ГЛАВА 7

.

ГЛАВА 7

Мы подошли к одному из самых существенных, если не самому существенному, моменту этой жизни, а следовательно, и нашего повествования.

Швейцер решил круто переменить все в своей жизни — сменить Европу, один из самых цивилизованных ее уголков, на дикие джунгли; сменить преподавание, концертную деятельность, проповеди, философию, литературную работу, реставрацию органов — на труд врача в джунглях. Переменить все настолько резко, что невольно напрашивается выражение «бросить все». Именно так он и думал: бросить все и уехать в джунгли.

Это похоже на бегство, и знакомые Альберта Швейцера, его друзья и родные, а также незнакомые люди, те, кто читал или слышал о нем позднее, — просто читатели, журналисты, исследователи его творчества, философы, богословы, эстетики, специалисты по этике, психоаналитики, — все эти люди не уставали ломать голову над тем, что же случилось с ним.

Швейцер вспоминает, что высказывались всяческие предположения, вплоть до подозрения о жестоком любовном разочаровании или неистовом стремлении к популярности.

Вероятно, это и правда не очень легко понять человеку, скованному традиционным «благоразумием» и «здравым смыслом». У Швейцера не было несчастной любви: любовь его была счастливой. Он был здоров, строен, красив и мог работать двадцать часов в сутки. У него была счастливая семья в Гюнсбахе, очень милая и умная девушка в Страсбурге и без счета любящих его друзей — в Страсбурге, Париже, Берлине, Кольмаре, Байрейте... В двадцать четыре года он был доктором философии, к тридцати — лиценциатом теологии, главой семинарии, видным органистом и видным музыковедом, известным специалистом в области органостроения, автором многих интересных книг по вопросам философии, богословия и музыки.

Он был достаточно знаменит в своей сфере — и в Эльзасе, и в Париже, и в Берлине, и за рубежом.

Все популярные объяснения отпадают, потому что он мог бы вслед за Толстым, также отметавшим подобные объяснения в своей «Исповеди», воскликнуть:

«...это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем... При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую редко встречал в своих сверстниках...»

Причем у Швейцера речь даже не шла о кризисе и перемене мировоззрения, как у Толстого. Напротив, то, к чему он пришел, было развитием его взглядов. И все же импульсы тут были сходными и основание для некоторой аналогии у нас есть.

Швейцер читал в эти годы Толстого и думал о Толстом. У него не раз было побуждение написать Толстому, но если уж он, бывая дома у глубоко почитаемого им Харнака, так и не решился заговорить с Харнаком, то вряд ли он смог бы отважиться написать великому Толстому в далекую Россию. Похоже, что он даже обдумывал, что он сказал бы Толстому: духовные узы, их связывавшие, крепли с годами. Сперва их объединяло «стремление раскрыть понятие прекрасного в нас и во всем окружающем нас». Потом «простой и глубокий гуманизм», возврат к идеалам гуманизма и, наконец, интерес к проблемам раннего христианства: «Казалось, все побуждало меня установить отношения с этим почтенным старцем... я был слишком робок, чтобы решиться на это».

Швейцер написал эти слова, когда был уже сам «почтенным старцем», через полстолетия после смерти, Толстого.

В переломный для Швейцера год мысль о Толстом, без сомнения, не раз посещала его.

С принятием решения для Швейцера наступили нелегкие дни. Он вынужден был насиловать свою природную сдержанность, объясняя близким, друзьям и всем, кому вздумается, почему он решил поступить так, а не иначе. Он вынужден был для этого копаться в себе, подыскивая объяснения, и все равно никто не удовлетворился ими.

«Сколько я выстрадал оттого, что многие люди считали себя вправе распахивать настежь двери и ставни моей души!» — восклицает он. «Я чувствовал настоящую благодарность к тем, кто не залезал руками мне в сердце, а просто смотрел на меня, как на молодого выскочку, у которого не все дома, и соответственно относился ко мне с насмешливым добродушием».

Это началось в 1905 году и продолжалось в последующие годы, до самого его отъезда. Но и еще позднее, на протяжении полувека, все, кто хотел понять Швейцера, обращались именно к этим часам решения. При этом нередко приводили чисто религиозные мотивировки, встречаясь с которыми невольно вспоминаешь книгу Нормана Казинса о Швейцере. Казинс передает свой разговор со Швейцером в конце 1956 года:

«... он сказал, что ему не хотелось бы, чтобы кто-нибудь верил в то, что он сделал это, потому что услышал глас божий или что-нибудь в этом роде. Решение, которое он принял, было совершенно рациональным и вытекало из всей его жизни.

