ГЛАВА 16

.

ГЛАВА 16

В больнице теперь был новый хирург — доктор Ладислав Гольдшмидт, приехавший из Венгрии. Габонцы охотно соглашались на операцию, потому что это был самый решительный способ изгнать червячка болезни. К самой операции они относились со спокойным мужеством. Однажды, когда доктор Гольдшмидт, дав своей пациентке наркоз, стал, выжидая время, развлекать ее по европейской привычке всякими успокаивающими разговорами, она сухо оборвала его: «Хватит, Доктор, сейчас не время для пустой болтовни — начинайте резать».

До тридцати больных ожидали теперь очереди на операцию. Какой-то благодарный белый пациент прислал в подарок больнице большую керосиновую лампу, и в самых срочных случаях они могли оперировать даже ночью. Как-то после обеда им привезли на срочную операцию сразу трех больных с ущемленной грыжей. За 1934 год в больнице Швейцера было сделано 622 крупные операции. Вдобавок весь год свирепствовала эпидемия гриппа.

Осенью 1934 года доктор Швейцер должен был прочесть в оксфордском Манчестер-колледже курс лекций об этике и современной культуре. Для работы над лекциями ему нужны были книги, и в феврале 1934 года доктор вернулся в Гюнсбах, где работал в тиши Дома гостей. Однако он занимался и больничными делами, о чем свидетельствуют очень любопытные воспоминания доктора Бюдинга, работавшего в то время в Пастеровском институте в Париже:

«Несколько научных сотрудников изготовляли вакцину против желтой лихорадки и изучали ее действие. Им удалось изготовить препарат, который давал некоторый иммунитет. Однажды нам позвонил кто-то из Кольмара, что в Эльзасе, и попросил рассказать об этой вакцине. Человек этот сказал, что он хотел бы взять вакцину с собой в Африку и там сделать прививки нескольким пациентам больницы, а также некоторым из местных жителей. Когда он услышал, что введение этой вакцины может дать серьезные побочные реакции, он сказал, что о широкой вакцинации он сможет думать только тогда, когда на себе испробует этот препарат, чтобы оценить его действие. Его спросили, сколько ему лет, и, когда он ответил, что около шестидесяти, человек, занимавшийся вакциной, настоятельно не рекомендовал ему испытывать препарат на себе. Это не убедило его, и «доктор из Кольмара» сказал, что он приедет завтра. Он твердил, что если, по их мнению, вакцина эта годится для африканцев, то она должна годиться и для него. Когда в лаборатории стали обсуждать этот телефонный разговор... у меня сразу мелькнула мысль: уж не был ли этим «доктором из Кольмара» тот самый доктор Альберт Швейцер, чьи книги вызывали мое глубокое восхищение? Догадка моя оказалась правильной, и я еще до приезда доктора Швейцера попытался рассказать, как умел, об этом замечательном человеке. Когда он приехал к нам, заведующий лабораторией снова попытался доказать ему, как неразумно подвергать себя этому эксперименту. Мы решили из предосторожности положить его на два дня к себе в Пастеровский госпиталь. К счастью, организм доктора Швейцера не дал серьезной реакции на вливание. Однако он оказался очень «трудным» пациентом, потому что никак не мог взять в толк, зачем нужны эти предосторожности и почему он должен два дня без дела валяться в госпитале».

С середины октября Швейцер читал свои лекции в Оксфорде и повторял их потом в Лондонском университете. Краткое резюме этих лекций, написанное самим Швейцером, появилось через месяц в американском журнале «Крисчен сэнчери». «Первый вопрос, на который надо ответить, — начал Швейцер, — это вопрос: «Является ли религия силой в духовной жизни нашего века?» Я отвечу от вашего имени и от своего: «Нет!»

