ГЛАВА 15
.ГЛАВА 15
Он вернулся в Европу совершенно измученный. Впрочем, он недолго оставался в Кенигсфельде, в их шварцвальдском домике. В Европе было много друзей, которые не дали больнице погибнуть в самые трудные годы эпидемии и голода: Швейцер хотел повидаться со всеми. Он хотел навестить врачей и сестер, которые работали у него в Ламбарене, а теперь отдыхали и лечились в Европе. Дома его ждали приглашения на лекции и органные концерты.
И прежде всего он поехал, конечно, в Швецию, где жил Натан Седерблом. В общей сложности он пробыл в Швеции с ноября до марта. В марте, после поездки по Дании, он побывал в Страсбурге и Париже, где играл на органе. Потом он пробыл еще полтора месяца в Кенигсфельде, но все его дни были заполнены здесь работой над книгой об апостоле Павле.
Весной он побывал в Голландии, где отвел душу, играя на излюбленных своих старинных голландских органах. Потом была Англия — страна, жители которой оказывали теперь большую поддержку Ламбарене. У Швейцера было здесь много старых друзей, и он приобрел немало новых. Англичанам импонировали его доброта, его рыцарские манеры, ненавязчивая и естественная его церемонная старомодность, его глубокий, лишенный суетности ум, сочетавшийся с неизменным чувством юмора. Газетные репортеры были верны себе; и один из них писал, вряд ли сознавая, насколько в данном случае оправдан его характерный для прессы пафос: «В сегодняшнем мире мало найдется фигур столь же героических, как Альберт Швейцер».
Впрочем, люди серьезные тоже находились под глубоким впечатлением его глубины, простоты, увлеченности. Конечно, и люди просто светские считали своим долгом непременно встретиться с таким экзотическим, таким усатым и таким ученым джентльменом, который прикатил сюда откуда-то из джунглей. Он ответствовал им с изысканной старомодной вежливостью, не удерживаясь, впрочем, иногда от едкой иронии.
Одна дама обернулась к нему на концерте и, замирая от собственной и прогрессивности и просвещенности, сказала:
— Доктор Швейцер, вы так долго пробыли в Африке, но теперь, когда вы вернулись в Европу, что вы думаете о том, что вот у нас на Западе теперь цивилизация?
— В самом деле? — удивился Швейцер. — О конечно, это было бы совсем неплохо.
Другая деятельница спросила его на приеме менторским тоном:
— Что вы делаете, доктор Швейцер, в Ламбарене для распространения современной культуры?
И Швейцер ответил с готовностью:
— Поставляю тазики окрестному населению...
Чтобы понять всю юмористичность этой ситуации, нужно вспомнить упорную борьбу бережливого доктора с мелкими кражами в этом нищем районе Африки. Чтобы не вводить своих пациентов в искушение, ламбаренский доктор завел множество кладовок и замков, а на посуде в Ламбарене стояли, как правило, три буквы «АШБ», что значит «Альберт Швейцер-Бреслау», потому что, хотя Елене приходилось оставаться теперь в Европе, он всегда считал ламбаренскую больницу их совместным начинанием. Несмотря на эту предосторожность, в любой деревне в окрестностях Ламбарене можно было найти тазики с этим заклинанием на обратной стороне днища.
Летом доктор Швейцер снова работал над своей книгой в тиши Кенигсфельда, засиживаясь до самого утра.
Изредка он уходил на прогулку в горы Шварцвальда. Иногда маленькая Рена ходила с отцом, и он рассказывал ей об Африке, куда она поедет когда-нибудь вместе с ним и с мамой. Там не бывает медленных, призрачных и прохладных сумерек, как здесь, там сразу становится темно. Там всегда изнурительная жара, а по ночам иногда вдруг сырой холод. Доктор увидел, как у внимательно слушавшей его дочери поднялось изо рта легкое облачко пара, и рассказал ей историю про габонского мальчика, который никогда не видел, как пар идет изо рта у человека, потому что в Габоне никогда не бывает такого холода. Попав в Европу, мальчик увидел однажды на улице, что пар показался у него изо рта, и решил, что он болен. «Я болен! — закричал оп. — Я болен! У меня огонь внутри!» И только когда он увидел, что у лошадей пар валит от шкуры и из пасти, его удалось, наконец, успокоить.
Швейцер узнал в это время, что город Франкфурт присудил ему гётевскую премию «в признание его заслуг перед человечеством» и что 28 августа он должен будет произнести во Франкфурте речь, посвященную юбилею Гёте. Вряд ли муниципалитет Франкфурта или гётевский комитет знали, что значил для него Гёте на всем протяжении жизни. Во всяком случае, текст официального документа о присуждении гётевской премии не говорил об этой связи, а лишь о «примере фаустовского преображения своей жизни».
Швейцер решил рассказать в юбилейной речи о своем собственном Гёте, не о гордом «олимпийце», известном миру, а о человеке, чей этический дух подвигнул его почитателя на действенную помощь страждущему человеку. Юбилейная речь давала Швейцеру счастливую возможность выплатить свой долг Гёте, и он прослеживал здесь свою духовную связь с Гёте, начиная с самых ранних, студенческих лет.
Сейчас, в эпоху упадка права, Швейцера вдохновляла гётевская вечная озабоченность справедливостью, которую он противопоставлял нынешней бесправной цивилизации. Стареющий Гёте был озабочен обстоятельствами своего века, он был существом, понимавшим новый век и уже ставшим частицей этого века.
