ГЛАВА 11

.

ГЛАВА 11

Его предсказания сбылись. Буржуазная цивилизация достигла предсказанной им фазы развития — полного варварства. В этой фазе не было, пожалуй, ничего принципиально нового, чего не отмечал бы он еще на рубеже века. То же недомыслие, доведенное до предела; то же подчинение стадному духу, доведенное до полной бессмысленности и жестокости; тот же отказ от этики, позволивший участие в массовых убийствах, совершаемых к тому же с энтузиазмом.

В августе было объявлено о начале войны Друзья и близкие Швейцера оказались теперь разделенными линией окопов. В них сидели его соученики по Мюльхаузену, Страсбургу, Берлину и ждали, не высунут ли голову на той стороне его соученики по Сорбонне и его коллеги по Баховскому обществу.

Швейцер оказался вдали от границы, ставшей линией фронта. Но эта линия пришла за ним в Африку. Неподалеку от Ламбарене проходила граница французского Габона и немецкого Камеруна. К тому же сам Швейцер, согласно тем же правилам игры, оказался немецким подданным, и потому его должны были теперь интернировать. Для начала доктора и его жену посадили, как военнопленных, под домашний арест в их домике и приставили к дверям часового-габонца. Больные, приплывавшие сюда за сотни миль на пирогах, больше не получали помощи. Причину этой жестокости трудно было объяснить габонцам или кому бы то ни было. Швейцер отметил, что этический авторитет белых стремительно падает в связи с войной и что «урон будет весьма велик».

Доктору не разрешали лечить и даже не позволяли выходить из дому. Неожиданно для себя он оказался за письменным столом. Он хотел воспользоваться вынужденной передышкой и взяться за своего апостола Павла, Однако мысль его от раннехристианской общины неизменно возвращалась к смятению XX века. Он мучительно думал о том, что происходит сейчас в Европе. Он открывал газету, потом с тяжким чувством откладывал ее в сторону.

Он думал об Эльзасе и не мог представить себе, что так же восходит солнце над горой Ребберг — в щебетании птиц, в журчанье ручья, в шелестенье листвы. Но, наверно, так все и было, а эта пороховая вонь, это неприкрытое варварство убийств, вся эта суета военного пропагандистского обмана, они как пена...

«Газеты просто невозможно читать, — записал он в эти дни. — Цепочка печатных слов, написанных с позиции одного-единственного, вот этого только быстротекущего дня, выглядит поистине гротескной здесь, где время, можно сказать, застыло. Хотим мы этого или нет, все мы живем здесь под влиянием одного ежедневно подтверждаемого впечатления — что природа все, а человек ничто. Это вносит в наши взгляды — причем это касается и людей менее образованных — нечто такое, что позволяет нам понять, какой суетной и лихорадочной является европейская жизнь; кажется противоестественным, что на таком огромном пространстве земной поверхности природа является ничем, а человек всем!»

На второй день заключения он вдруг начал работать над книгой по философии, той самой, которую задумывал еще пятнадцать лет назад, в Берлине, над которой думал в Париже. Тогда он думал назвать ее «Wir Epigonen»: мы эпигоны, мы наследники, мы последыши. Наметки для этой книги были у него давно, а четыре года назад лондонский издатель даже просил его написать такую книгу для Англии.

И теперь Швейцер вдруг ощутил, что не может больше откладывать. Тема жила. Она томила невысказанностью, мучила по ночам, и ему сперва большого труда стоило войти в спокойный, «солидный» стиль, присущий всем его философским исследованиям.

Швейцер обобщал поначалу наблюдения студенческих лет, когда он впервые усомнился в буржуазном прогрессе и с горечью отметил, что общественное мнение не возмущается больше бесчеловечными идеями, распространяемыми публично.

Сейчас эта сдача своих идеалов «реальным» соображениям правительственной националистической пропаганды достигла апогея.

Не удивительно, что Швейцер особое внимание в своем новом труде уделил одной из главных идей империалистической буржуазии — национализму. В формулировках Швейцера появилась точность и хлесткость, которой не было раньше в его книгах:

«Что такое национализм? Это низменный патриотизм, доведенный до потери всякого смысла и имеющий такое же отношение к его благородной и здравой разновидности, какое навязчивая идея, овладевшая идиотом, имеет к нормальным человеческим убеждениям».

Швейцер напоминал об истинной идее патриотизма, который призван считать своей высочайшей задачей непрестанное развитие чисто человеческих элементов в жизни нации; который должен искать величия в самых высоких идеалах человечества, а вовсе не в преувеличенном представлении о внешней славе и силе. Патриотизм этого рода, заявлял Швейцер, вверяет национальное чувство контролю разума, морали и культуры. Швейцер отмечал, что, говоря о национализме, он вообще чаще всего имеет в виду «даже не сам предмет» и уж никак не благородное чувство любви к родине, «а тот извращенный способ, каким этот предмет воплощается в сознании толпы и проявляется в поведении этой толпы». Швейцер подвергал тщательному анализу и само это «поведение толпы», и пресловутую «реальную политику» правительств Запада.

«Эта практическая политика состоит в преувеличенной оценке некоторых вопросов территориально-экономической выгоды, в преувеличении, которое возводится в ранг догмы и идеализируется, получая таким способом поддержку в настроении толпы. Политика эта борется за свои требования, даже не подсчитав должным образом их истинной ценности. Чтобы оспаривать обладание несколькими миллионами, современное государство обременяет себя вооружением, стоящим сотни миллионов».

«Эта практическая политика была на деле непрактичной, потому что она пускала в действие страсти толпы, делая, таким образом, простейшие вопросы неразрешимыми».

Швейцер довольно точно определяет тут многие особенности предвоенной ситуации, хитрости пропагандистского обмана и шовинистическую атмосферу, царившую чуть не во всех европейских странах, готовившихся к войне. Здесь необходимо вспомнить характеристику той же эпохи, данную В. И. Лениным, который писал, что «массы были оглушены, забиты, разъединены, задавлены военным положением» 1. Однако, ознакомившись с ленинским анализом причин войны, мы видим, что Швейцер недооценивал ее экономических факторов, накала борьбы из-за рынков. Ленин призывал при оценке каждой войны в отдельности учитывать ее конкретно-исторический характер и непременно связывать ее ход с борьбой классов внутри воюющих стран, с возможностью перерастания войны империалистической в гражданскую. В то же время Ленин отвергал всякую попытку оправдать первую мировую войну, представив ее как «оборонительную». «Достаточно взглянуть на теперешнюю войну с точки зрения продолжения в ней политики «великих» держав и основных классов внутри них, — писал Ленин, — чтобы сразу увидать вопиющую антиисторичность, лживость и лицемерность того мнения, будто можно оправдывать идею «обороны отечества» в данной войне» 2. Отдавая должное Швейцеру, заметим, что его никогда не вводили в заблуждение «идеалистические» лозунги войны. «Очень существенной чертой этой извращенной «практической» политики национализма, — писал Швейцер, — является то, что она изо всех сил старается разукрасить себя мишурной имитацией идеализма. Борьбу за власть изображают как борьбу за права и культуру, альянсы, которые одни народы в своих эгоистических целях заключают с другими народами против всех остальных народов, представляются миру как проявление дружбы и духовного родства...»