Швейцер отмечает, что есть еще в мире набожные люди, есть люди, которые стремятся к религии вне церкви, и все-таки он призывал твердо держаться установленного «факта, что религия не является больше силой. Доказательство? Война!». Швейцер говорит о своем возлюбленном XVIII веке, когда были сформулированы права человека, когда Кант утверждал, что даже политика должна подчиняться принципам этики, когда религиозно-этический дух стремился создать царство божие на земле. И тут дело, видимо, даже не в том, что христианская религия XVIII века была, а скорее представлялась Швейцеру столь монолитной или могучей, а в том, что именно она дала толчок этике Канта, пробуждала веру в человека, в его разум и возможности, веру, которая позднее, как писал Швейцер, уступила место робкому суеверию, преклонению перед магией формул и массовых чувств.

Дальше Швейцер прослеживает «бунт реализма против духа идеализма», с такой силой проявившийся в Наполеоне I и заявивший о себе в философии Гегеля. Швейцер говорит, что, по Гегелю, прогресс происходил автоматически, даже война каким-то путем служила прогрессу и «все действительное было разумно»: «В ночь на 25 июня 1820 года, когда была написана эта фраза, началась наша эра, эра, которая привела к мировой войне и которая, вероятно, приведет раньше или позже к гибели культуры!»

Швейцер предупреждает, что мышление выпускает из рук штурвал в момент бури и что момент этот ужасен: «Человек завоевал власть над силами природы и достиг тем самым положения сверхчеловека, став в то же время человеком глубоко несчастным! Ибо эта власть над силами природы используется не на благо человеку, а для разрушения». Швейцер говорит о машинах, создающих безработицу, об оружии: «Сирены ревут, возвещая воздушные налеты. И люди, вобрав голову в плечи, бегут в подземелья, а над ними, как сверхчеловек, летает по воздуху их собрат, наделенный огромной силой разрушения».

И вот в такой момент, когда в тысячу раз выросла потребность человека обрести идеалы, мышление пасует, не дает человечеству идеалов, необходимость в которых так велика: «Может, нам уже не уйти от судьбы? Я надеюсь, что это не так... Я думаю, что в наш век в каждом из нас заключена новая форма мысли, которая даст нам этические идеалы».

И верный своему пессимизму и своему отчаянному оптимизму, Швейцер снова призывает «смотреть на звезды»:

«Мышление, поддерживающее контакт с реальностью, должно поднимать взгляд к небесам... должно отважиться поднять взгляд на закрытые окна сумасшедшего дома. Должно смотреть на звезды и понимать, как мало места занимает во вселенной наша Земля. Смотреть вниз на Землю и понимать, как мал человек на ней... В истории вселенной жизнь человека на Земле лишь секунда. Кто знает, не будет ли Земля снова вращаться вокруг Солнца без человека? А потому мы не должны помещать человека в центр вселенной. И взгляд наш должен быть устремлен на закрытые окна сумасшедшего дома для того, чтобы мы помнили, что умственное и духовное тоже подвержено уничтожению».

В своих лекциях Швейцер последовательно ведет нас к развитию идей своей «универсальной этики».

«Чем больше мы вглядываемся в природу, — говорит он, — тем яснее мы сознаем, что она полна жизни... что всякая жизнь есть тайна и что мы связаны со всякой жизнью, которая есть в природе. Человек не может больше жить только для себя. Мы сознаем, что всякая жизнь ценна и что мы связаны с этой жизнью. Из этого знания проистекает наше родство со вселенной».

Швейцер предлагает вспомнить этику Платона и Аристотеля, которых не интересовали даже рабы и иностранцы, ведет нас к расширению этики у почитаемых им стоиков, а потом еще дальше:

«Понемногу в нашу европейскую мысль приходит понятие, что этика имеет дело не только с человечеством, но и с животными тварями. Это начинается со святого Франциска Ассизского. Объяснения, приложимые только к людям, должны быть отброшены. Тогда мы придем к тому, что этика — это уважение ко всякой жизни».

Швейцер дает здесь простейшее из определений своей этики («Добро — это поддерживать и развивать жизнь; зло — это вредить жизни и разрушать ее») и говорит, что самое полное свое воплощение в отношениях с другими людьми эта этика находит в любви.