Швейцер говорил во Франкфурте как человек, озабоченный обстоятельствами своего века. Он говорил о милосердии судьбы, позволившей ему действовать в качестве свободной личности, не скованной ни профессией, ни организационной принадлежностью. Он говорил о том, что самого его судьба привела к тому, что он «с ясностью, проникающей до самых глубин души», испытывает беспокойство нашего времени. Швейцер говорил о трех обязательствах, которые накладывает Гёте на каждого из современников: сохранить людям, измученным работой, возможности для духовного существования, несмотря на отвлекающие, чисто внешние обстоятельства; помочь людям отыскать дорогу к внутреннему; бороться с самими собой, чтобы в эту пору смятенности идеалов остаться верными великим гуманистическим заветам XVIII века.
Премию, полученную во Франкфурте, Швейцер решил употребить на постройку Дома гостей в Мюнстерской долине, в родном Гюнсбахе. Европеец, работающий в Африке, должен раз в полтора-два года отдыхать в Европе, иначе здоровье его (если оно уступает могучему здоровью Альберта Швейцера) ни за что не выдержит. Дом в Гюнсбахе, у милого с детства подножья горы Ребберг, предназначался в первую очередь для персонала Ламбарене, отдыхающего в Европе, а также для доктора и друзей Ламбарене.
В ноябре 1928 года Швейцер выступал в городах Германии с лекциями и концертами, сборы от которых он пожертвовал немецким благотворительным организациям: Германия еще переживала свои неисчислимые беды.
В декабре он был в Праге, где читал лекции о христианстве, о Бахе и о больнице в джунглях. Это были счастливые для Швейцера дни. По приезде Швейцер до вечера играл на органе в Зале Сметаны — до самого начала симфонического концерта, прослушав который он снова играл на органе до полуночи, после чего еще ужинал с друзьями до двух часов ночи. Назавтра после своего концерта он поехал еще в евангелическую церковь и там репетировал на органе до полуночи, пока не пришел вдруг полицейский наряд и не сказал, что орган тревожит покой мирных пражан, которые ложатся рано, и к тому же еще нарушает городские установления. Внушительный усатый эльзасец (усы его и могучая шевелюра тогда еще не были седыми) сумел обратить инцидент в шутку и отправился ужинать с чешскими друзьями.
Он путешествовал по Европе с Еленой, потом его сопровождала до Эльзаса миссис Рассел, которая возвращалась в Ламбарене, где она уже совсем освоилась. В Страсбурге Швейцер повел свою спутницу в церковь св. Николая и спросил, что ей сыграть на прощанье. Вот как рассказывает об этом сама миссис Рассел:
«Я думаю, что если бы он не стал никем другим, то он, должно быть, стал бы композитором, великим композитором. В его импровизациях есть ярко выраженная индивидуальность, хотя очень часто это просто танцевальная музыка. Но он никогда не записывает свои импровизации и никогда не повторяет их дважды. Перед нашим прощанием накануне моей второй поездки в Ламбарене он повел меня в страсбургскую церковь св. Николая и предложил сыграть что-нибудь по моему выбору. Я выбрала прелюд и фугу ми-минор, и он спросил: «А потом?» Я сказала, что хотела бы их, и потом еще раз, и он повторил их снова и снова. Дважды он сыграл мне еще прелюд и фугу. Потом отключил огни и сказал: «А теперь я сыграю кое-что для Канады (так назвали мою маленькую обезьянку, оставленную в Ламбарене)», — и начал импровизацию, прекрасней которой я ничего не слышала ни до того, ни впоследствии. Она была полна магии африканских джунглей и реки, залитых лунным светом, в ней были веселые игры мартышек, которые скачут среди деревьев в сиянии солнца».
В декабре 1929 года Швейцер снова поплыл в Ламбарене.
На речном пароходике, спешившем вверх по Огове, Швейцер еще дописывал предисловие к своей книге о Павле, которая вышла вскоре после этого в Тюбингене. На пароходе вместе со Швейцером были на этот раз Елена, новый доктор и лаборантка.
Ламбарене, как всегда, встретило его непочатым краем забот. Оказалось, во-первых, что дизентерийным больным и теперь не хватает места. И вот целый год Швейцер вместе со своим верным Монензали строил новые палаты, новый продуктовый склад, столовую и резервуар для дождевой воды.
Между тем популярность Ламбарене на берегах Огове росла, и пироги приходили сюда из далеких верховьев реки. Европейские турне Швейцера, рост его известности и расширение дружеских связей укрепили в это время финансовое положение Ламбарене. В больнице было теперь достаточно помещений, в больничной аптеке — значительный запас лекарств.
Памятуя о недавнем голоде, обеспокоенный недостатком витаминов в пище габонцев, доктор спешил насадить вокруг больницы свои Сады Эдема. Он часто говорил сотрудникам, что скоро у них будет много фруктовых деревьев и кража фруктов перестанет быть преступлением в больничной деревне. Сады Эдема уже давали им плоды манго, папайи и масличной пальмы. Завезенные некогда в Габон из Вест-Индии, плоды эти хорошо принялись в больничном саду. К сожалению, в ламбаренском климате хранить фрукты и создать запас было невозможно.
Прибыл новый врач из Эльзаса. За эти годы в Ламбарене успел поработать по очереди добрый десяток врачей, главным образом эльзасцев и швейцарцев. Здоровье Елены, к сожалению, не выдержало ламбаренского климата, и весной ей пришлось уехать.
Когда больница справилась со стройкой, молодые врачи попросили доктора, чтобы он освободил для себя вечер. Впрочем, он временами так уставал к вечеру, что даже не мог играть на своем стареньком пианино с органными педалями.