Многие богословы говорили ему, что услышали свое слово прямо от бога. Он не спорил. Единственное, что он мог сказать им, — это что их слух был острее, чем его».

Конечно, первое, к чему следует обратиться, анализируя решение Швейцера, — это главные заповеди его этики, так сформулированные позднее в «Философии культуры»:

«В те мгновения, когда я должен был бы только испытывать безграничную радость, уважение к жизни будит во мне размышления о несчастьях, которые я вижу вокруг и о которых догадываюсь, и это не позволяет мне избавиться от беспокойства... Именно эту неудобную доктрину нашептала мне истинная этика. Ты счастлив, говорит она, поэтому ты должен отдать многое. Все, чем ты более других наделен, — здоровьем, природными дарами, работоспособностью, успехами, семейным благополучием — ты не должен принимать как должное. Ты должен платить за них. Ты в большей степени должен посвящать свою жизнь другой жизни».

Таким образом, как раз то, что, по мнению человека, одержимого «здравым смыслом», делало поступок Швейцера непонятным, являлось на самом деле единственным его объяснением: здоровье, счастье, успех и размышления о «праве на счастье».

Для Швейцера его действия являются результатом «неумолимой логики», они продиктованы «интеллектуальной потребностью».

Им движет могучее чувство сострадания, очень ярко обрисованное в «Воспоминаниях о детстве», где Швейцер говорит, что мы «должны чувствовать себя должными помочь утолению чужой боли. Все мы должны нести свою долю горя, выпавшего нашему миру».

Это сострадание рождает у него ощущение долга перед страдающим миром, перед людьми, перед самыми слабыми, самыми обездоленными. И в отношении африканцев это чувство было у Швейцера особенно острым.

Итак, высокое чувство этического долга, этическая воля, «гипертрофированная совесть» и глубокое сострадание. Это уже немало, до всего этого совершенно недостаточно для того, чтобы понять действия Швейцера (а равно и их успех). Потому что примеры даже самого глубокого сострадания встречаются в истории человечества гораздо чаще, чем такой пример служения, как эпопея Швейцера. Сострадание ведь зачастую ограничивается пассивным созерцанием и болью. Иногда оно даже парализует волю. Один из исследователей называет сострадание Швейцера «теоретическим пессимизмом», который в сочетании со стремлением к самопожертвованию и желанием служить людям дает то, что этот философ называет «этическим оптимизмом».

Тут интересно сравнить двух философов — Швейцера и Шопенгауэра. Сострадание Шопенгауэра сводится к размышлению, и Швейцер пишет о нем: «Сострадание Шопенгауэра подобно состраданию брахманов и буддистов, потому что в основе своей это не более чем чисто теоретическое сострадание». Шопенгауэр говорит, что от того, кто проповедует святость, еще нельзя требовать святой жизни. И Швейцер очень остро комментирует это высказывание: «С этими словами философия Шопенгауэра совершает самоубийство». В отличие от Шопенгауэра Швейцер «живет своей философией». Много лет спустя он говорил американскому публицисту: «Вместо того чтобы пытаться в жестоких спорах добиться признания своих идей, я решил сделать свою жизнь своим аргументом. Я буду отстаивать то, во что верю, в терминах жизни, которой я живу, и тем, что я делаю. Вместо того чтобы провозглашать свою веру в существование бога внутри нас, я попытаюсь сделать так, чтобы сама моя жизнь и моя работа говорили то, во что я верю».

Итак, сострадание Швейцера активно. Он вообще за активное действие. В своем кумире Гёте он отмечает прежде всего, что это «одухотворенный человек, который в то же самое время является человеком действия».

Таким же человеком действия хотел стать Швейцер. Он принял решение стать врачом. Осуществить именно такую форму служения было для него трудной задачей: ведь до сих пор вся его деятельность протекала в сфере чисто гуманитарной; ему было уже тридцать, и надо было начинать все сначала — в совершенно новой сфере, в сфере естественных наук. Чтобы решиться на это, нужен был очень сильный импульс.

