верностью или самоотречением, мы обязаны людям, которые продемонстрировали нам в действии эти добродетели, порою в великом, а порой в малом. Мысль, которая стала делом, запала в нас, как искорка, и разожгла новое пламя».
Правда, для того чтобы вспыхнуло пламя, недостаточно просто искры извне, просто благородной идеи и благородного влияния, — оговаривает Швейцер. В самом человеке должно быть для этого топливо мыслей и добра. Но чтобы топливо это вспыхнуло, нужна искра извне, от другого человека. Зачастую потом и наше собственное пламя помогает зажечься другим. Как и когда — этого мы можем и не узнать. И все же «нам открывается иногда, что частичка нашего есть в других, и это помогает нам не впадать в отчаяние». О людях же, которые зажгли наше пламя, мы помним с благодарностью.
Среди учителей юности Швейцера, которые зажгли его пламя и к которым он испытывал особую благодарность, был, конечно, и органист церкви св. Стефана, учитель музыки Эуген Мюнх. Надо сказать, что поначалу, несмотря на ранние музыкальные успехи, гимназист Швейцер был довольно трудным учеником для Мюнха. Молодой органист и учитель, сам только что вернувшийся из Берлинской высшей музыкальной школы, очень эмоционально высказывался о своем ученике: «Этот Альберт Швейцер, он у меня вот где сидит!» Беда Альберта была в том, что он любил импровизировать. И в те часы, когда тетя Софи затаскивала его за пианино, он вместо скучного урока брался за свои импровизации или играл с листа. К тому же он стеснялся играть в присутствии учителя. Он стеснялся выражать в чужом присутствии чувства, его волновавшие, и тут из всех людей скорее всего поняла бы его Адель Швейцер, урожденная Шиллингер. Как выражалась некогда его крестная, руки у него в эти минуты становились что деревянные.
И вот однажды, после такого деревянного исполнения моцартовской сонаты, учитель распахнул томик Мендельсона и сказал сердито:
— Вот вам. Вы, конечно, не заслужили такой прекрасной музыки. И вы, конечно, испортите мне эту «Песню без слов», как портите все остальное. Если уж в парне нет истинного чувства, то своего я ему не вложу.
«Ах, так? — подумал Альберт. — Я вам еще покажу, есть у меня чувство или нет!»
Всю неделю он упорно работал над произведением, которое столько раз исполнял раньше для себя. Он сделал то, чего раньше никто, даже тетя Софи, не мог заставить его сделать: он нашел наилучшее расположение пальцев и записал над нотами. А когда подошел урок, он сыграл учителю «Песню без слов» так, как он чувствовал ее.
Эуген Мюнх выслушал молча. Потом так же молча взял его за плечо железными пальцами пианиста и поставил рядом со стулом. А сам сел за рояль и сыграл ученику еще одну божественно прекрасную «Песню без слов». Потом он дал ему сонату Бетховена, а через несколько уроков счел его достойным войти в святилище Баха. Вскоре после открытия Баха произошло и второе великое событие: учитель сказал Альберту, что после конфирмации ему будет позволено учиться играть на органе.
Орган, как мы уже рассказывали, был наследственной страстью Швейцеров и Шиллингеров. Альберт уже в девять лет заменял папашу Ильтиса в Гюнсбахе во время богослужения. Но Швейцеры плохо знали Баха. И кроме того, орган гюнсбахской церкви не мог сравниться с великолепным валькеровским органом церкви св. Стефана — органом с тремя клавиатурами, с шестьюдесятью двумя клавишами. Альберту предстояло теперь учиться под руководством замечательного органиста, и он счел это огромной удачей, настоящим подарком судьбы.
Альберт Швейцер всю жизнь вспоминал потом простой каменный трехэтажный дом возле церкви св. Стефана, где на втором этаже жил Эуген Мюнх, его незабвенный учитель. Учитель прожил недолго. Он умер, когда Альберт учился в университете. В этот год и вышла первая из многочисленных книг Швейцера — маленькая книжонка, посвященная Эугену Мюнху. Швейцер отдал высокую дань учителю и позднее, написав в своей баховской монографии:
«Некоторые фразы сошли с кончика моего пера уже готовыми, и я понял, что я только повторяю слова и образы, которыми мой первый учитель-органист обращал мой разум к баховской музыке...»
Одним из самых сильных музыкальных впечатлений гимназических лет был концерт Мари Жозефа Эрба, на который повели двенадцатилетнего Альберта дядя и тетя. Впоследствии в статье, написанной для сборника «Великие французские музыканты», Швейцер очень живо описал этот концерт:
«Меня поразило, что вокруг было так много людей в вечерних костюмах, и я подумал о том, как выгляжу я сам в своем воскресном костюмчике, из которого давно вырос. Женщины грызли конфеты. Шум в зале вдруг стих. На сцену вышел человек, который показался мне очень высоким, и зал встретил его аплодисментами.