Закончив это элегантное описание Антанты и Тройственного союза, Швейцер прислушался. У входа в домик уже довольно долго раздавался крик на каком-то из габонских диалектов. Потом вступили голос Джозефа и голос часового-габонца. Швейцер вышел на веранду и увидел старика пахуана из верховьев Огове, которому он так и не успел вырезать грыжу до 5 августа. Кто же знал, что так случится? Часовой и старик оба стали кричать что-то доктору, а Джозеф перевел ему суть спора.

— Этот старый пахуан говорит, что часовой сошел с ума, раз он думает, что он командует Доктором Огангой.

Часовой был в большом смущении. Он понимал, что приказ белого лейтенанта был бессмысленным. Но ведь и другие приказы белого лейтенанта тоже были бессмысленны. Понемножку у веранды стали собираться больные. Они с первого дня не давали прохода военным, требуя, чтобы доктору опять разрешили их лечить. Но поскольку все происходило сейчас под вывеской самых высоких идеалов, то и подобное разрешение могли дать только «на самом верху». Доктор еще не знал, что его учитель Видор добивается такого разрешения «на самом верху».

Часовой сказал Джозефу, а Джозеф перевел доктору, что на войне убито уже десять белых. Старый пахуан пришел в необычайное волнение. Он стал снова кричать, а Джозеф переводил:

— Как? Уже десять человек убито? Почему же племена не соберутся на совет, на «палава»? Почему не договорятся? Как же они теперь заплатят за всех этих мертвых?

Швейцер усмехнулся с горечью и в который уже раз подумал, что африканское право куда совершеннее европейского, «основанного на разуме». Здесь справедливость требует, чтобы и победители и побежденные равно оплачивали убитых.

Старик пахуан говорил теперь что-то гневное, и Джозеф перевел, что белые люди, конечно, очень жестокие люди, потому что они даже не съедают своих убитых, а убивают их просто так, из одной жестокости. Старик прожил долгую, трудную жизнь каннибала из голодных джунглей. И он бросал этим образованным выпускникам Сорбонны, Берлина и Страсбурга справедливый упрек в жестокосердии, упрек честного людоеда...

Работа над книгой продвигалась. Наступила осень. Было по-прежнему нестерпимо жарко, но стало еще более душно, и шли не освежавшие воздух дожди.

Доктор писал теперь о «национальной культуре». Однажды, войдя в дом, он увидел, что любимая его антилопа жует черновики из корзинки. Он решил спрятать рукопись повыше. Он с добродушием относился не только к четвероногим, но и к двуногим воришкам: люди здесь были так нищи, а кражи их так бессмысленны. Однажды у доктора украли ноты «Мейстерзингеров», в другой раз экземпляр баховских «Страстей по Матфею», уже размеченных и никому на свете, кроме него, не нужных. Прогнав антилопу с террасы, доктор сел за стол и надписал поверх рукописи: «Дорогой вор, пожалуйста, верни это доктору Швейцеру». Оставалось надеяться, что «дорогой вор» читает по-французски. Впрочем, главное — никого не вводить в искушение и закупить побольше замков. Если бы все преступления нашего века были так же незначительны...

Доктор писал об истоках преступлений и падения. Он писал о том, что национализм извратил самую идею культуры.

«Все сколько-нибудь ценное в личности, успех всякого предприятия приписывают особым достоинствам национального характера. Предполагается, что иноземная почва просто не способна породить ничего подобного, а тем более равного; в большинстве стран чванство достигло такого размаха, что никакие величайшие безрассудства не являются больше недостижимыми».

Швейцер вспомнил военные газеты — немецкие газеты, французские газеты, до омерзения похожие друг на друга. Статьи профессиональных мастеров пропаганды, аморальных профессоров права, продажных писателей, всю жизнь прикидывавшихся гуманистами и оказавшихся людоедами-дилетантами. Швейцер написал:

«Утверждая, что она прочно зиждется на особенностях национальной почвы, националистическая культура вовсе не ограничивается, как можно было бы ожидать, пределами нации; она чувствует себя призванной осчастливить другие нации, навязав себя этим нациям! Современные нации ищут рынка сбыта для своих идей, как они ищут рынка сбыта для своих товаров!»

Швейцер отложил в сторону заметки, сделанные еще в 1899 году, и подумал, что не так уж трудно было сделать эти грустные пророчества: война не была причиной упадка культуры, она была его следствием — точнее, просто симптомом. Отвратительным, как гнойное выделение, как струпья на коже прокаженного.

Когда-то, еще гимназистом, Альберт в споре крикнул тетушке, что газеты — это современная история. Что ж, наверное, так оно и есть. Сейчас он записал:

«История нашего времени характеризуется беспрецедентным отсутствием всякого разума. Будущие историки когда-нибудь подробно проанализируют эту историю и поверят ею свои знания и свою непредубежденность. Но на все времена одно останется несомненным: тот факт, что мы пытались жить и развивать культуру, не имеющую в основе этического принципа».

Швейцер писал об упадке буржуазной культуры вообще и об упадке европейской культуры. Взбесившийся Берлин и взбесившийся Париж могли равно узнать себя в этом спокойном научном описании. «Как все еще тесно связаны между собой духовно нации, составляющие великое сообщество цивилизованного человечества, — писал Швейцер, — подтверждено тем фактом, что они одновременно, бок о бок, пережили тот же упадок».

Как и друг его Роллан, Швейцер стоял «над схваткой» народов. Здесь, вероятно, необходимо уточнение термина, ставшего крылатым. Швейцер, как и Роллан, вовсе не был нейтрален, не был равнодушен к этой войне, к борьбе наций, к страданиям людей. Он ненавидел эту войну, он выступал против нее — конечно, по-своему. Роллан, предвидя возможность неправильных толкований, писал: «Я вовсе не нахожусь «над схваткой»...» И еще позднее: «Меня ошибочно почитали нейтральным, потому что я стал «над схваткой» наций, но каждому должно быть ясно теперь, что я боролся больше, чем кто бы то ни было, и только заменил одну схватку другой, более обширной, более плодотворной».