«Я хотел стать врачом, чтобы можно было работать, а не заниматься разговорами, — писал Швейцер позднее. — В течение многих лет я выражал себя в словах... Но, выбирая новую форму деятельности, я не мог даже представить себе, как я буду говорить о религии любви, а мог представить себе только, как я буду претворять ее в жизнь. Медицинские знания давали мне возможность наилучшим и самым полным образом осуществлять свое намерение, куда бы ни привело меня мое служение. Что же касается моего плана в отношении Экваториальной Африки, то приобретение таких знаний было просто подсказано мне, потому что район, в котором я собирался стать врачом, судя по миссионерским отчетам, больше всего на свете нуждался именно во враче. Миссионеры постоянно жаловались, что туземцы, посещавшие их, испытывали физические страдания и не могли получить никакой помощи. Стать когда-нибудь врачом, в котором так нуждаются эти бедняки, имело большой смысл, и я почел за лучшее начать изучение медицины».

Он решил избрать медицинскую профессию, в которой, по мнению самих медиков и в полном соответствии с убеждениями Швейцера, «самое важное — это сострадание к пациенту», то есть помощь человеку, страдающему от боли, конкретное дело добра, помощь «от человека к человеку».

Узнав, что в Африке нужны врачи, Швейцер решил, что он станет врачом и поедет в Африку. И все-таки почему именно в Африку, ведь врачи нужны и здесь, в Европе? Это не так легко объяснить, хотя объяснений на этот счет приводилось немало. Сам Швейцер, смутно ощущая необходимость найти для себя истоки этого решения, говорит в своих «Воспоминаниях» о благородной голове страдающего негра с постамента Бартольди, о записках миссионера Казалиса. Он сам словно хочет разъять неясное, но неотвратимое взаимодействие мотивов, приведшее его именно в Африку. В то же время он сам с уважением относится ко всякой тайне и понимает, что этот момент решения, этот «звездный час» его жизни, как и всякой другой жизни, обусловлен множеством не очень ясных нам самим связей.

Многие биографы Швейцера пишут об «искуплении». Без сомнения, элемент искупления есть в действиях Швейцера, он и сам употреблял это слово: пожалуй, только не искупления в смысле религиозном (ибо он и как теолог не признавал искупления). «Какие блага ни дали бы мы жителям колоний, — пишет Швейцер, — это будут не благодеяния, а искупительная плата за те ужасные страдания, которые мы, белые, приносили им, начиная с того дня, когда первый наш корабль проложил дорогу к этим берегам».

Прогрессивный общественный деятель, ныне Председатель Народной палаты ГДР Геральд Геттинг, в своей книге «Встречи с Альбертом Швейцером» пишет: «Альберт Швейцер... направил свою деятельность на искупление того, что натворили в колониях буржуазия и христианские западные страны».

Синтез ранних воспоминаний, симпатий и антипатий, идей, устремлений и даже рациональных расчетов дал искомое решение — новую жизненную задачу, задачу фантастической трудности, требующую нечеловеческих усилий. Но как упрямый рационалист, как наследник рационалистического века, живущий в стране, потерявшей нить, он твердит, что все очень здраво и рационально в его «здравой авантюре»:

«Как человек, требующий от идеалистов здравых взглядов, я сознавал, что каждый раз, выходя на нехоженую тропу, мы совершаем поступок рискованный, авантюру, которая может выглядеть разумной и может удаться только в особых обстоятельствах. Я считал, что в моем случае предприятие должно удаться, потому что я долгое время обдумывал его со всех точек зрения, я был наделен здоровьем, крепкими нервами, энергией, практическим здравым смыслом, упорством, благоразумием, у меня были скромные запросы и нужды и все прочее, чем должен обладать человек, идущий тропой, которую подсказала ему идея. К тому же я верил, что у меня найдется защитная броня моего темперамента, которая выдержит и в случае неудачи этого предприятия».

Это поистине удивительное сочетание, из которого он впоследствии создаст целую теорию, — сочетание необычайной дерзости и здравого расчета, восторженного идеализма и благоразумия, сочетание романтической приверженности тайне, веры в случай и трезвого раздумья, взвешивающего все «за» и «против».

Он говорит о здравом практическом смысле. Это не то же самое, что здравый смысл вообще, не тот здравый смысл, который Гегель считал собранием предрассудков своего времени.