Все же ему удалось в это время написать автобиографический очерк для Лейпцигского издателя, готовившего очередной том «Современной философии в автопортретах». Когда издатель выпустил этот очерк отдельной книжечкой, Швейцер прочитал его и остался недоволен. Он считал, что такой очерк, если уж и выпускать его вообще, должен дать представление о его идеях в связи с его работой в Африке, что очерк этот должен привлечь новых сторонников к идее уважения к жизни и практическому ее претворению, должен завербовать новых членов великого Братства Боли. Так он начал работать над книжечкой «Из моей жизни и мыслей», единственной более или менее полной автобиографией Швейцера, в которой изложение событий доходит до марта 1931 года, когда Швейцер поставил последнюю точку, написав:
«Я глубоко ценю тот факт, что я могу работать как свободный человек в то время, когда угнетающее отсутствие свободы становится уделом столь многих, и что, хотя непосредственная работа моя носит характер материальный, у меня все-таки находится время для того, чтобы трудиться также в сфере духовной и интеллектуальной.
...Много ли из того, что я задумывал и о чем думаю сейчас, я сумею осуществить?
Волосы мои начинают седеть. Тело мое ощущает как последствия трудов, которыми я нагружал его, так и бремя годов.
Я с благодарностью вспоминаю о времени, когда, не имея нужды беречь силы, я мог беспрерывно заниматься физическим и умственным трудом. Со спокойствием и смирением гляжу я в будущее, для того чтоб быть готовым к последнему самоотречению, если оно потребуется...»
Швейцеру шел в это время пятьдесят седьмой, и впереди у него было еще много лет труда и самоотречения.
А сейчас в его больнице, как обычно, вели прием, делали операции, перевязывали раны, принимали роды. Молодая африканка попросила разрешения назвать своего сына Доктор Альберт. Швейцер уже знал, что имя, да еще данное с согласия влиятельного лица, приносит благословение. А доктор Швейцер становился в габонских джунглях лицом все более влиятельным. Недаром же его называли «капитаном» в отличие от младшего доктора, которого называли «лейтенантом». Влияние его возрастало, впрочем, не только в джунглях, но и в научных кругах Европы. В 1931 году Эдинбургский университет присвоил ему почетные степени доктора богословия и доктора музыки. Чуть позднее он был избран также почетным доктором философии Оксфордского университета и доктором прав английского университета Сан-Эндрю. Почести мало что меняли в образе жизни африканского доктора. Он строил палаты и пристань, делал операции, выскребал язвы, принимал роды, сажал в своем Саду Эдема банановые и масличные пальмы. Шел третий год беспрерывной работы в Ламбарене, и доктор уже начинал подумывать о близком отпуске, когда из родного города Гёте, из Франкфурта, вдруг пришло почетное приглашение: доктора из джунглей просили прочесть юбилейное обращение на праздновании столетия со дня смерти Гёте. Швейцер только недавно закончил свою автобиографию, и на книжной полке в его маленьком кабинете, служившем также спальней, стояло полное собрание сочинений Гёте. В душной первобытной ночи габонских джунглей Швейцер снова и с новым проникновением углублялся теперь в мысли поэта и философа, чей образ сопровождал его всю сознательную жизнь.
Все биографы Швейцера писали об этой его юбилейной гётевской речи, отмечая драматизм ситуации, в которой она была произнесена, ее трагический пафос и высокие литературные достоинства. Странно, однако, что никто не заметил одной весьма интересной ее черты. Пристально вглядываясь в отдаленный временем облик Гёте, Швейцер находил в своем кумире все больше черт, которые были близки ему самому. И вот в результате многих, воистину разительных совпадений, а может, и сугубой субъективности авторского отбора в речи этой проглядывает редчайшая самохарактеристика нашего героя, отличавшегося всю жизнь сдержанностью, столь травмирующей его биографов. Здесь не только, а может, даже и не столько портрет Гёте, сколько характеристика Швейцера, такого, каким он хотел бы видеть себя (а может, и видел). Вероятно, мы не имеем права на полную аналогию, и все же, проследив вместе развитие этой удивительной жизни от младенчества почти до окончания ее шестого десятка, мы получили право на некоторые гипотезы и параллели. А соблазн велик: увидеть человека не таким, каким видят его люди или каким он открылся дотошному исследователю, а таким, каким он хотел видеть себя сам, формируя свой этический идеал.
Живой человек Гёте. Как и всякому живому, ему не подходит нимб и место в «житиях»: «Гёте не является в самом прямом смысле привлекательной и вдохновляющей идеальной фигурой. Он и меньше этого и больше». (Уже процитировав эти первые фразы, автор ощутил, как двинулся по верному следу инстинкт его внимательного читателя.) «Существеннейшую основу его личности... — продолжает Швейцер, — представляют искренность в сочетании с простотой. Он может сказать о себе, исповедуясь, и говорит, что ложь, лицемерие и интриги так же далеки от него, как тщеславие, зависть и неблагодарность».
«Наряду с этими двумя качествами, определяющими его характер, есть и другие, которые невозможно примирить друг с другом... а именно, непосредственность и отсутствие непосредственности. Гёте раскрывает себя с огромным обаянием, и в то же время он сдержан. У него огромная врожденная доброжелательность, и в то же время он может быть очень холоден. Он переживает все с исключительной жизнеспособностью и в то же время озабочен тем, чтобы не выйти из равновесия...»
«Гёте, натура, богато одаренная, не был по природе своей ни счастливым, ни гармоничным человеком...»