К сожалению, мы не располагаем столь же определенными высказываниями Швейцера о его позиции в отношении войны (если не считать писем Роллану, нескольких строк в больничных отчетах и общих рассуждений в книге о культуре и этике).

В ноябре Видор выхлопотал доктору и его жене освобождение из-под стражи. Потом стали прибывать пациенты с записочками от местного начальства, милостиво разрешающими доктору обслужить страдальца. Протесты местного населения против бессмысленного, теперь уже не полного, запрета тоже сделали свое дело. В ноябре доктору и его жене разрешили продолжать лечение габонцев. Снова потянулись по Огове пироги. Спешили носильщики из джунглей. Габонцы приходили семьями, приносили страждущих. Они несли к безотказному Оганге свои язвы, свои раны, свои мучительные боли.

В раздираемом враждой человечестве доктор обнаружил великое основание для общности — единство страдания, братство боли. Это «братство тех, кто отмечен Знаком Страдания», кто познал боль. Глаза тех, кто испытал боль, открылись, эти люди должны оказать помощь все еще страдающему собрату.

Сотни тысяч жителей Европы ежедневно, с упорством и даже, если верить газетам, с энтузиазмом, с творческой изобретательностью и самозабвением калечили, резали, травили и убивали друг друга. Конечно, залечить маленькую язвочку фрамбезии или поставить на ноги старуху пигмейку из глубины джунглей было задачей куда более тонкой, хлопотной и мучительной, чем разорвать гранатой на куски какого-нибудь доброго отца семейства. Но Швейцер выполнял теперь свою тяжкую работу с еще большей радостью. Он писал друзьям накануне рождества:

«Каждое утро, отправляясь в больницу, я ощущаю как невыразимую милость тот факт, что в то самое время, когда стольким людям приходится по долгу их службы причинять другим страдание и смерть, я в состоянии творить добро и способствовать спасению человеческих жизней. Это чувство помогает мне бороться с любой усталостью».

А усталость была огромной, потому что он снова работал в больнице в полную силу, потому что приближался к концу второй год беспрерывной работы в Африке и еще потому, что, начав теперь книгу по философии, он уже не мог бросить ее и продолжал писать по ночам. На многих страницах этой рукописи сохранились маленькие пометки на полях (вероятно, для целей последующего редактирования) — «в страшной усталости».

Пришел рождественский праздник. Когда свечи на маленькой рождественской пальмочке догорели до половины, доктор задул их. Кто знает, будут ли у них свечи для нового рождества? Швейцер не верил в конец света. Но он не верил и в мгновенное исцеление человечества. Он был позитивистом, оптимистом — он верил в возможности восстановления культуры. Книгу, которую он писал по ночам, он решил озаглавить так: «Упадок и восстановление культуры».

В поисках пути к возрождению истинной культуры Швейцер все чаще обращался теперь в мыслях к своему излюбленному XVIII веку, который он, идеализируя его, называл не иначе как веком разума. Если бы только люди остановились на мгновение, если бы они задумались. Если бы они прекратили хоть на миг это суетное, бессмысленное, ожесточенное действие! Но нет, «дух века побуждает нас к действию, не позволяя обрести четкое представление об этом объективном мире и жизни. Он требует неустанно наших трудов во имя той или иной цели, того или иного достижения. Он держит нас в каком-то опьянении деятельности, в результате чего у нас даже не остается времени спокойно подумать и спросить себя, что общего имеет это суетливое самопожертвование во имя самых различных целей и достижений со смыслом нашей жизни и смыслом этого мира. Мы блуждаем взад и вперед в сгущающихся сумерках, усугубляемых отсутствием всякой теории вселенной, как бездомные, пьяные наемники; поступаем на службу к низкому и великому, не делая между ними различия. И чем безнадежнее становятся условия существования мира, в котором мечется это беспокойное побуждение к действию и прогрессу, тем путаней наша общая концепция мира, бесцельней и иррациональней деяния тех, кто вербуется под знамена этого побуждения».

То, что говорил Швейцер, энергичный, «современный» человек Запада, победоносный Homo faber и Homo technocraticus, без сомнения, заклеймил бы как «философию». И возразить было бы нечего. «Философы? — бросил бы на бегу энергичный «современный» человек. — Философы! Сидят там в джунглях и философствуют! А тут работать надо! Некогда!» Энергичному человеку все некогда; даже если он половину воскресенья провел за карточным столом, а вторую половину за чтением газет (тринадцать каналов телевидения еще не поступили тогда в его распоряжение). И философ из джунглей, чей рабочий день зачастую достигал в эту пору двадцати часов в сутки, словно предвидел это возражение.

«Простое размышление о смысле жизни, — пишет он, — уже само по себе имеет ценность... Как многое было бы уже достигнуто на пути к исправлению нынешнего положения, если бы мы ежевечерне посвящали три минуты созерцанию бесконечного мира звездных небес и размышлению над ними, если бы мы, идя в хвосте похоронной процессии, задумались над загадкой жизни и смерти, вместо того чтобы заниматься бессмысленными разговорами, следуя за гробом! Идеалы, порожденные глупостью людей, формирующих ныне общественное мнение и непосредственно влияющих на ход событий, больше не имели бы власти над людьми, если бы люди вдруг начали размышлять о преходящем и о вечном, о существовании и о прекращении существования, научившись, таким образом, отличать подлинные критерии от ложных...»

Швейцер был убежден, что размышление и сила духа приведут к восстановлению цивилизации в мире, но он понимал и то, как сложна будет эта задача для человека буржуазного Запада.

«В сверхорганизованных обществах, которые тысячью способов держат человека в своей власти, он должен вновь стать независимой личностью и воздействовать, таким образом, на эти коллективы. Они будут использовать все способы для того, чтобы держать его в состоянии безличности, которое так удобно для них. Они боятся личности, потому что дух и правда, которые они хотели бы заглушить, найдут способ выразить себя в личности. И сила этих организаций, к сожалению, так же велика, как и их страх».

Когда он писал это, могущественные организации уже гнали обезличенных индивидов в окопы империалистической войны, успевая при этом следить за каждым проявлением их индивидуального мышления и стараясь выбить его сзади, из-за спины, пока противник выбивал спереди. Швейцер все же, вероятно, не мог предвидеть, сколь совершенные коллективы для обезличивания индивидов будут созданы всего через два десятилетия в том же Берлине, еще на рубеже века казавшемся ему таким вольным прибежищем интеллекта. Однако сам процесс обезличивания и все трудности последующего восстановления культуры Швейцер предвидел. Ведь необходимо будет возродить силу понимания правды, потому что «в настоящий момент в ходу только пропагандистские истины. Нужно будет избавиться от низменного патриотизма и вернуть к власти патриотизм благородный. Нужно восстановить в правах культуру там, где как идолов почитают сегодня только национальные культуры. Наконец, дух должен будет дать нам разумные основания для надежды в эпоху... когда артисты и люди науки выступают как защитники варварства, а знаменитости, которые слывут мыслителями, да так и ведут себя в жизни, вдруг оказываются в минуту кризиса не более чем просто писателями и членами академий».