Люди, ограниченные именно этим здравым смыслом, попросту заявили, что он спятил. Карл Бегнер из Гюнсбаха даже пустил такой слух среди однокашников. Карл Бегнер, так долго поглядывавший свысока на этого «вечного студента», а потом на этого профессора, который все учится да учится, так что неизвестно, сколько он будет учиться, когда люди уже обзавелись домом, и семьей, и детьми. Карл Бегнер, который недавно вдруг проникся к нему почтением, узнав, что он не только проповедник, но и герр приват-доцент, но и автор больших книжек (за них платят, о них говорят), но и глава семинарии, артист с хорошей репутацией (им тоже платят). И вот Карл узнает, что он не ошибался в этом сумасшедшем, который уже объявил, что бросает апартаменты главы семинарии и оклад в две с половиной тысячи марок, бросает все и будет теперь учиться на нищего врача из джунглей. Нет, напрасно Швейцер так настаивал на своем здравом смысле: с точки зрения настоящего «здравомыслящего», смысла в нем было не больше, чем в знаменитом испанском господине, который дрался с мельницами. Пусть он здоров, силен, образован и все прочее, но бросаться одному на мельницы мирового зла — это чистой воды донкихотство.

А он хотел бросаться на них в одиночку. Более того, он настаивал на этом. Он уже пробовал через организации, у него не вышло, и он не очень верил в контакт с живым человеком через заслон посредников. Он хотел отдать себя всего без остатка людям, становясь сам в зависимость только от долга перед людьми, долга в своем понимании:

«Я хотел абсолютно личной и независимой деятельности. Хотя я и решился предложить своя услуги в распоряжение какой-нибудь организации, если это окажется по-настоящему необходимым, я тем не менее никогда не оставлял надежды найти сферу деятельности, в которой я бы мог посвятить себя людям как личность, и притом совершенно независимая».

Он не раз благодарил судьбу за то, что ему в конце концов удалось осуществить это свое желание, и не раз развивал в своих книгах или в беседе эту мысль. Так, он сказал одной из посетительниц Ламбарене:

«Все великое в Африке или в любом другом месте — это всегда труд одного человека. Действия коллектива могут иметь значение лишь как соучастие». Беседуя с другим гостем, он высказал еще большую веру в индивидуальное действие и этическую волю: «Мы содрогаемся, видя последствия духа времени, но, если бы в Европе нашлось хотя бы сто тысяч человек, рассеянных во всех сферах жизни — от принцев крови до подметальщиков улиц, — которые отважились бы проявить естественность в том смысле, в каком ее проявил Иисус, тогда за несколько лет произошло бы повсеместно изменение общественного мнения».

Это, по существу, призыв к массовому донкихотству, к тому, что, по сути своей, (и это в первую очередь отмечают советские исследователи Швейцера), возможно только в качестве индивидуального и единичного действия. Ведь именно по этой причине и остается Швейцер таким утесом над тихой заводью современной этики Запада.

Так что, читая о «здравом расчете» такого человека, как Швейцер, не следует воспринимать этот «расчет» вне швейцеровской благородной философии активного сострадания (так же как, читая о «разумном человеке» в публицистике Толстого, надо помнить, что речь идет еще и о благороднейшем человеке с «гипертрофированной совестью»).

То же можно сказать и о «благоразумии» Швейцера: это не то благоразумие, которое диктует нам наилучшие условия для процветания в обществе и восхождения по ступеням его лестницы, — короче говоря, не благоразумие в ординарном, обычном смысле слова. Это «благоразумие» скорее сродни благоразумию Дон-Кихота, разгоняющего стражу на дороге.

Швейцер сказал однажды, что «только когда все мы становимся менее разумными в обычном, ординарном смысле, только тогда этическое чувство начинает действовать в нас и позволяет находить решение проблемам, которые до того казались неразрешимыми».

В удивительном решении Швейцера уехать в Африку есть еще весьма любопытные и довольно существенные нюансы, которые не ускользнули от друзей Швейцера и от некоторых внимательных его исследователей.

Один из биографов обращает наше внимание на тот факт, что из сердца цивилизации, с полей, дышащих историей, сам связанный тысячью нитей с этим среднеевропейским уголком земли, Швейцер попадает вдруг, точно по волшебству, в мир, который гораздо больше соответствует стремлению его души к первозданному, к основному, к фундаментальному в мышления, больше соответствует независимости его мысли. Для него, который так ценит величественное и простое, этот мир очень близок, почти родствен. Биограф считает выбор Швейцера не эксцентрическим, а в высшей степени символичным:

«Воистину символичным является то, что Швейцер не остался в Европе, где достаточно неутоленных страданий, а предпочел избрать африканские джунгли. Отсутствие исторического фона, первобытность Африки больше соответствовали его новой интеллектуальной фазе, чем сверхисторический фон сверхрафинированной европейской атмосферы».