«Он признает правильной для себя линией не навязывать своей натуре ничего чуждого, но попытаться развить то добро, которое жило и мерцало в нем, и отделаться от всего, что не было добром».
«Он с величайшей серьезностью посвящает себя самодисциплине... эта его серьезность производила глубокое впечатление».
Швейцер говорит, что Гёте часто слышал обоснованную и необоснованную критику в свой адрес, много раз сталкивался с непониманием, но «никогда не жаловался».
В полном «соответствии со своей природой Гёте был с младенческих лет до старости полон сердечности и сочувствия. Как мы знаем из многочисленных свидетельств, он не отстранял никого, кто по-настоящему в нем нуждался. И поскольку это было для него совершенно естественным образом действий, он старался оказать особенно активную помощь там, где ему встречались бедствия духовные и сердечные». Это было его «главной привычкой».
«Гёте вызвал к жизни человечность, которую он выкристаллизовал в словах «благородный, воспомоществующий и добрый» («edel, hilfreich und gut»), человечность, магия и величие которой сливаются воедино с его великолепной искренностью и естественностью. Именно потому это его чувство человечности так впечатляло всех, кто видел его свечение в удивительных глазах Гёте...»
Швейцер любовно и подробно пишет о взаимоотношениях Гёте с природой. «Природа царит в языке Гёте... В соответствии со всем, что было глубоко присуще его существу, Гёте жил в постоянном духовном единении с Природой».
Швейцер прослеживает это единение, начиная с детских порывов Гёте. Более того, под этим углом Швейцер рассматривает и дружеские контакты Гёте:
«И если дружба... остается на заднем плане в поэзии Гёте, то это потому, что для него близость с Природой означает величайшую дружбу, перед которой бледнеет всякая другая дружба... Только Природе он может отдавать себя целиком... Отдаление от Природы для него величайшая ошибка, в которую может впасть человек». Именно это отчуждение символизирует для Гёте трагедию Фауста, который как раз в Природе возвращается к новой жизни. В самого Гёте леса и горы каждый раз вселяли новую жизнь до самого его смертного часа. Именно в обращении к Природе Швейцер видит могучую силу гётевской лирики, эпоса, прозы и причину неудач его драматургии (ибо драматургия по-своему перекраивает Природу). Гёте, по мнению Швейцера, достигал совершенства там, где его творения были исповедями, раскрытием его собственной души.
Весьма продуктивные ассоциации рождает рассуждение Швейцера о трех мотивах, переплетающихся в раздумьях и высказываниях Гёте: это мотив достижения благородства, мотив облагораживающего влияния женщины и чувство вины. В творениях Гёте нет готовых героев с пламенными идеалами: все они проходят путь совершенствования, самоочищения, сохраняя свои совершенно оригинальные черты. И на этом пути очищения и облагораживания он как помощника и хранителя мужчины возвышает Женщину. Женщины Гёте — возвышенные и благородные натуры. Говоря о «чувстве вины у Гёте», Швейцер предупреждает, что это не чувство вины из классической трагедии, вызванное неизбежностью обстоятельств. Гёте говорил, что мы приходим здесь в соприкосновение с непостижимой тайной. В то же время он считал себя вправе предполагать, что вина, которую мы ощущаем, не призвана уничтожить нас, а должна в конечном итоге послужить нашему очищению. Жизнь предъявляет свои права к человеку, одержимому чувством вины. «Но человек хочет жить... И потому он искренне сочувствует другим...» Таким образом, резюмирует Швейцер, «стать самому виновным означает обрести купленное дорогой ценой понимание жизни»:
«Если чувство вины воздействует на человека, он на пути к искуплению посредством непостижимой тайны любви, которая пронизывает мрак земной, как осколок пылающей вечности».
Для Швейцера важно, что в своей поэзии Гёте выступает как мыслитель и что при этом все величие и ограниченность его мысли обнаруживаются в его глубоком единении с Природой. Только Бесконечность, раскрываемая нам в минуты, когда человек полностью погружен в себя и в Природу, имеет для него реальность и смысл.
Ты устремиться хочешь в Бесконечность,
Иди в Конечное по всем дорогам.
Гёте призывал к исследованию в рамках Конечного, постижимого, но призывал относиться с почтительностью к тому, что не поддается исследованию. Для него достаточно признания, что «Природа — это жизнь и переход от неведомого ядра к неразличимой окраине». «В своем отрицании целостного мировоззрения Гёте был одинок в эпоху, когда царила спекулятивная философия. Гёте принимает этическую мысль как проявление Природы. Необъяснимым путем он обретает уверенность, что первопричина вселенной есть первопричина любви, и любовь эта, исходя из Бесконечного, сострадает нам и стремится быть в нас активной».
Однако еще более существенным, чем анализ мысли Гёте, является для нас, по мнению Швейцера, анализ практических выводов, к которым приводит Гёте своих главных героев. Это то самое гётевское Дело, которое двигало Швейцером в годы решения. Швейцер цитирует столь близкие ему строки:
Будь верен себе и верен другим,
стремленья свои облекая в любовь,
и жизнь твоя будет деяньем.
По мнению Швейцера, Гёте сможет понять тот, кто движим его глубоким и простым идеалом человечности и духом самоотречения, порождающим этот идеал, — духом, который позволяет человеку вступить в контакт с жизнью.
Говоря об универсальном гении Гёте, Швейцер подчеркивает его отличие от гениев Ренессанса. У Гёте это не революционный взрыв невероятных возможностей. Это порожденное раздумьем действие, учитывающее потребности жизни. В то же время это желание продуктивно использовать свои силы во время очередного творческого спада: «Посвятить себя земным делам, чтобы никакие его силы не остались неиспользованными».