Это был месье Эрб, который, с блеском закончив ученье, только недавно вернулся из Парижа. Он сел за рояль и, пока не воцарилась тишина, играл вступление, после чего с воодушевлением приступил к первому номеру. Тут я понял, что значит виртуоз. Я был просто в изумлении, глядя, как летают над клавишами его руки. И все наизусть, без запинок и ошибок! Я просто оторопел, слыша эту игру. Напрягши все свое знание фортепьяно, я пытался представить себе, как рождается весь этот каскад арпеджио и эти вспышки метеоритов, выливающиеся в такую ясную мелодию, как достигает он этих пианиссимо, не теряя ни единой ноты...
Передо мной вдруг открылись возможности фортепьяно. Домой я брел как во сне.
Назавтра я отрабатывал свои гаммы и упражнения для пальцев и бился над этюдами Черни с неслыханным пылом, даже когда этюды эти пестрели диезами и двойными диезами, которые я так ненавидел раньше.
Впоследствии я слышал самых прославленных пианистов-виртуозов. Но ни один из них не привел меня в такой восторг и не дал столько вдохновения, как Эрб, когда я... был еще маленьким школьником».
В эту же пору Альберт впервые услышал в театре оперу Вагнера. Он был потрясен, и он не пропускал с тех пор в Мюльхаузене ни одной вагнеровской оперы, на всю жизнь сделавшись горячим поклонником «этого гения немецкой музыки».
Так мало-помалу обременительные и нудные уроки музыки обретали смысл для Альберта и меньше его мучили. Он вообще привыкал понемногу к строгому распорядку дядиного дома, отвоевывая для себя мелкие уступки и права. Так было, например, с газетами.
Мать Альберта обожала читать газеты, которые они в Гюнсбахе получали во множестве. Мать очень страдала по праздникам, когда газеты читать было не положено. Альберт тоже пристрастился дома к чтению газет, но тете Софи его привычка набрасываться на свежие газеты показалась отвратительным проявлением несносной его манеры глотать всякое чтиво. Когда начинали накрывать на стол, Альберт получал возможность прервать занятия на пятнадцать минут. В эти пятнадцать минут он и читал «Страсбургскую почту», «Мюльхаузенскую ежедневную почту» и «Мюльхаузенские известия». Тетя заявила, что он интересуется только литературными приложениями, и попыталась наложить полный запрет на все газеты. Ее неорганизованный племянник отрицал это обвинение, доказывая, что читает политические новости, потому что это то же самое, что новейшая история (а к истории он питал особую слабость). Конфликт разгорался, и дядя сам взялся за его разрешение.
— Что ж, сейчас посмотрим, — сказал он, — читает ли этот паршивец политические новости!
Он начал экзаменовать племянника, выясняя у него, какие царственные особы правят сейчас на Балканах и кто у них там премьер-министр. Когда Альберт справился с первым тестом, ему пришлось еще перечислять состав трех последних французских кабинетов. А в заключение дядя потребовал даже, чтобы он пересказал последнюю речь Эугена Рихтера в рейхстаге. Однако все завершилось полной победой племянника, салатом и печеной картошкой. Альберт получил разрешение читать газеты и даже злоупотреблял им, развлекая себя время от времени чтением литературных приложений. Более того, дядя стал относиться к нему почти как к взрослому и удостаивал разговором на политические темы.
Годам к четырнадцати у юного Швейцера стал что-то портиться характер. У каждого по-своему протекает процесс ломки и созревания: Альберт, такой сдержанный раньше, стал вдруг заядлым спорщиком. Всякому встречному и поперечному он готов был теперь излагать свои взгляды, докапываться до корня чужих ошибок, развенчивать предрассудки и заблуждения, доказывая самую правильную и самую современную точку зрения. Для обычной застольной беседы все это бывало слишком глубокомысленно. Кроме того, взрослые вовсе не желали, чтобы кто-либо нарушал их послеобеденный покой, заставлял их спорить о вещах, которые они считали для себя давно решенными, да при этом еще спорить с мальчишкой. Сколько раз и в Мюльхаузене и в Гюнсбахе Альберт превращал мирную застольную беседу в шумную, изнурительную дискуссию. От его былой выдержанности и застенчивости не осталось следа: точно какой-то бес вселился в него. Тетя Софи была этим крайне недовольна и часто ругала Альберта за его невоспитанность. Но больше всех, конечно, терпел отец: и теперь, отправляясь в гости с Альбертом, он заранее брал с него обещание, что «он не будет портить людям настроение дурацкими спорами». Впрочем, отец умел быть снисходительным и здесь. Вообще, отношения между детьми и родителями в пасторском доме были, как писал впоследствии Швейцер, «идеальными благодаря мудрому пониманию, с которым родители относились к детям, даже когда дети вели себя глупо... Они приучили нас к свободе. Никогда, с тех самых пор, как я забросил свою несчастную привычку спорить, не бывало у нас в доме натянутых отношений между отцом и взрослым сыном, что мешает счастью столь многих семей... Мой отец был моим самым дорогим другом».