Доктор ложился под утро. Потом он дотемна лечил больных. Потом снова писал, почти досветла. А Габон все острее чувствовал войну. Вздорожали продукты. Войска, проходившие в Камерун, стали забирать габонцев в носильщики. Год выдался трудный: дожди лили непрестанно, потом начались наводнения. Наконец, на Ламбарене обрушилась армия насекомых. Сперва это были только долгоносики и маленькие скорпионы. Потом в Ламбарене вторглись странствующие муравьи; однажды их колонна тянулась мимо больницы тридцать шесть часов...

«Они идут по три-четыре колонны в ряд, но каждая колонна отдельно, в пяти или даже пятидесяти ярдах от соседней. Потом они вдруг нарушают строй и рассеиваются, и мы до сих пор не знаем, каким способом они подают команду. Так или иначе в мгновение ока местность покрывается подвижной, трепещущей черной массой, и тогда все живое вокруг обречено. Даже большим паукам на деревьях не удается спастись... Это ужасающее зрелище. Милитаризм джунглей можно сравнить с милитаризмом Европы!»

В эту пору Швейцер получил газеты со статьями своего друга Роллана. Это было как рука, протянутая над границами, над кровавыми траншеями, над скопищами голодных, завшивевших, замордованных солдат. Среди все покрывающего воя пропаганды раздался голос нравственного человека.

Роллан обращался к французской и немецкой интеллигенции, указывая ей на главного врага — на стоглавое чудище, что называется империализм. Роллан клеймил националистическую, животную, антирусскую пропаганду Германии. Он писал: «Кто, как не русские писатели, были нашими руководителями? Кого можете вы, немцы, противопоставить этим колоссам поэтического гения и нравственного величия — Толстому, Достоевскому? Это они создали мою душу...»

Роллан знал, какой разнузданный крик поднимет пропаганда всех воюющих стран, когда появятся в печати его статьи. Его не пугало это и не останавливало.

Из сердца Черной Африки, из душного Ламбарене Швейцер смело протянул руку другу-французу через границы, через сеть цензуры, через моря, уже начиненные взрывчаткой, но еще не отравленные радиацией.

«Дорогой друг! — писал Роллану доктор Швейцер. — Вы, вероятно, знаете, что я интернирован здесь. После того как я три с половиной месяца находился под строгим надзором туземных солдат, положение мое было облегчено, и мне предоставлена была некоторая свобода передвижения и возможность продолжать медицинскую практику. Здоровье у меня неплохое, и еды хватает. Только я начал ощущать, так же как и моя жена, что мы провели на экваторе уже два с половиной года. Однако не в этом дело, я пишу Вам только для того, чтобы сказать, что я читаю и перечитываю то, что Вы написали. Газеты приходят ко мне сюда, в уединение джунглей, и Ваши мысли для меня — одно из немногих утешений в это печальное время. Исходя из всего, что Вы знаете обо мне, Вы должны понимать, насколько совпадают наши идеи и взгляды. И я должен высказать Вам, как я восхищен Вашим мужеством человека, плывущего против течения вульгарности, которое несут на своих волнах фанатически мыслящие массы. Не утруждайте себя ответом на это одинокое приветствие из девственных джунглей. Вам, конечно же, необходимо писать сейчас вещи более серьезные. Если же Вам, однако, случится когда-нибудь писать мне, помните, что другие люди будут читать Ваше письмо раньше, чем я. До свидания — скоро ли оно состоится? Боритесь за дело, в котором я всецело с Вами, хотя и не способен в моем нынешнем положении оказать Вам активную помощь. С сердечным приветом. Ваш Альберт Швейцер».

Роллан сразу ответил Швейцеру, и в том же месяце, в октябре, из джунглей отправилось в путь второе письмо:

«Дорогой друг, я получил Ваше воскресное письмо. Я вижу, что Вы потеряли многих друзей... А потому те, кто понимает Вас, должны любить Вас еще сильнее, оттого, что Вы остались человечным, они должны дать Вам еще более яркое выражение своей любви и сочувствия. Огромная задача стоит перед нами, если мы желаем создать новый образ мышления. Я всегда буду в этом на Вашей стороне... Благодарю Вас за известия о музыкантах. Каждое Ваше слово как прекрасная органная музыка в моем одиночестве. Всегда Ваш, Альберт Швейцер».

Выдался поистине трудный год. Елена очень устала. Доктор работал как всегда — весь день и еще полночи. Работал и радовался, что он может лечить и может писать по ночам. Но вести из Европы шли безрадостные, и было от чего впасть в отчаянье. Лекарства подходили к концу, и средства из разоренной Европы перестали поступать: кто мог думать сейчас там о габонских страдальцах, если в Европе счет убийствам шел уже в астрономических цифрах...

Швейцеру пришлось снизить зарплату помощникам, и Джозеф ушел от доктора. «Джозеф покинул меня... — с грустью записал Швейцер. — Сказал, что «его достоинство не позволяет ему служить за столь малую сумму». Он живет с родителями и хочет накопить на жену, однако он открыл копилку и разбазарил все сбережения».

Бесшабашный габонский Санчо Панса эльзасского Дон-Кихота не воспринял ни одного из уроков европейских добродетелей, которые так старательно преподавал ему доктор. Уроки эти лежали вне традиции, однако Швейцер не хотел признать, что они вовсе неприемлемы для африканца. В это время он ближе сходится с Ойембо, учителем школы для мальчиков. Швейцер отмечает, что это «абсолютно моральная личность». «Это один из лучших людей, которых я когда-либо знал», — пишет Швейцер, а уж ему-то везло всю жизнь на хороших и моральных людей. Позднее, в своем «Африканском блокноте», Швейцер посвящает учителю Ойембо (это имя означает «Песня») целую главку. Учитель Ойембо — человек самоотверженный и не суетный. Он человек идеи и человек духа. Кроме того, он работяга и человек действия. Он выбрал низкооплачиваемую работу учителя именно потому, что считал ее нужной. Этот учитель из джунглей был дорог Швейцеру как прекрасное воплощение мечты об этическом человеке. Ойембо ничего не делал для себя и ничего не имел для себя. Швейцер с удовольствием бывал в его чистенькой, аскетически скромной хижине, где жил он с молодой женой. Это был радостный, счастливый, добрый человек.