Таково же мнение другого биографа, который писал, что Швейцер хотел уйти от этой угасающей, рафинированной старческой атмосферы в ее полную противоположность — в джунгли.

Друг Швейцера Альберт Эйнштейн отмечал уже в середине нашего века, что «больница в Ламбарене — это в значительной степени результат бегства от наших нравственно окаменевших и бездушных традиций цивилизации — зла, против которого одиночка бессилен».

И тут опять-таки при всей обоснованности такого умозаключения, при том, что Швейцер острее других ощущал симптомы упадка европейской цивилизации, не следует принимать его слишком прямо, как указание на то, что Швейцеру было не по себе в цивилизованной (хотя цивилизация ее и была на ущербе) Европе. Напротив, он с болью оставлял все: и старинные органы эльзасских и парижских соборов, и кафедру Страсбургского университета, и молодых питомцев семинарии, и приход, где некогда служил еще дядя Альберт, я парижских друзей, и свой студенческий кабинет в Коллегиуме Вильгельмитануме. Он и через четверть века обходил стороной лекционный корпус Страсбургского университета потому, что он слишком мучительно напоминал ему то, о чем он так тосковал когда-то. Пристрастия его, пронесенные им через всю жизнь, были слишком сильны, чтобы он мог не тосковать по оставленному. И все-таки он никогда не говорил о жертве. Напротив, он говорил, что на его долю выпала великая привилегия: осуществлять наилучшим образом служение людям. Потому что для человека этического найти такое служение — это не только огромная привилегия, это утешение и, наконец, счастье. Швейцер много раз говорил об этом и всегда именно в таких выражениях:

«Те, кому посчастливилось вступить на путь свободной индивидуальной деятельности, должны со смирением принять эту удачу. Они должны почаще думать о тех, кто при всем своем желании и способностях никогда не сможет сделать того же... Люди эти почти всегда обречены искать и ждать, пока не откроется путь для деятельности, которой они жаждут. Счастливы те, кому годы труда отпущены в большей мере, чем годы ожидания и поисков! Счастливы те, кто в конечном итоге сможет отдать себя по-настоящему и без остатка».

Можно вспомнить, как метался в поисках выхода Толстой, и представить себе, насколько трудней было бы осуществить перемену такого рода немолодому, обремененному семьей и привычками писателю, накрепко привязанному к Ясной Поляне. Можно вспомнить, наконец, трагическое бегство Толстого в конце жизни. Можно вспомнить имена десятков «героев отречения», которым не удалось их служение, которым помешали обстоятельства или здоровье (как было позднее с Еленой Бреслау). У Альберта Швейцера действительно были основания считать себя избранником судьбы и даже любимцем фортуны, хотя опять-таки удачу здесь следует измерять не с точки зрения «здравомыслящего», а совсем в другой системе ценностей.

Конечно, от человека, вставшего на этот путь, требуется самоотречение. Но зато он вступает в активный контакт с миром, ощущает теперь свое единство с ним, зато он ощущает как свои собственные различные проявления жизни, может способствовать этой жизни и получает величайшее счастье, какое только может выпасть на долю человека. «Жизнь, таким образом, станет для него во всех отношениях более трудной, чем когда он жил для себя, но в то же время она станет богаче, прекраснее и счастливее».

Самоотречение, однако, все-таки остается. И потому Швейцер говорит, что человек, который пускается в такого рода рискованное мероприятие, связанное с высокими идеалами, в «духовную авантюру», должен помнить, что от него потребуется выполнение долга, самопожертвование и самоотречение. Именно как сторонник активного этического действия Швейцер заявляет, что «нет героев действия, есть герои самоотречения».

А в год решения, 1905-й, все складывалось так, что искус отказаться от самоотречения должен был быть особенно велик. Это была и впрямь вершина деятельности Швейцера, вершина всех его тогдашних успехов.