Швейцер отмечает, что в мире падает цена жизни и уважение к ней и в лучших и в худших из людей. Но он позитивист и рационалист, он верит во всемогущую мысль и в человеческий дух, верит, что «мы идем к свету»:

«В наши дни наблюдается отсутствие мысли, которое характеризуется презрением к жизни. Мы вели войны из-за споров, которые могли быть решены силой разума. И никто не победил. Война убила миллионы людей, принесла страдания и смерть миллионам невинных животных. Почему? Потому что мы не обладаем высшим рационализмом уважения к жизни. И оттого только, что мы еще не обладаем этим, один народ боится другого народа и пробуждает страх в другом».

Швейцер бросал мысли, выношенные долгим раздумьем, сочувственной академической аудитории, но, увы, в бурном море предвоенных страстей круги не расходились далеко. Приближалась новая война и с ней волна небывалого еще одичания. Только после войны, еще через четверть века, идеи Швейцера зазвучали на всех языках мира, в том числе и на родном его немецком языке.

Мы оттого с такой подробностью остановились на лекциях, прочитанных в Оксфорде, что в них содержатся основные идеи третьего тома главной философской работы Швейцера. В работе над этим томом у Швейцера наступал мучительный, хотя и вполне плодотворный, момент. Он стал сокращать, «ужимать» разраставшуюся работу, и при этом некоторые части ее он решил выпустить отдельно для того, чтобы не делать книгу необъятной. В том же 1934 году он подготовил для издания у Бека в Мюнхене «Мировоззрение индийских философов». Личный друг Ганди Чарлз Эндрюс, а также видный пражский индолог профессор Винтерниц помогли Швейцеру подготовить это издание. Швейцер писал, что если бы он был знаком со столь же авторитетными синологами, то он непременно выпустил бы еще и книгу о классической китайской мысли, перед которой испытывал глубочайшее восхищение.

В ноябре 1934 года Швейцер читал в Эдинбурге лекции, посвященные главным образом этике и натурфилософии. Он рассматривал здесь эволюцию человеческой мысли, начиная с великих мыслителей Индии, Китая, Греции и Персии.

В Эдинбурге Швейцера познакомили с коллегой, знаменитым английским врачом сэром Уилфредом Гренфеллом, который, подобно Швейцеру, уехал далеко из дому — лечить население Лабрадора. Вот как вспоминает Швейцер об этой встрече:

«Мы сразу начали расспрашивать друг друга об организации больницы. Его больше всего беспокоило, что в периоды миграции время от времени исчезают олени; меня беспокоило, что по вине змей и воришек пропадают козы. Потом мы оба расхохотались: мы беседовали не как врачи, озабоченные здоровьем пациентов, а как фермеры, озабоченные состоянием скота».

Перед уходом хозяин дома попросил их расписаться в «Книге гостей». Швейцер посмотрел на симпатичного, худенького, седого Гренфелла и написал под его росписью: «Гиппопотам рад познакомиться с белым медведем».

В Лондоне Швейцер встретил одну ламбаренскую знакомую: он заглянул в зоосад знаменитого Риджент-парка, где жила теперь его любимая дикая свинья Текла. Вот что рассказывает о ней доктор:

«Она привыкла бродить по территории больницы, как собака, и так пристрастилась к молоденьким цыплятам, что мне пришлось выбирать: убить ее или отправить в зоосад. Здесь она стала такая прилизанная и так лоснилась, что я еле узнал ее; но, когда я ее погладил, она признала меня и хрюкнула. «Ах, Текла, — сказал я ей, — ты стала настоящая гранд-дама, но я не уверен, что ты не предпочла бы лакомиться цыплятками!»

В Англии его принимали с теплотой, и он все больше чувствовал здесь себя дома. Над Германией сгущались тучи. Он получил несколько писем от старых друзей и коллег, все примерно одного содержания:

«Когда приедешь в Германию, пожалуйста, не заезжай ко мне. Я не решаюсь высказываться... не могу рисковать своим невмешательством или поставить под сомнение свои убеждения».