Война подходила все ближе к Ламбарене. Наконец габонцев стали забирать в армию. Швейцер оказался в Н'Гомо, когда оттуда отходил пароход с призывниками-африканцами:

«Судно отошло под женский плач; дымок растаял вдали, и толпа стала расходиться, но на берегу на камне все еще сидела и плакала старая женщина, у которой увезли сына. Я взял ее за руку и попытался утешить, но она продолжала плакать и словно не слышала моих слов. И вдруг я заметил, что я тоже плачу, как и она, глядя на далекий закат».

Эти слезы могучего сорокалетнего мужчины, пролитые над согбенной фигурой старой африканки, без сомнения, показались бы сентиментальной слабостью любому идеологу кровопролития (воюющему, как правило, чужими руками). Ему непонятна была бы эта сентиментальность так же, как Швейцеру непонятна эмоциональная тупость и жизнерадостная бодрость за чужой счет. Описав сцену прощания в Н'Гомо, Швейцер вспоминает:

«Примерно в то же время я прочел в одном журнале статью, в которой утверждалось, что войны будут всегда, потому что благородная тяга к славе — исконное устремление мужского сердца. Поборники милитаризма рисуют эту идеализированную невежественным энтузиазмом войну как самозащиту. Они, вероятно, пересмотрели бы свои взгляды, если бы провели денек на африканском театре военных действий, шагая по тропам джунглей мимо трупов носильщиков, которые пали под тяжестью ноши и нашли у дороги одинокую смерть, и если бы, глядя на эти безвинные жертвы, они бы поразмыслили в мрачном молчании леса над тем, что же такое на самом деле война».

В этом рассуждении — странное недопонимание эмоциональной тупости и цинизма империалистических политиканов XX века. В Европе было тогда не менее страшно, чем в Африке, и все же они не «пересмотрели свои взгляды».

Впрочем, этот сильный человек, чью чувствительность могло так легко разбередить чужое горе, умел быть и сдержанным, и скрытным, какой умела быть его нежно любимая матушка. Она не дождалась сына: чуть позднее, в 1916 году, она попала под копыта бравой эскадронной лошади. Какой-то кавалерист проезжал через Гюнсбах для отправления своего славного военного дела. Лошадь вдруг понесла, и список потерь пополнился еще одной «жертвой из местного населения». Как и прочие бесчисленные жертвы этих игр, она была человек, бесконечно близкий кому-то, но ничего не значивший в безличном мелькании астрономических цифр, — война...

Биографы долго раздумывали над тем, почему Швейцер откликнулся на эту смерть всего одной-единственной строкой в автобиографической книжке. Скорее всего, ему было больно говорить и писать об этом. К тому же он знал ее сдержанность и умел быть так же сдержан...

Он продолжал работать от рассвета до сумерек в этой влажной, изнурительной духоте. После шести вечера были хозяйственные хлопоты, и только потом — музыка, книги, философия... Интеллектуальные занятия спасали его от физического и морального истощения.

Дневные размышления над газетной заметкой готовили его к вечерним размышлениям над старыми записями, над книгами, над проблемами «восстановления культуры». Швейцер считал, что взамен предрассудков, распространяемых буржуазной пропагандой, должно быть создано новое общественное мнение, на чисто личной основе:

«Существующее ныне мнение поддерживается прессой, пропагандой, организациями, а также имеющимися в их распоряжении финансовыми и другими средствами влияния. Этому искусственному способу распространения идей должен быть противопоставлен естественный, идущий от человека к человеку, рассчитанный исключительно на правду мысли и восприимчивость слушателя к новой правде. Безоружный, следующий естественным и первобытным методам, которыми ведет свою борьбу человеческий дух, он должен выступить против способа, который противостоит ему, как Голиаф противостоял Давиду, в могучей броне своего века». Швейцер предвидел, что борьба за новое мышление и новый дух будет тяжкой: «Прошлое, конечно, уже бывало свидетелем борьбы свободомыслящего индивида против скованного духа целого общества, но проблема эта никогда не выступала в таких масштабах, как сегодня, потому что коллективный дух скован ныне современными организациями, современным безмыслием и современными страстями толпы совершенно беспрецедентным в истории образом».

Летом 1915 года работа Швейцера над философской книжкой вступила в новую фазу. Он еще анализировал симптомы упадка культуры и способы ее восстановления, но философская мысль его беспокойно толкалась в новые двери. Да, конечно, дух и этическое мышление должны будут одержать верх. Но каково будет это новое мышление? И почему не разработать самому основополагающие идеи этого мышления? «Почему не перейти к конструктивной части?»

«Теперь я начал поиски знания и убеждений, с которыми я мог бы соотнести волю к культуре и силу воплощения... — вспоминал Швейцер. — В процессе работы для меня стала ясна связь между культурой и отношением к жизни».

Швейцер был на пути к отысканию своего основополагающего этического принципа. Он стал спрашивать себя, что является наиболее существенным в культуре? «Несмотря на большое значение, которое мы придаем победам знания и нашим достижениям, ясно тем не менее, что только человечество, которое стремится к этическим целям, может в полной мере воспользоваться благами, приносимыми материальным прогрессом, и справиться с опасностями, которые его сопровождают». Современное поколение, которое уверовало в материальный прогресс и решило, что оно больше не нуждается в этических идеалах, «получило сейчас ужасающее подтверждение ошибки, в которую оно впало». И единственный, по мнению Швейцера, выход из положения заключается в том, чтобы усвоить отношение к жизни, содержащее идеалы истинной культуры. Таковым, по мнению Швейцера, является этическое миро- и жизнеутверждение.

Швейцер начинает анализировать проблемы жизнеутверждения и жизнеотрицания в мировой философии, обращая при этом особое внимание на благородные идеи индийской философии. Швейцер последовательно рассматривает отношение к миру и к жизни у первобытных народов, у греческих стоиков, у философов европейского Ренессанса и у блистательной школы китайских философов. Трагедию современной европейской мысли он видит в том, что постепенно ослабла связь позитивного, утверждающего отношения к миру и жизни, с одной стороны, и этики — с другой. Причину того, что современное отношение к миру и жизни перестало быть этическим, Швейцер усматривает в том, что оно больше не основывается на мысли. На взгляд Швейцера, только то, что вырастает из мысли, может быть усвоено духовно, и потому он ощущает потребность «осознать как необходимость мысли» ту истину, которая раньше была дана ему только верой и ощущением.

Так Швейцер приступает к поискам этического принципа, который, по его мнению, столь необходим миру, погрязшему в безнормативности, бесправии, в аморализме слова и дела.