Парижское издательство «Косталла» (совместно с Лейпцигским издательством «Брейткопф и Хэртель») выпустило его французского «Баха». Он писал эту книгу для французской публики, довольно слабо знакомой и с жизнью и с творчеством великого лейпцигского кантора. И книга очень тепло была встречена во Франции. О книге писали. Ее хвалил Ромен Роллан. Однако больше всего поразило Швейцера признание, которое снискала книга на родине Баха. Швейцер получил письмо из Лейпцига от дирижера Феликса Моттля, которым он давно восхищался. Знаменитый дирижер писал, что друзья в Мюнхене дали ему перед отъездом почитать книжку, и он не отрываясь читал ее всю дорогу, а потом еще в отеле, в Лейпциге. Прислал хорошее письмо берлинский дирижер Зигфрид Окс, тоже знаменитый исполнитель Баха. Румынская королева Кармен Сильва писала Швейцеру, что он сделал ее возлюбленного Баха еще дороже для нее, звала в гости, просила приехать на каникулы, поиграть ей Баха. И наконец, вышел номер журнала «Кунстварт», в котором сам знаменитый фон Люпке ставил вопрос о переводе книжки на немецкий язык. Осенью того же года Лейпцигское издательство «Брейткопф и Хэртель» (то самое, в которое Бетховен передал одно из своих произведений для печатания в пользу Сусанны Регины, последней оставшейся в живых дочери Баха) заключило со Швейцером договор на немецкое издание «Баха». Издатели имели в виду перевод его французской книжки на родной язык автора, на немецкий.

Выход французского «Баха» дал Альберту возможность выполнить долг благодарности: он посвятил книгу своей тетушке Матильде Швейцер, жене дяди Огюста, которая двенадцать лет тому назад впервые повела его к Видору.

Закончив книгу о Бахе, Швейцер с большим рвением берется за окончание книги о поисках «исторического Иисуса», которую намеревалось издать все то же издательство Мора в Тюбингене. Кроме того, Швейцер пишет книжечку об устройстве органов, и об игре на органе, логическое продолжение его работы о Бахе. Он, конечно, продолжает при этом читать курс в университете, занимается со своими питомцами в семинарии св. Фомы, читает проповеди в старой доброй церкви св. Николая, руководит баховским хором в церкви св. Вильгельма и все чаще выступает с органными концертами.

В этот заполненный работой счастливый 1905 год в нем независимо от внешних обстоятельств продолжалась огромная внутренняя работа: он готовил себя к новому этапу жизни, переход к которому требовал от него чрезвычайного напряжения, самоотречения и решительных действий. В автобиографии Швейцера мы находим лишь намек на это состояние. Ада, дочь его доброй знакомой графини фон Эрлах (по своему обычаю он посвящает и этой величественной пожилой аристократке много прочувствованных строк), перенесла тяжелую и мучительную операцию, давшую ей временное облегчение в ходе неизлечимой болезни. Врач считал, что возвращение к занятиям живописью может даже принести выздоровление этой способной художнице. В своей обширной официальной резиденции в Коллегиуме Вильгельмитануме Швейцер выделил Аде комнату с прекрасным видом на север под студию. К тому же по просьбе старой графини, он позировал Аде, выкраивая для этого часы в своем перенасыщенном расписании. О чем думал он, сидя перед художницей?

«Она закончила портрет в день моего тридцатилетия, не подозревая даже, что творилось в моем мозгу во время этого последнего сеанса».

День своего тридцатилетия Швейцер провел, как тот человек из притчи, который, «задумав построить башню, сперва подсчитывает, хватит ли у него средств». Нелегко было подсчитать все, что понадобится для его аллегорической башни.

Он еще никому не сказал тогда о своем решении, «кроме одного надежного друга». Он не говорит о том, кто был этот надежный друг, но скорей всего это была Елена. Она понимала его побуждения, а ею самой идея служения владела уже давно. С первого дня 1904 года она стала ходить на курсы медицинских сестер. Можно предположить, что ее девичьим надеждам новое его решение наносило нелегкий удар. Потому что если она (или они оба) думала о браке, то теперь это должно было оттянуться на неопределенно долгий срок. Впрочем, она была тоже из одержимых. И тоже умела ждать. В дальнейшем большая часть ее жизни была омрачена ожиданием.

Осенью он окунулся в водоворот парижской жизни. Он приехал туда уже знаменитым органистом и автором знаменитой книги о Бахе.

В эту осень он вместе с коллегами — Бретом, Видором, Форе, Дюка и Д'Энди основал Баховское общество. Швейцеру на концертах общества неизменно доставалась роль органиста. Тогда же его представили Ромену Роллану. Они познакомились как музыканты. Роллан еще не написал тогда своего «Жана Кристофа», а Швейцер еще не сообщил друзьям о перемене в своей жизни. Они начали разговор с музыки: у них было много общих пристрастий. Потом перешли к политическим и философским вопросам и тут обнаружили еще более широкое сходство.