До французского Эльзаса, впрочем, «новый порядок» еще не докатился, и в день шестидесятилетия Швейцера Страсбург назвал в его честь один из своих прелестных парков.

В ноябре Швейцер должен был вернуться в Эдинбург и прочесть второй цикл лекций. Ему было уже за шестьдесят — возраст, в котором уважающие себя чиновники колониальной габонской администрации, как правило, отходили в небытие. Он работал, как целое министерство, набитое чиновниками, и считал, что ему еще рано отдыхать. Когда один из репортеров спросил его, почему он не хочет просто путешествовать и осматривать достопримечательности Англии, он ответил, что туризмом он думает заняться после семидесяти пяти лет. А в ту весну он решил воспользоваться полугодовым промежутком, остававшимся до нового курса лекций, и поехать не в Лозанну и даже не в Гюнсбах, а в Ламбарене.

Ламбарене встретило его своими обычными заботами. Доктор Гольдшмидт был по горло занят операциями. С лесоповала все чаще привозили искалеченных: рабочие из глубинных районов без должного страха смотрели на подъезжавшие вагонетки и пытались остановить их рукой, лесоторговцы же думали только о своих прибылях. И доктор Швейцер с грустью отмечал, что пациентов от всех этих колонизаторских затей у него все прибавляется и прибавляется — малярийные, покусанные, покалеченные...

По-прежнему было много отравлений, и в одном из писем Швейцер восклицает: «Что за жуткое место Экваториальная Африка с ее бесчисленными трагедиями, в числе которых отравление играет столь заметную роль!» Мысль о яде редко покидает габонца. Однажды доктор слышал, как один пациент, которому он под наркозом выскребал язву, рассказывал другому: «Да, Доктор хотел меня убить. Он положил мне яду в нос, и я умер. Только яду у него было недостаточно, и вот я ожил!»

Доктор Гольдшмидт добился в это время хороших результатов в лечении слоновой болезни, и Швейцер с торжеством писал об этом друзьям.

Штат в больнице Швейцера все время менялся: менялись не только врачи, но и санитары. В трудный год нового строительства снова ушел от доктора бесшабашный Джозеф. «Заработок больше не удовлетворяет его, — с раздражением и грустью записал тогда доктор. — Он женился и хочет испортить свою жену, энергичную и рассудительную женщину, европейскими одеждами, как несколько здешних лесоторговцев уже испортили своих жен. Но на жалованье санитара ему не сделать этого, потому он и решил заняться лесоторговлей». И, излив свое раздражение безрассудством этого взрослого ребенка, доктор записывает с грустной нежностью: «Отъезд человека, который был моим помощником с первых дней, огорчает меня, но мы остаемся добрыми друзьями. Если одному из нас понадобится помощь, другой непременно ее окажет, а Джозеф продолжает именовать себя «Первый медицинский помощник доктора Швейцера».

Впрочем, ведь в эти годы Джозеф был уже далеко не единственным габонцем-санитаром. Были другие, уступавшие старому Джозефу в веселой бесшабашности и знании языков, но зато превосходившие его медицинскими знаниями, преданностью больнице, старанием, беззаветностью. Это были «молодой Джозеф», санитар Булинги, сестра Доминик, окрестившая своих дочек Мадам Матильда и Мадам Эмма.

Когда Швейцеру пришлось, наконец, расстаться и с Булинги, он писал друзьям:

«В начале апреля Булинги, один из первых моих африканцев-помощников, вернулся в свою деревню, километров за двести отсюда к югу. Он прослужил у меня десять лет. Он обслуживал палату послеоперационных больных и помог спасти множество человеческих жизней... Он болел последние три года и выполнял у нас легкую работу, но теперь он больше уже не в силах выносить тоску по родной деревне. С грустью мы следили за его лодкой, уносившей от нас верного старого помощника».