Что же до самой «несчастной привычки спорить», то это, по мнению Швейцера, не было просто каким-то временным наваждением или издержками роста. Вероятно, в мальчике пробудился «дух дедушки Шиллингера, любившего добиваться истины». Ведь в исканиях его внука, какими бы неприятными и назойливыми они ни казались взрослым, не было никаких эгоистических мотивов: они были рождены «страстной потребностью мыслить и отыскивать с помощью собеседника истинное и полезное». Альбертом овладело убеждение, что «на место расхожих мнений, недомыслия и предрассудков должны прийти выношенные мысли» и что только в этом случае будет возможен прогресс человечества. Это и побуждало его к мальчишески горячим, пускай даже и не всегда уместным, спорам.
В «Воспоминаниях», прибегая к выразительным сравнениям, навеянным опытами эльзасской жизни, Швейцер пишет, что, конечно, процесс брожения был малоприятным, но вино после этого оставалось чистым. Защищая свое мятежное отрочество, он пишет, что ощущал уже в те годы, что, отступись он в пользу общепринятых взглядов от убеждений, которые защищал с таким рвением, он отступился бы от самого себя. Позднее природная сдержанность помогала ему соблюдать условности, и он старался поддерживать даже ничего не значащие, бессмысленные разговоры, так широко распространенные в современном обществе, просто чтобы не раздражать и не обижать людей. Но и позднее он при этом бунтовал внутренне и «страдал, потому что мы тратим столько времени бесполезно, вместо того чтобы серьезно и разумно говорить о серьезных предметах и глубже узнавать друг друга, как подобает человеческим существам, которые надеются и верят, жаждут и страдают».
Уступая правилам благовоспитанности, он часто размышлял о том, как далеко может распространяться это подчинение правилам, не нанося ущерба истине.
В этом настроении встретил Швейцер обряд конфирмации — позднего крещения, которое, по убеждениям протестантской религии, должно совершаться уже в сознательный период жизни и которому протестантская церковь придает большое значение.
Пастор Веннагель, который должен был подготовить Альберта к обряду, конечно, ни за что не согласился бы со многими теперешними его убеждениями. И главным в их ряду было яростное убеждение внука просветителя Шиллингера, что все на свете, в том числе и важнейшие принципы христианства, должно быть выверено оружием мысли. Пастор Веннагель считал, что, предавая себя вере, верующие должны смирять голос разума. Юный Альберт верил только в этот голос: «Разум, говорил я себе, дан нам для того, чтобы мы поверяли им все, что ему достижимо, даже самые возвышенные религиозные идеи. И эта уверенность наполняла меня радостью».
Альберт уже знал, что мысль эта окажется неприемлемой для пастора, и на личном собеседовании уклончиво отвечал на все вопросы. В результате этой беседы пастор с сожалением сообщил тетушке, что к конфирмации Альберт подходит в числе равнодушных к религии...
После конфирмации, как и было обещано, Эуген Мюнх стал давать Альберту органные уроки в церкви св. Стефана, а в шестнадцать лет ученик впервые стал заменять своего учителя за органом. Тогда-то на органном концерте учитель и доверил ему однажды аккомпанемент к «Реквиему» Брамса, который исполнял церковный хор, и Альберт познал эту радость — сплетать удивительное пенье органных труб с голосами хора и оркестра.
К этому периоду относятся и некоторые перемены в семье пастора Швейцера. Из старинного дома семейству удалось переехать в новый, более теплый и сухой, окруженный веселым садиком. Мать получила в это время небольшое наследство от какого-то бездетного дальнего родственника. Стало поправляться здоровье отца.
Семейный небосклон был безоблачным.
У Альберта дела в гимназии шли теперь совсем неплохо. Он не выказал каких-либо исключительных способностей к языкам или точным наукам, но зато он научился упорному труду. Легко ему давалась, пожалуй, только история. Он много читал и впоследствии при выборе книг стал отдавать преимущество исторической литературе. В старших классах его учитель истории профессор Кауфман стал относиться к нему скорее как к другу, чем ученику.