Роллан мечтал о сближении немецкого и французского народов, о духовных контактах представителей двух древних культур. Он, как и Швейцер, немало сделал для этого. Ему близки были «светозарные гении мира», которые, как Толстой и Уитмен, «воспевают всеобщее братство в радости и в страдании». Может быть, Швейцер и Роллан говорили также об индийской философии — о ее огромном уважении к живому миру, о ее нежелании причинять зло, нежелании притеснять и, главное, принижать жизнь. Позднее Роллан написал о Рамакришне и Вивекананде, а Швейцер, обратившись к этим работам, назвал их глубокими и вдохновляющими. Они могли при встрече говорить о воззрениях Толстого, о его произведениях, которые были широко известны в Европе уже в восьмидесятые годы. Прочитав толстовское «Так что же нам делать?», юный Роллан написал письмо русскому писателю. Это было еще весной 1887 года. Позднее Роллан писал о Толстом: «Я никогда не забуду... его душераздирающего «Что же нам делать?». Он только что открыл все страдания мира и больше не мог их выносить; он порывал со спокойствием своей семейной жизни и с гордостью, которую давало ему искусство. Но я — мне было только семнадцать-восемнадцать лет, — я поклялся посвятить все мое искусство, все мои силы служению человечеству». Швейцера Толстой побудил к этическим исследованиям, и в своей философской книге Швейцер назвал его «великим вдохновителем». Сам Швейцер не решился завязать переписку с Толстым и впоследствии писал: «Мой друг Ромен Роллан сделал это и не мог нарадоваться такому знакомству».

Разговор с Ролланом укрепил Швейцера в его намерении: ведь Швейцер тоже порывал сейчас со счастьем труда по призванию, «с гордостью, которую давало ему искусство».

Они наверняка говорили и об окружавшем их мире. Оба отмечали симптомы духовного упадка. Мир катился в пропасть одичания и войны. Роллан видел, что «пожар, тлевший в  лесу Европы, начинал разгораться», но верил еще в возможность предотвратить войну силами общественных организаций, массовых движений. Швейцер не верил тогда в организации вообще.

Его скептицизм нашел для него подтверждение той же осенью, в Париже. Он начал переговоры с Парижским миссионерским обществом, к которому в семье Швейцеров издавна питали симпатию. Пастору Луи Швейцеру нравилось, что письма Казалиса и других миссионеров были написаны просто, душевно, искренне. Гюнсбахский пастор полагал даже, что в Парижском обществе должен, по его наблюдениям, царить либеральный дух. Альберт Швейцер не питал иллюзий на этот счет. Хотя общество неоднократно заявляло, что африканцам нужна помощь, вряд ли оно так легко решилось бы допустить, чтобы паства услышала из уст проповедника что-либо хоть на йоту отклоняющееся от догмы.

Швейцер встретился с самим президентом общества, тем самым, кто написал статью, звавшую подвижников в Габон. Добрейший президент был растроган, что вот кто-то откликнулся. Правда, он уже был наслышан о каких-то странных воззрениях молодого теолога, но Швейцер заверил его, что он будет «только врачом», и никем больше. У президента гора свалилась с плеч. Он сказал, что доложит о его просьбе членам комитета и сообщит Швейцеру о результатах. Результаты превзошли даже то, чего опасался президент: многие из членов комитета возражали против услуг врача, добровольно едущего в джунгли, на том основании, что этот врач, хотя и «правильно понимал христианскую любовь», не имел «правильного понимания христианской веры». Доктор Швейцер со смирением, защищенным броней иронии, выразил надежду, что за долгие годы его ученья члены комитета приобретут «правильное христианское здравомыслие». Однако он был задет за живое. Он мог обратиться в более либеральную щвейцарскую миссию. Но он хотел настоять на своем. Он хотел увидеть, с каким лицом эти святоши откажут ему наотрез, нарушив заповеди евангелия и оставив без помощи страдающих африканцев только из-за того, что врач оказался недостаточно ортодоксальным христианином. Ему предстояло сейчас много лет трудной учебы, и он не хотел больше воевать с миссией. Он надеялся, что совет образумится за эти годы, но надо сказать, что даже он, столько думавший и писавший об идиотизме сверхорганизованного Запада и его перецентрализованных организаций, недооценил организационный идиотизм.