Как видите, даже при самом осторожном обращении с найденным нами ключиком нам открывается нечто в том Гёте, каким его хотел видеть Швейцер, и в том его довольно отчетливом отражении, которое являет собой человек из XX века, Альберт Швейцер (во всяком случае, тот Швейцер, которого хотел видеть Швейцер).
В последние недели пребывания в Африке Швейцер работал над своей юбилейной речью, которую в общих чертах закончил во время путешествия от Кейп-Лопеса до Бордо, занимавшего в те времена восемнадцать дней.
В Европе он поехал в Кенигсфельд, чтобы увидеться с семьей, а оттуда в свой гюнсбахский Дом гостей.
Германия произвела на него в этот раз особенно тяжелое впечатление. «Цивилизация» вступала здесь в новый тягчайший кризис, и Германия являла собой все признаки этого кризиса. В стране царили нищета и безработица, политическая борьба разрывала ее, и черные силы террора все уверенней чувствовали себя в этом буржуазном мире наживы, где оболваненных людей, лишенных собственных идеалов и моральных принципов, так легко было увлечь любой демагогической идеей, лишь бы она была попроще и выглядела посытней.
В Страсбурге к Швейцеру зашел старина Бегнер, и разговор с ним навел доктора на особенно мрачные мысли...
...С тяжелым чувством приехал Швейцер во Франкфурт. Торжества, посвященные столетию со дня смерти Гёте, должны быть начаться 22 марта, в тот самый день и час, когда умер великий сын Франкфурта. К этому часу в здание франкфуртской оперы съезжались те, кому удалось получить приглашение. В этот час, взволнованный необычайной возможностью говорить с соотечественниками и ощущением неотвратимо надвигавшейся катастрофы, доктор Швейцер в напряженном молчании аудитории начал свою юбилейную речь. Миссис Рассел так вспоминает об этом дне:
«Это было волнующе!.. Огромный оперный театр в родном городе поэта был набит до отказа слушателями, завороженными серьезностью единственного оратора настолько, что все шестьдесят пять минут, пока длилась его речь, никто не шелохнулся и слышался только один голос. Он снова и снова говорил о нынешних временах, употребляя слово «граузиг» (мрачный, ужасающий!).
— Город Франкфурт, — говорил Швейцер, — празднует сотую годовщину смерти своего великого сына, залитый великолепными лучами весеннего солнца... и погруженный в величайшие бедствия, какие только приходилось когда-либо переживать этому городу и соотечественникам Гёте. Безработица, голод, отчаяние стали уделом множества обитателей города и рейха. Кто дерзнет измерить всю тяжесть беспокойства, которую принесли с собой в это здание оперного театра те, кто собрались здесь сегодня на торжество?»
После интересного анализа грандиозной фигуры любимого своего поэта Швейцер заговорил о том, каковы были заветы Гёте его соотечественникам, которые сегодня не только находятся в беде, но и вступили, если верить предчувствиям, на самый край катастрофы. В грядущую ночь безмыслия, полной утери индивидуальности, сдачи человека гнусным, бесчеловечным лозунгам — в грядущую ночь диктатуры нацизма ламбаренский доктор приносил своим соотечественникам заветы, столь же благородные, сколь и тяжкие для их ослабевшего разума и забытой морали:
«Завет Гёте современным людям тот же самый, что и людям его собственного времени, и людям всех времен, а именно: «Будь настоящим человеком!»
Швейцер говорил, что современный человек Запада лишен материальной и почти лишен духовной свободы, что он с каждым днем все больше перестает быть человеком, принадлежащим самому себе и природе, все чаще уступает свой идеал. «В этих условиях, — заявляет Швейцер, — мы, подобно Фаусту, роковым образом отрываемся от природы, подчиняя себя чудовищной и противоестественной ситуации».
«Что же еще происходит в этот ужасный век, как не повторение на мировой сцене фаустовской драмы в гигантских масштабах? Тысячами языков пламени объяты дома Филемона и Бавкиды! Тысячекратно совершая насилия и убийства, человечество, чье мышление утратило все человеческое, ведет свою бессмысленную игру! Тысячью гримас и усмешек Мефистофель скалится нам в лица! Тысячью путей человек позволяет увести себя от естественных отношений с реальностью, чтобы искать благополучия в магических формулах системы, которая только отодвигает еще дальше от нас всякую возможность избежать экономических и социальных бедствий».
Слушатели, заполнявшие франкфуртский театр, хорошо знали эти формулы и заклинания, которые должны были вызволить из беды злосчастную Германию. Это были лозунги набиравшей все большую силу национал-социалистической партии Гитлера. Партия предлагала спасение от всех бед в обмен на избирательные голоса, на отказ от собственных мыслей, а потом и от собственной свободы.
Швейцер провозглашал эти страшные пророчества, а люди, сидевшие в зале, думали, что все это преувеличение чувствительного философа, обычные страхи доброхотов-гуманистов. О какой духовной несвободе он говорит, когда главная забота — дожить до завтра? И потом, через год, и два, и три, когда в том же Франкфурте стали с ужасающей стремительностью сбываться самые мрачные из его предсказаний, соотечественники Гёте продолжали думать, что все это не о них сказано, а у них ничего, слава богу, еще живы, и стало появляться масло, и возрождается дух, истинно германский дух. Он ведь и не думал, наверно, что сможет самой красноречивой речью остановить процесс людского отупения, но его долг был воспользоваться этой, может быть, последней возможностью говорить с соотечественниками.