«Этическая проблема, — пишет Швейцер, — это проблема отыскания в мысли основ для фундаментального принципа морали. Что является общим элементом добра в многообразных видах добра, с которыми мы сталкиваемся на практике? Существует ли в действительности такое общее понятие добра? Если так, то какова его природа и существо и до какой степени оно реально и необходимо для меня? Какой властью оно обладает над моими мнениями и действиями? В какое положение оно ставит меня по отношению к миру?

Мысль должна, таким образом, направлять свое внимание на этот основополагающий моральный принцип. Простое перечисление добродетелей и пороков подобно простому нажиму на клавиши, который еще не дает музыки».

Наступили мучительные месяцы в жизни Швейцера. Внешне все оставалось по-прежнему. Он вел прием, делал операции, промывал раны, лечил прокаженных, дергал зубы и принимал роды. Но в нем шла все это время напряженная работа мысли. Он искал основополагающий этический принцип и «чувствовал себя как человек, который должен построить новую и лучшую лодку вместо прогнившей, на которой он больше не решается выйти в море, — должен, но не знает, с чего начать».

Швейцер пишет в своей автобиографии: «В течение месяцев я жил в непроходящем умственном возбуждении. Без всякого успеха я понуждал свою мысль даже во время дневной работы в больнице сосредоточиваться на истинной природе позитивных взглядов и этики, а также на вопросе о том, что у них общего. Я блуждал в зарослях, в которых невозможно было найти тропинку. Изо всей силы я давил на железную дверь, но она не поддавалась».

Создавалось впечатление, что философия никогда и не занималась проблемой связи между культурой и отношением к миру. К своему удивлению, Швейцер попал на практически не разведанный еще материк.

В сентябре 1915 года здоровье Елены потребовало нескольких дней отдыха в Кейп-Лопесе, у океана. Туда и пришел доктору вызов из Н'Гомо. Заболела жена миссионера мадам Пело. Ехать надо было срочно, а подвернулся в этот момент только маленький буксирчик, тянувший вверх по Огове тяжело груженную баржу. На нем Швейцер и отправился за сто шестьдесят миль, в Н'Гомо. Вот как он сам описывает это памятное путешествие:

«Кроме меня, на борту были только туземцы, но один из них, Эмиль Огоума, был мой старый друг из Ламбарене. И так как я в спешке не успел запастись едой на путешествие, туземцы позволили мне угоститься их варевом. Мы медленно ползли вверх по течению, тщательно нащупывая — это было в сухой сезон — проходы среди мелей. Погруженный в свои мысли, я сидел на палубе баржи, пытаясь отыскать универсальную и фундаментальную концепцию этического, которой я так и не смог обнаружить ни в одной философии. Я покрывал обрывками фраз страницу за страницей, стараясь сосредоточиться на этой проблеме. На исходе третьего дня, на закате, когда мы пробирались через стадо гиппопотамов, в моем мозгу, нежданная и непредвиденная, вдруг мелькнула фраза «уважение к жизни». Железная дверь подалась: тропинка в зарослях была обнаружена. Я отыскал собственный путь к идее, в которой утверждение мира и этика сосуществовали бок о бок! Теперь я знал, что этическое приятие мира и жизни вместе с идеалами культуры, содержавшимися в этой концепции, имеют основание в мысли».

Так второй раз в его жизни произошел этот непостижимый акт синтеза, когда ищущая мысль находит ответ на долгожданный вопрос, когда сливаются воедино потребность, поиск, знания, идеи, ассоциации, горы прочитанных книг и передуманных мыслей. Тогда подается железная дверь препятствия, и, конечно, мгновения эти запоминаются человеку на всю жизнь, обрастают в собственных его рассказах подробностями, а в людской молве легендами и анекдотами. Один английский философ писал как-то в журнале вольномыслящих гуманистов («Фрисинкер»), что «теперь, когда спрашивают: «Для чего были сотворены гиппопотамы?» — ответ должен гласить: «Чтобы просветить Альберта Швейцера».

Швейцер запомнил даже место на Огове, где впервые формула об уважении к жизни — «Ehrfurcht vor dem Leben» — пришла ему в голову. Надо сразу же оговорить, что немецкое Ehrfurcht — это нечто большее, чем просто уважение: это скорее пиетет, преклонение, почтение. Благоговение, наконец. Думается, что, не забывая об этом более эмоциональном, чем просто «уважение», более торжественном и даже до известной степени духовном звучании немецкого Ehrfurcht, мы все-таки можем оставить в русской книге более благозвучное и ставшее уже традиционным «уважение к жизни» вместо тяжеловесного «благоговение перед жизнью».

Впоследствии, через много лет, старый философ часто дарил друзьям и посетителям фотографии берегов Огове, где впервые подалась железная дверь мысли, с подробной надписью: «Это три острова на реке Огове, у деревни Игендия, в восьмидесяти километрах от Ламбарене вниз по течению, при виде которых в сентябрьский день 1915 года у меня возникла мысль о том, что благоговение перед жизнью есть основной принцип морали и настоящего гуманизма...» Вероятно, более существенной, чем эти точные географические координаты, является для нас обстановка, в которой родилась знаменитая формула Швейцера. Это произошло на Огове, кишащей рыбой, гиппопотамами, крокодилами, жуками, пауками и всяческой живностью; это произошло у берегов, покрытых девственным лесом, опутанных лианами, населенных тысячами растений, тысячами животных, мириадами насекомых. Это было в сердце джунглей, где все дышит, ползает, роется в земле, копошится, стрекочет, шуршит, рычит и верещит. Это произошло под небом, где роятся мириады москитов и злобные мухи цеце, стаи птиц и полчища безвестных мошек. Это было в мире джунглей, перенаселенных жизнью, дружественной, нейтральной, а часто и враждебной. Это произошло в трагическом 1915 году, когда животные и люди гибли в жестоком месиве войны, когда человеческая жизнь была обесценена, а человечество, найдя гранаты, бомбы, пули, штыки и огонь слишком слабым орудием прогресса, решилось применять удушающие, слепящие и отравляющие газы.

Именно в этой обстановке в эту пору размышление о мире и человеке приводит Швейцера к утверждению благоговения перед попираемой жизнью как единственно возможному принципу философии и этики.

В чем же заключается уважение к жизни и как оно пробуждается в нас? Стремясь осознать свое отношение к миру, человек обращается к самому факту своего сознания. «Мыслю — значит существую», — говорил Декарт. Но каково содержание этого акта сознания? Швейцер говорит, что оно формулируется в следующем утверждении: «Я жизнь, которая проявляет волю к жизни в гуще других жизней, которые проявляют волю к жизни». Или другими словами: «Я жизнь, которая стремится к жизни в гуще других жизней, которые стремятся к жизни». Именно так осознает себя человек, размышляя о себе и окружающем мире.