Наряду с историей наибольший интерес у Альберта вызывали физика и химия. У него было впечатление, что в гимназии им дают слишком мало сведений из области естественных и точных наук. Кроме того, он часто замечал, что учебник их отстает от новейших достижений науки. Надо сказать, что оба наблюдения его были правильными.
Уроки физики и химии вызывали у него в душе противоречивые ощущения. Альберту казалось, что школа умалчивает, как, в сущности, мало понятны еще людям процессы, происходящие в природе. Учебники не только не удовлетворяли его, они его попросту раздражали своими гладенькими, округлыми формулировками, рассчитанными на зубрежку. Он скептически улыбался, следя, как тщится его учебник дать исчерпывающее объяснение и дождю, и снегу, и образованию облаков, и ветрам, и течениям. Он всегда испытывал склонность к тайне. Его волновало рождение снежных хлопьев, дождевых капель или градин. Ему даже причиняла боль мысль о том, «что мы не признаем абсолютно таинственного характера Природы, но всегда с такой уверенностью беремся ее объяснять, и при этом всего-навсего даем более полные и сложные описания явлений, которые делают загадочное и таинственное еще более загадочным и таинственным, чем раньше». Это напоминало ему попытки препарировать грубыми средствами чудо поэзии, делая его при этом и менее поэтическим и более сложным, лишенным и поэзии и чудес.
«Даже в этом возрасте мне было уже ясно, что то, что мы именуем «Сила» или «Жизнь», остается для нас в сущности своей навеки необъяснимым».
История, которую оп так любил, была для него тоже полна необъяснимых загадок, и мало-помалу он пришел к мысли, что единственное, что могут сделать историки, — это дать более или менее полное описание каких-то событий. При этом все равно остается многое, причем, вероятно, самое существенное, чего нельзя, по мнению Швейцера, ни постигнуть, ни объяснить: дух другой эпохи, дух человека другой эпохи. Не признавая этого, говорил Швейцер, историки по-прежнему будут мерять своими мерками жизнь прошлого. Впоследствии Швейцер подробно развивал эти мысли, но зародились они у него уже в гимназические годы.
Одной из вечно волновавших его тайн было загадочное рождение в человеческой душе идеи, иногда вдруг меняющей его жизнь, а иногда и проходящей для него бесследно. Вот кончается твое детство и прорастают в душе ростки благородных идей. Ты охвачен юношеским взволнованным стремлением к добру и правде. Набухают почки, и расцветает цветок, завязывается завязь плода. Продолжается развитие личности, и здесь одно очень важно: что станет с плодом, почки которого так многообещающе набухали на дереве жизни в весеннюю пору юности? Так представлялось Швейцеру зарождение идей, и он до конца жизни сохранял убеждение, что в более поздние годы жизни человек должен чувствовать так же глубоко, как чувствовал в юные годы. Убеждение это сопровождало его, «как верный советчик на дороге жизни»: «Повинуясь инстинкту, я опасался стать тем, что обычно обозначают термином «зрелый человек».
Сама идея «зрелости» угнетала Швейцера. Она звучала для него «музыкальным диссонансом», сопровождающим такие слова, как обнищание, замедление роста, притупление чувств. Этим эпитетом люди награждают обычно человека, живущего исключительно по законам рассуждения и логики, пришедшего к этому путем подражания другим людям и постепенной утраты всех своих юношеских убеждений, одного за другим. Когда-то вы верили в победу правды, и вот вы не верите в нее больше. Вы верили в людей — и больше не верите в них. Вы жаждали правосудия, но больше не жаждете. Вы верили в силы доброты и миролюбия, но больше не верите. Вы были способны на порыв, не то теперь. Чтобы пройти через бури и мели жизни, вы облегчили ношу корабля, сбросив за борт то, без чего надеялись обойтись. Но оказалось, что этот груз были ваша насущная еда и питье; да, груз ваш стал легче, но сами вы угасаете.
Слушая в юности разговоры взрослых о закономерной и неизбежной утрате юношеского идеализма, Швейцер еще тогда решил ни за что не поддаваться господству «рассуждения и логики». Это решение, принятое в горячие юношеские годы, он всю жизнь старался проводить в жизнь. Он мечтал о другой зрелости. О той, которая «делает нас проще, правдивей, чище, добрее, сострадательней...». И сам он проходил «процесс, где железо юношеского идеализма закаляется в сталь идеализма зрелого, который никогда не будет утрачен».
«Поэтому, — писал Швейцер, — знание жизни, которое мы. взрослые, хотим передать молодому поколению, должно выражаться не обещанием: «Действительность скоро отступит перед вашим идеализмом», а советом: «Врастайте в ваши идеалы, так чтобы жизнь никогда не смогла отнять их у вас». Если бы все мы могли стать тем, кем мы были в четырнадцать, как изменился бы мир!»