Поэтому он снова и снова повторял предсказания о духовной несвободе, о «гипнозе заклинаний», о странных, извилистых путях, по которым при всем ее стремлении к освобождению могут направить массовую волю наиболее примитивные из заклинателей. Самых неистовых заклинателей не было, конечно, на ученой лекции во франкфуртском театре: они «болтали о политике» в Мюнхене и Берлине, пели свои фашистские гимны, разрабатывали в соответствии с неистребимой традицией демагогов планы спасения Германии от негерманцев. Они запасались оружием, затыкали глотку интеллигентам, помаленьку заполняя ими тюрьмы, запугивали совестливых, обещали накормить досыта самых голодных и самых прожорливых, сулили знамения мистикам, вождя — холуям, «девочек» — бабникам и прочную семью — домоседам.
«Мы отмечаем годовщину Гёте в самый решительный час судьбы, какой выпадал когда-нибудь человечеству», — говорил с трибуны эльзасец, который в эпоху европейского ожесточения еще ухитрялся думать об африканских страданиях, об индивидууме, о собственной мысли человека и собственной его морали.
Швейцер умолял их остановиться, отнести газеты в сортир, выключить радио и подумать над собой и миром. Умолял их, взывая к авторитету Гёте, которого они сейчас так возносили, и к его заветам, к его словам:
«Он говорит нам, что ужасающая драма... может прекратиться только тогда, когда наш век... забудет заклинания, которыми он был одурачен, решившись любой ценой вернуться к естественным отношениям с реальностью».
«Индивиду он говорит: «Не забрасывай идеала личной, индивидуальной человечности, даже если она идет вразрез с возникшими обстоятельствами. Не верь, что идеал этот утерян, даже если он не вяжется с оппортунистскими теориями, которые пытаются попросту приспособить духовное к материальному. Сохрани человечность своей собственной души!»
В страданиях минувшей войны Запад не утратил исступленной веры в материальный прогресс, вытеснивший здесь такие скромные и такие неуместные добродетели человечности. И Швейцер снова вступается за идеалы:
«Не все в истории, как это кажется поверхностному наблюдателю, подлежит постоянной смене. Неизменно случается, что идеалы, которые несут в себе незыблемую истину, вступают в столкновение с меняющимися обстоятельствами и только укрепляются, углубляются в этом столкновении. Таков идеал человеческой личности. Если уступить этот идеал, приходит гибель духовной личности, а это означает гибель культуры и, конечно, гибель для человечности и человечества».
Предчувствуя недоверчивый шепот людей, уже изверившихся в человечности, Швейцер взывал к авторитету Гёте, который отстаивал «истинную и благородную индивидуальную человечность».
Потом, словно желая перешагнуть страшную пропасть, которую он видел так ясно, что почти ощущал ее смрадное дыхание на лице, Швейцер вдруг заговорил о 1952 годе, когда Франкфурт будет отмечать двухсотлетие со дня рождения Гёте. Он высказывал надежду, что, может, хоть на этом празднестве оратор сможет объявить, что мрак начал рассеиваться и поколение, так глубоко погруженное в реальность, начинает справляться с материальными и социальными бедами, объединяется в своей решимости следовать старому идеалу индивидуальной человечности.
В конце, как всегда, оптимист одержал в нем верх, и он выразил надежду на победу лучшего в людях.
Увы, Германия была тяжко больна, и, возвращаясь из Франкфурта, он видел все больше черт уже наступавшего кризиса, похожего на безумие, которым чревата сонная болезнь в джунглях Габона.
После Франкфурта у Швейцера было много концертов в Голландии, Швеции, Германии и Швейцарии. Он посетил Англию, в которой он был теперь так популярен. Он давал здесь концерты, читал лекции, репетировал без конца. Во время своих европейских «отпусков» он тоже бывал занят по шестнадцать часов в сутки. Это в Англии один из друзей сказал ему, что нельзя так изводить себя: «Нельзя жечь свечу с двух концов». И Швейцер ответил с уверенностью: «Можно, если свеча достаточно длинная».
По просьбе английской компании он сделал запись органной музыки и впоследствии, через много лет, рассказывал об этом режиссеру Эрике Андерсон:
«Это поистине тяжкая работа. Если в конце ошибешься в одной ноте, то надо все переписывать сначала. А прослушать можешь, только когда все кончено. Так уж случилось, что большинство своих записей я сделал в Лондоне. ...У меня ушло три полных дня для того, чтобы отыскать красиво звучащий орган. Наконец, я нашел такой орган в маленькой церквушке, но пастор сперва не разрешил мне играть и заявил, что ему будет мешать, если я стану делать там записи. Я подыскивал всяческие аргументы. Я даже сказал ему, что если церковь разрушат, то хоть звук органа уцелеет. В конце концов, он разрешил мне работать по ночам. Я репетировал три ночи и при этом половину рабочего времени простоял на стремянке, затыкая ватой окна, чтобы стекла не вибрировали. Во время войны церковь сгорела, но записи эти уцелели».
В университете Манчестера Швейцер прочел лекцию о философии Гёте. Характерна заключительная характеристика Гёте, которую он дал в этой лекции:
«Для него мысль и поведение были одно, и это самое замечательное, что мы можем сказать о мыслителе».