И так же, как во мне самом есть пламенное желание к продолжению своей жизни и к тому таинственному умножению воли к жизни, которое называется наслаждением, так же как во мне есть страх перед уничтожением и перед тем таинственным ущемлением воли к жизни, которое мы называем болью, так и в окружающих меня волях к жизни есть эти желание и страх, независимо от того, могут они высказать мне это или остаются безмолвными.

Человек должен определить свое отношение к воле к жизни. И если человек, подобно тому как делают индийские философы или Шопенгауэр, отрицает жизнь, повелевает своей воле к жизни обратиться в волю к небытию, то он, этот человек, по мнению Швейцера, приходит к противоречию, к философии, лишенной естественности, философии непоследовательной, ибо последовательность должна была бы привести к прекращению существования.

Утверждающее, позитивное отношение к своей воле к жизни Швейцер считает естественным, искренним. Сознательная мысль подтверждает в этом случае наше инстинктивное побуждение. Утверждение жизни — это, по Швейцеру, духовный акт, посредством которого человек перестает жить бездумно и с благоговением посвящает себя жизни, с тем чтобы поднять ее истинную ценность. Утверждать жизнь — значит способствовать ее углублению, ее большей духовности, способствовать обогащению воли к жизни.

«Существо и природа воли-к-жизни, — пишет Швейцер, — обнаруживаются в том, что она стремится выразить себя жизнью. Она несет в себе импульс к реализации самой себя до наивысшей возможной степени совершенства.

В нежном цветке, в многочисленных и удивительных формах медуз, в травинке, в кристалле — всюду она стремится достичь того совершенства, которое заложено в ее природе. Сила воображения, определяемая идеалами, действует в каждом из этих предметов. Импульс к совершенству заключен в каждом из нас: существа, наделенные свободой и способные к целенаправленному и обдуманному действию, мы, таким образом, с естественностью стремимся поднять себя и каждую частицу жизни, затронутую нашим влиянием, на высшую материальную и духовную ступень ценности.

Мы не знаем, как появилось у нас это устремление и как получило оно в нас развитие. Это неразрывная часть нашего существа. Мы должны следовать этому устремлению, если не хотим изменить тайной воле-к-жизни, сокрытой в нас».

В то же время человек, ставший мыслящим человеком, испытывает побуждение проявлять в отношении любой воли-к-жизни то же уважение к жизни, какое он проявляет по отношению к своей воле-к-жизни. Он считает добром: сохранять жизнь, содействовать жизни, поднимать на высший уровень жизнь, способную к развитию; он считает злом: разрушать жизнь, вредить жизни, подавлять жизнь, способную к развитию. Это абсолютный основополагающий принцип морали, и это необходимость мысли.

Величайшим недостатком всех прежних этических учений Швейцер считает тот факт, что они занимались только проблемой отношения человека к человеку. На деле вопрос должен стоять об отношении человека к миру и ко всякой жизни, с которой он вступает в контакт. Человек становится этичным только тогда, когда всякая жизнь как таковая для него священна, будь то жизнь растения или животного, равно как и жизнь другого человека, когда он отдает себя в помощь любой жизни, которая нуждается в помощи. Только универсальная этика, ощущающая ответственность за все живое в постоянно расширяющейся сфере, — только эта этика может получить основание в мысли. Этика, имеющая дело с отношением человека к человеку, не представляет собой ничего самостоятельного: это только разновидность отношения, проистекающего из универсальной этики.

Распространение законов этики на животный и растительный мир было, несомненно, очень существенной чертой философии Швейцера. Один важный аспект ее был недавно отмечен многими авторами (в том числе и советскими) в связи с успехами космических полетов и возможностями в ближайшем будущем этического (или снова неэтического) отношения к марсианам, например.

«Этика уважения к жизни, таким образом, включает все, что может быть охарактеризовано как любовь, самоотдача и соучастие как в страдании, так в радости и труде», — пишет Швейцер.

«Однако в этом мире перед нами предстает ужасающая драма воли-к-жизни, раздираемой противоречием изнутри». Одно существо поддерживает свою жизнь за счет другого, одно уничтожает другое. И только в мыслящем человеке одна воля-к-жизни начинает думать о другой и стремится к сотрудничеству с ней, к солидарности. Эту солидарность, однако, не всегда удается осуществить, потому что и человек тоже повинуется страшному закону, согласно которому он вынужден существовать за счет других жизней, снова и снова совершать тяжкий проступок уничтожения и притеснения жизни. Однако, как существо этическое, человек старается всюду, где можно, избегать этой необходимости и, как существо просвещенное и милосердное, пытается покончить с этим разладом внутри воли-к-жизни, насколько это в его силах. Он жаждет возможности сохранить гуманность и получить возможность избавлять от страданий другие жизни.

Идея универсальности этики и приведенное выше размышление о драме воли-к-жизни и ее противоречиях нередко связаны между собой. Когда мы начинаем проводить различия в ценности различных видов жизни, мы неизбежно кончаем тем, что судим об их ценности по удаленности их от нас, от человеческих существ. Но ведь это, говорит Швейцер, критерий чисто субъективный.

Идя по пути установления таких различий, мы приходим к утверждению, что может существовать жизнь, не имеющая цены, жизнь, притеснение или полное уничтожение которой ничего не значит. А затем, продолжает Швейцер, в категорию этих малоценных жизней мы мало-помалу включаем, судя по обстоятельствам, различные виды насекомых или целые примитивные народы.

Для человека, по-настоящему этического, всякая жизнь священна, даже та, которая, с человеческой точки зрения, стоит ниже рангом. Он может сделать такое различие только для данного особого случая и под давлением обстоятельств: когда он должен решить, например, какой жизнью нужно пожертвовать, чтобы спасти другую жизнь. Но, принимая такое решение, он всегда сознает, что основания его являются субъективными и незаконными, и он знает, что несет ответственность за ту жизнь, которой жертвует.

«Я радуюсь новому лекарству против сонной болезни. — продолжает свои рассуждения врач-философ, — которое позволяет мне сохранять жизнь там, где я раньше мог только наблюдать за страданиями больного. Но каждый раз, когда я вижу под микроскопом микробы, вызывающие болезнь, я не могу не думать о том, что мне приходится жертвовать этой жизнью для того, чтобы спасти другую. Я покупаю у туземцев орленка, пойманного ими на берегу, чтобы избавить его от жестокого обращения. Но теперь я должен решить, заставлю ли я его умирать с голоду или буду скармливать ему каждый день несколько рыбешек, чтобы сохранить ему жизнь. Я решаю в пользу последнего, но каждый раз ощущаю тяжесть оттого, что несу ответственность за пожертвование одной жизни ради другой».