В пятницу 13 октября 1905 года Альберт Швейцер подошел к почтовому ящику на парижском проспекте Великой армии. Он не верил в несчастливые дни и несчастливые числа: он был борцом против суеверий. Он не верил в величие враждующих армий, которые в это время активно готовились покрыть себя славой и вшами на полях мировой войны. Молодой доктор философии верил в человеческую доброту, в мораль этической личности, в личное действие и самоотречение. Он хотел отдать себя человечеству и помочь ему в страданиях: посредством конкретного добра, реальной помощи — от человека к человеку.

Он опустил в почтовый ящик несколько писем. Одно из них было адресовано в совет теологической семинарии св. Фомы: он просил принять его отставку, потому что у него не останется больше времени на руководство студентами семинарии в связи с тем, что он сам начинает занятия в новом семестре. Друзей он известил, что поступает учиться на медицинский факультет университета, чтобы потом уехать в джунгли Экваториальной Африки.

В последующие месяцы его ждало испытание. Он не встретил ни поддержки, ни сочувствия среди близких людей, которым он писал. Мнений было множество, и все не в пользу его решения. Для его застенчивости, для его природной сдержанности это все было тяжким испытанием. Больше всего поразило его поведение друзей-теологов и тех, кого он считал убежденными христианами. Они попрекали его тем, что он не обратился к ним за советом, как будто не у своей совести он должен был прежде всего искать поддержки для такого решения. Они докапывались до причин его поступка, а когда он отговаривался, что это в общем-то никак не противоречит христианской заповеди любви, они обвиняли его в гордыне.

Швейцер писал в письме фон Люпке, прося понять его правильно: «Мы сидим здесь и изучаем теологию, а потом состязаемся в конкурсах на лучшие духовные должности, пишем толстые ученые книжки, чтобы стать профессорами теологии... Так что же, я должен посвятить свою жизнь новым критическим открытиям, чтобы стать знаменитым теологом и готовить новых пасторов, которые будут сидеть дома, а я не буду при этом иметь никакого права побудить их к активной работе? Я так не могу».

Друзья и родные говорили ему, что он поступает, как человек, зарывающий в землю таланты и решающий пустить вместо этого в оборот фальшивые деньги. Пусть те, у кого нет стольких талантов в сфере наук и искусств, едут к африканцам. Видор, любивший его, как сына, в своих увещеваниях даже сравнил его с полководцем, который, схватив винтовку, выбегает на поле боя («об окопах в то время еще не говорили», — иронически замечает Швейцер). Как всегда, в таких случаях ссылались на современную обстановку, на «наше время», на прогресс, говорили, что все эти подвижничества устарели и вообще все это наивно. Одна прогрессивная дама доказывала ему, что он больше поможет медицинскому обслуживанию африканцев, если будет выступать с лекциями в их защиту, чем если поедет лечить их сам. Он, как обычно, сослался на своего Гёте: «Вначале было Дело». Тогда она сказала, что Гёте со своим Делом давно устарел. «Сегодня пропаганда — мать всех деяний», — сказала эта дама. Всем этим людям непонятно было то, что так очевидно было в ту пору для Швейцера и о чем с такой страстью за два десятилетия до того писал Толстой. Нельзя думать, что из-за того, что ты философ и написал вдохновенный труд, из-за того, что ты музыкант и посвятил свою лиру тому или другому, из-за того, что ты самый добросовестный чиновник, самый умный политик, — что из-за всего этого ты можешь считать себя вправе, ссылаясь на разделение труда или на Гегеля, выключить себя из жестокой борьбы за жизнь, которую ведут люди на земле. Нет и тысячу раз нет! Ведь «для того чтобы защищать и поучать людей и делать их жизнь более приятной, надо сохранять самую жизнь, а между тем мое неучастие в борьбе, поглощение чужих трудов есть уничтожение чужих жизней. И потому безумно служить жизни людей, уничтожая жизни людей, и нельзя говорить, что я служу людям, когда я своей жизнью очевидно врежу им».

Это было очевидно и для Швейцера. Его, как и Толстого, «никто не приставлял» к делу облегчения участи страдающих африканцев. И потому ему так понятны и дороги были рассуждения русского писателя:

«Главное же то, что меня никто не приставлял к делу прокормления сорока миллионов живущего в таких-то пределах народа, и я, очевидно, не могу достигнуть внешней цели прокормления и избавления от несчастий таких-то людей, а приставлен я к своей душе и к тому, чтобы свою жизнь провести как можно ближе к тому, что мне указывает моя совесть».

Впрочем, Швейцер был, наверно, в большей степени позитивистом и верил, что «внешняя цель» тоже достижима при реализации духовного идеала.