Англия осыпала его научными почестями, докторскими и лиценциатскими степенями всех видов — в области философии, музыки, теологии. Он поехал в Шотландию и с удивлением увидел там долгие летние вечера, когда солнце медлит над горизонтом, а потом еще долго-долго сочится призрачный северный свет. Это было так разительно непохоже на резкий приход черной тропической ночи. И еще одно воспоминание ходило за ним по пятам среди гор Шотландии — гюнсбахское детство, романы Вальтера Скотта, мать... Он, наверно, впервые в жизни так разоткровенничался с репортером, когда сказал однажды в Шотландии:
«Моя мать с детства очень хотела увидеть Шотландию, из-за сэра Вальтера Скотта... Я всегда думал, что вот заработаю достаточно денег, повезу ее в Шотландию и покажу ей... это была единственная страна, которую она очень хотела увидеть... она очень мало путешествовала...»
Он почти никогда не говорил о матери. Теперь ему шел пятьдесят восьмой, и в случайном интервью, даваемом через переводчицу, вдруг прозвучала острая боль потери, вечное, неизбывное чувство сыновней вины.
В университете Сан-Эндрю, где он был удостоен почетной степени, ему предложили ректорство, но он отказался, сославшись на незнание языка. В Эдинбурге после церемоний, на которых он был удостоен сразу двух докторских степеней, он позволил себе просто побродить по шотландским берегам и горам. Может, он думал здесь о доброй молчаливой Адели Шиллингер, чей дух теперь в нем, в Рене, в его учениках, может, даже в его пациентах — неумирающий дух человечности...
Он снова встретился с Чарлзом Эндрюсом, с которым говорил об индийской философии, ее этических принципах, о непричинении зла — ахимсе и о благородных джайнистах. Швейцер работал в это время над третьим томом «Философии культуры», посвященным этике уважения к жизни, и он с увлечением углублялся в изучение индийской и китайской мысли.
Для работы над книгой он поехал в свой новый гюнсбахский дом. Дом стоял недалеко от склона горы, но обращен был к дороге, проходящей через деревню. Швейцер отказался поставить дом в глубине сада. Это был «дом у дороги», открытый любому путнику, и дверь его выходила на дорогу. Доктор возвращался в этот дом из Ламбарене и заставал здесь друзей, отдыхавших после работы в Африке, направлявшихся к нему в больницу или специально приезжавших повидаться с ним. Швейцер с детства привык к шумному, «открытому» дому, куда им с Луизой разрешали приводить сколько угодно гостей. Люди не мешали ему. Новый Дом гостей был очень простой и уютный, с кабинетом, музыкальной комнатой, рабочей комнатой и конторой. Вначале Швейцер занимал переднюю комнату с видом на холмы, но потом он уступил ее гостям и перенес свои книги в спальню, выходившую окнами на деревенскую улицу, самую неприглядную комнату в доме, в которой ему было спокойнее всего.
Он как-то сказал гостье, оглядывая склон холма, подступавший к дому:
— Я построил его здесь, под скатом холма, чтобы в будущей войне пушки не добрались до него...
Он сказал это почти серьезно, и гостья ужаснулась, потому что до новой войны, как полагало беспечное человечество, так ловко перекроившее послевоенный мир, оставалось еще по меньшей мере столетие.
Дом гостей в Гюнсбахе был европейской штаб-квартирой ламбаренской больницы.
Гости здесь бывали разные. Заходили односельчане. Заезжали друзья из Парижа или Берлина. Одним из первых посетил здесь доктора его старый друг Стефан Цвейг. Писатель вглядывался после долгой разлуки в лицо друга и думал о том, что человеческое совершенство встречается так же редко, как совершенство художественное. Цвейг заметил, что в волосах Швейцера прибавилось седины, но все еще очень приятным и пластичным остается его германское лицо с большими усами и одухотворенным сводчатым лбом.
Мягкий гуманист, Цвейг не терпит авторитарности. Его друг Швейцер занят делом, он руководит многими людьми, должен пользоваться влиянием среди пациентов, и Цвейг с тревогой вглядывается в его черты... Нет, не авторитарность, другое. В Швейцере есть уверенность в своем пути, сила, даваемая уверенностью; но сила его никогда не бывает агрессивной, ибо его мысли и самое существование находятся в гармоническом согласии с жизнью; они стоят в утвердительном отношении к жизни во всех ее формах. Сила его в понимании и терпимости.
Заходит речь о христианской теологии, и протестантский священник Швейцер вдруг начинает говорить о столь близких ему китайской религии и китайских философах древности, у которых он нашел высочайшее проявление этической мысли. «Сказочный человек!» — повторяет про себя восторженный Цвейг. Цвейг делится с другом опасениями: мир катится в пропасть, но Германия сейчас вырвалась вперед в этом беге, она лидирует в состязании мирового варварства. Как жить? Что будет?
Швейцер понимает тревогу Цвейга. Он ведь сам недавно говорил обо всем этом празднично настроенной франкфуртской «элите». Но хотя знание его пессимистично, он верит, что мир одумается — сейчас, позже или через столетие.
Швейцер зовет за стол ламбаренских сестер, приехавших в отпуск, они достают больничные фотографии, развлекают гостей историями из больничной жизни. Сестры вдруг вспоминают, как доктор Швейцер поспорил недавно с миссионером, требовавшим запрещения полигамии в Габоне. Швейцер доказывал ему, что при традиционном габонском образе жизни полигамия только естественна, но ортодоксальный миссионер упорно заявлял, что африканцев, принявших христианство, нужно учить жертвовать земными радостями. И тогда доктор Швейцер сухим академическим тоном заметил, что вопрос о том, можно ли многоженство относить к земным радостям, является глубоко спорным.