Швейцер отлично понимал, что положения его универсальной этики вызовут немало нареканий. Он был готов к этому. «Удел всякой истины, когда она провозглашается впервые, — писал Швейцер, — быть объектом насмешек. Некогда считалось глупым предположение, что темнокожий и впрямь является человеческим существом и потому требует человеческого обращения... Сегодня провозглашение неизменного уважения ко всякой форме жизни как серьезное требование рациональной этики объявляют преувеличением. Но подходит время, когда люди будут удивляться, как много времени потребовалось человеческой расе для того, чтобы признать, что бездумное нанесение ущерба жизни несовместимо с истинной этикой. Этика в своей общей форме распространяет свою ответственность на все живущее».

Свободный человек, говорит Швейцер, использует всякую возможность, чтобы познать свое благословенное право помочь жизни и уклониться от причинения страданий и от разрушения. В то время как бездумное приятие жизни блуждает в потемках, ведомое идеалами той власти, которую дали ей изобретения и открытия, приятие жизни, основанное на разуме, выдвигает как самый высокий идеал духовное и этическое совершенствование человечества, идеал, от которого все другие идеалы прогресса получают свою ценность.

«Этическое приятие мира и жизни помогает нам... отличить существенное в культуре от несущественного. Глупая надменность, с которой мы провозглашаем себя цивилизованными, перестает довлеть над нами. Мы отваживаемся признать тот факт, что при всем прогрессе силы и знания до истинной культуры теперь не ближе, а дальше. Нам начинает открываться проблема взаимоотношения между духовным и материальным. Мы знаем, что всем нам приходится бороться с обстоятельствами, чтобы сохранить человечность. Мы должны надеяться, что блеснет луч надежды в этой почти безнадежной борьбе, которую столь многие люди ведут за сохранение своей человечности в столь неблагоприятных социальных условиях».

Углубленная этическая воля к прогрессу, проистекающая из мысли, подытоживал Швейцер, выведет нас из нецивилизованного общества с его несчастьями к истинной цивилизации. Раньше или позже должен забрезжить свет истинного и окончательного Возрождения, который принесет миру мир.

Швейцер писал о мире в страшную пору, когда Европа уже отчаялась дождаться мира.

«Не торопясь, — вспоминает он, — я записывал на бумагу черновые наброски, в которых отбирал и просеивал материал безотносительно к структуре своего исследования, план которого уже был готов».

Это был план той самой книги, которую он некогда мечтал озаглавить «Wir Epigonen». Теперь книга называлась «Философия культуры», и уже в планах Швейцера она приобретала довольно монументальные размеры. Первая ее часть должна была разбирать причины современного упадка буржуазной культуры, вторая — трактовать идею Уважения к Жизни в связи с прежними попытками европейской философии дать основание позитивному этическому отношению к миру; третья — изложить концепцию Уважения к Жизни.

Конечно же, когда Швейцер начал анализировать концепции европейской философии, искавшей этическую основу для приятия мира, ему захотелось подробно изложить всю историю этих трагических поисков. Впоследствии он не жалел о предпринятом огромном труде, потому что анализ этот помог ему уточнить собственную концепцию. Ему понадобилось много книг по философии. Друзья пересылали ему их из Цюриха через международную женевскую организацию.

В душном ламбаренском климате немногим европейцам удавалось проработать больше двух-трех лет без продолжительного, полугодового, отпуска в Европе. Супруги работали в Африке уже четвертый год, и Елена с трудом переносила теперь климат Ламбарене, так что в сезон дождей 1916/17 годов им пришлось на время уехать для отдыха в Кейп-Лопес. Знакомый лесоторговец предоставил им домик возле Кейп-Лопеса, в Чиенге, в самом устье одного из протоков Огове. Раньше в этом домике жил надсмотрщик плотогонов, но с войной сплав пришел в упадок, и домик пустовал. Плоты все же продолжали приходить время от времени из верховьев Огове, и доктор Швейцер решил в благодарность за предоставленное ему жилье работать вместе с африканцами на берегу. Из-за древоточца оставлять бревна в воде нельзя было, а европейские лесовозы приходили теперь в Кейп-Лопес редко. Поэтому во время прилива рабочие-габонцы, а с ними и сорокадвухлетний доктор разных наук вкатывали двухтонные и трехтонные бревна окоуме на берег. Иногда у них уходило по нескольку часов на то, чтобы вкатить такую плеть. Это была тяжкая работа, и пот, который проступал у них на рубахах, был одинаково прозрачным и соленым. То, что кровь у них одного цвета, доктор убедился уже давно.

Новый труд оставлял доктору Швейцеру много часов досуга. В часы отлива он лечил местное население и писал свою историю цивилизации, «формулируя природу этического». Одна из глав уже стала вырисовываться целиком, и он мог бы быть счастлив в этот страшный для Европы год, если бы не данное ему природой острое чувство сострадания, если бы не обретавшая теперь философскую плоть его этическая идея уважения к жизни:

«Уважение к жизни не позволяет мне предназначать самому себе свое счастье. В те мгновения, когда я хотел бы беззаботно насладиться, оно вызывает в моем сознании несчастья, которые я видел и понял. Оно не позволяет мне избавляться от беспокойства. Так же, как волна не существует сама по себе, а являет собой лишь частицу в постоянном движении океана, так и я обречен никогда не ощущать свою жизнь отдельно, саму по себе, а всегда лишь как часть того, что совершается вокруг меня. Эта неудобная доктрина руководит мной, шепча мне на ухо свое. Ты счастлив, говорит она. Поэтому ты должен отдавать многое. Все, чего ты получил более других в форме здоровья, таланта, способностей, успеха, милого детства, гармонических условий домашней жизни, — все это ты не должен принимать как само собой разумеющееся. Ты должен платить за это. Взамен ты должен принести другим жизням особенно большую жертву, часть твоей жизни. Голос истинной этики опасен для счастливых, когда у них достает отваги к нему прислушаться. Им не дано загасить неразумный огонь, в нем горящий. Он бросает им вызов, он пытается увести их с обычной дороги, пробуя, не удастся ли толкнуть их на поиски самопожертвования, которого все еще слишком мало в мире».

Доктор лечил людей, катал с габонцами многотонные бревна окоуме в часы прилива, формулировал этические законы, которые призваны были удержать человечество от новых безумств.

«Я каждый день как величайшую милость принимал то, что в дни, когда другим приходится заниматься убийством, я могу не только спасать жизни, но и трудиться для того, чтобы приблизить Эпоху Мира».

Увы, безмятежности его тяжкого, но счастливого труда на трагическом Африканском континенте подходил конец.