Назавтра Швейцер ведет своих гостей прогуляться по воскресной тихой деревушке. Словно читая их мысли, он заходит с ними в скромную гюнсбахскую церквушку, где служил добрый пастор Луи Швейцер, где часто читает проповеди его сын. Орган здесь переделан по проекту доктора Швейцера, и, хотя скромное строение это не сравнится ни с Шартром, ни с парижской Нотр-Дам, Цвейг предчувствует уже будущую славу скромной деревенской церквушки — не то кирки, не то костела. Оказывается, она и то и другое — и кирка и костел. Цвейг в изумлении отмечает это, казалось бы, невозможное слияние протестантизма и католической религии, рождающее столь, на взгляд Цвейга, необходимую нынешнему миру и в таком великолепном виде расцветшую у Швейцера терпимость.
Они выходят на солнце и продолжают прогулку. Доктор говорит, что маршрут этот очень старый. Пастор Луи Швейцер любил ходить по воскресеньям со своим выводком детишек именно по этому пути: деревня, виноградники, лес, поляна, Канцельрайн.
Вернувшись с прогулки, Стефан Цвейг записывает одну из своих любимых мыслей, еще раз нашедшую подтверждение в его сегодняшних впечатлениях:
«Идеи живы столько же их приятием, сколь и встречаемым ими противодействием, творческий труд столько же любовью, сколько и ненавистью, им возбуждаемой. Претворение в жизнь — вот что единственно означает решающую победу идеи, единственную победу, которую мы готовы еще чтить. Ибо в наше время пошатнувшегося права ничто не поднимает так веру в мощь духовного начала, как пережитый живой пример — пример того, как один-единственный человек в своей правдивости проявляет мужество, достаточное для того, чтобы повысить меру правдивости во вселенной».
В марте 1933 года Швейцер снова отплывает в Африку. Миссис Рассел, провожавшая его в Бордо, писала, что он выглядел «очень усталым после своего «отдыха» в Европе».
Как всегда, он с волнением ждал, когда на берегу покажется больница. Выйдя на берег, он с удовлетворением осмотрел свой новый причал. А потом сразу пошли дела: операции, хозяйственные хлопоты, строительство, посадки...
В свободную минуту доктор обходит территорию и видит, что сотни жестянок валяются в траве. Дожди наполняют их водой, и это прекрасный питомник для малярийных москитов. Доктор поднимает шум. Габонцы не понимают, почему он так сердится. Ну хорошо, они уберут банки, только непонятно, зачем сердится Старый Доктор. К вечеру, наконец, все убрано, Доктор возвращается к себе в кабинет. Утром у него был прием, днем уборка, он едва волочит ноги. Он вспоминает слова своего кумира Гёте о том, что в юности мы все хотим построить дворцы для человечества, к старости начинаем понимать, что сможем вычистить только его навозные ямы. Швейцер думает о том, что сегодня он накричал на свою бригаду выздоравливающих пациентов, и злится на себя. Нет, что ни говори, у габонцев лучше характер, чем у эльзасцев, он никогда не устанет это повторять. Они не хранят обиды. Покричал Старый Доктор и отошел: они отлично его чувствуют. И как жаль, что он не понимает их так же хорошо. А можно ли вообще понять другого человека? Что он знает о Елене, которая так близка? Или о маленькой Рене, с которой часами просиживал за пианино. Кстати, она не такая уж малышка. 14 января их общий день рождения, ему будет пятьдесят девять, ей — пятнадцать. И она крупная девочка. Они с Еленой оставили дом в Шварцвальде и переселились в Лозанну: для Елены климат там тоже прекрасный, а Рене нужно учиться.
С утра доктор снова ведет прием. Старик из далеких верховьев реки, приехавший с язвами на ноге, почти здоров. Как он добрался сюда, бедняга? Говорит, что неделями ждал перевоза и два дня ничего не ел. Теперь проблема — отправить назад его и других выздоравливающих.
В полдень прибегает сестра Матильда Котман и говорит, что ей удалось, воспользовавшись авторитетом доктора, уговорить капитана буксира, чтобы он забрал с собой дальних пациентов. Сестра бежит по палатам с колокольчиком и кричит: «Можно ехать до Н'Джоле и еще дальше! Скорей, скорей!»
Больные начинают собираться. Сэкономленную в больнице еду они прячут в свертки, в бутылки. Они берут побольше бутылок: в глубинке это редкость. У многих к багажу привязан новый зонтик; редко кто уезжает отсюда, не купив зонтик. Теперь самый трудный момент: больные начинают ходить по палатам и прощаться с соплеменниками. Капитан нервничает, сигналит. Сестры, Матильда и Эмма, сбились с ног, но пациенты безмятежны. Тысячу лет время не значило для них ничего. У них свое время: мгновение и столетие равнозначны. Хорошенькая белая сестра Анна идет отвлекать капитана разговорами. А врачи и сестры сгоняют отъезжающих. Сестра Анна следит заодно, чтобы те, кто взошел на борт, не отвинтили крышку у бачка с бензином, не оторвали чего в машинном отделении. Так уже бывало не раз.
Наконец удалось собрать всех. Капитан махнул фуражкой, они отчаливают. Швейцер стоит на берегу и видит, как полощутся в воздухе черные руки. Он видит, что у старика, которому он делал операцию, слезы на глазах. У него и самого слезы подступают к глазам. Он поворачивает к берегу. Вечером у себя в тесном кабинете, в обществе кошек, антилоп, попугая Кудеку и пары отчаянных обезьян он запишет:
«Корабль отходит. Черные руки прощально машут нам. Переживут ли эти люди трудности голодного путешествия? Увидят ли они снова родные деревни? С неспокойным сердцем возвращаемся мы в больницу, нормальная работа которой была нарушена этим прощанием».