В начале осени 1935 года Швейцер вернулся в Европу. Сентябрь и октябрь он провел в Гюнсбахе, готовя английское издание своей книги об индийских философах. В предисловии к этому изданию Швейцер с благодарностью называл глубокие работы своего друга Роллана о Рамакришне и Вивекананде и труды Шопенгауэра, которые еще в юности первые познакомили его с индийской мыслью. Однако Швейцер сразу же предупреждал и о своих разногласиях с Шопенгауэром, который воспринял индийскую философию как чистое жизнеотрицание. Швейцер считал, что особенностью индийской философии является слияние жизнеотрицания и жизнеутверждения.

Швейцера не удовлетворял анализ индийской мысли, данный европейцами, которые, на его взгляд, не попытались установить черты общности между философией Запада и индийской философией. Между тем, по мнению Швейцера, существуют основные моменты, общие для всех философий: для Швейцера это прежде всего жизнеотрицание и жизнеутверждение, проблема мира, отношение философа к этике и проблемы этики.

У Швейцера было немало точек соприкосновения с индийской философией при всех расхождениях с ее жизнеотрицающим характером. Вот что писал он об учении Будды:

«Даже если заповедь «не убий» и «не причини боли» начинается не с Будды, он является тем не менее зачинателем этики сострадания. Ибо это он решил поставить на почву сострадания эту заповедь, проистекавшую первоначально из идеи отказа от действия и сохранения себя чистым от мира...»

Швейцер высоко отзывается об универсальности индийской этики, которая в своем развитии пришла к признанию «того факта, что наше этическое поведение должно касаться не только нашего ближнего — человека, но и всех живых существ. Проблема безграничности сферы этики и безграничности требований, которые на нас накладывает этика, — эта проблема, которую даже сегодня европейская мысль старается обойти, — для индийской мысли существовала больше двух тысяч лет...»

Отдельному рассмотрению подвергает Швейцер ахимсу (воздержание от нанесения физического вреда живым существам), важнейший религиозный и философский принцип джайнизма, распространенный впоследствии Ганди также на нанесение вреда духовного.

«В соответствии с заповедями ахимсы, — пишет Швейцер, — джайнисты отказываются от кровавых жертв, от употребления мяса, от охоты и диких игр. Они также почитают своим долгом остерегаться, чтобы не наступить нечаянно при ходьбе на насекомых и существа, ползущие по земле. Джайнистские монахи доходят до того, что перед ртом повязывают узел, чтобы с дыханием не проглотить мошку. Джайнизм оказался вынужденным отказаться от полевых работ, потому что невозможно копать землю, не вредя мелким живым существам. Вот почему джайнисты занимаются главным образом торговлей.

Формирование заповеди «не убий» и «не причини вреда» — одно из величайших событий в истории человечества. Отталкиваясь от этого принципа, основанного на отрицании мира и жизни, древняя индийская мысль — и это в период, когда во всех других отношениях этика не продвинулась далеко, — достигла величайшего открытия о беспредельности этики! Насколько нам известно, впервые это ясно выразил джайнизм».

Швейцер приводит древнюю джайнистскую молитву, идущую еще из III века до нашей эры:

«Все святые и боги прошлого, настоящего и грядущего так говорят, возглашают, глаголют: «Да не убий, не причини насилия и зла, и муки, не преследуй живое существо, любое существо, любое творенье, любую тварь, имеющую душу, любое существо живущее». Это чистая, вечная и навечно заповедь религии, провозглашенная мудрецами, понимавшими мир».

«Как бы серьезно человек ни решал воздерживаться от убийства и причинения вреда, — говорит далее Швейцер, — он не может избежать их совершенно. Он подчиняется закону необходимости, который вынуждает его убивать и причинять вред, зная и не зная об этом...»

Принцип «не убий» не должен быть самоцелью, а должен быть подчинен состраданию. И потому, по мнению Швейцера, он должен вступать в практический спор с действительностью. Истинное уважение к морали демонстрируется готовностью взглянуть на содержащиеся в нем трудности.

Если бы индийская мысль занималась всей этикой, а не только этикой пассивного бездействия, то она не смогла бы, по мнению Швейцера, избежать и даже не могла бы предпринять попытки избежать практического столкновения с реальностью. Но оттого, что она просто формулирует принцип «не убий» и «не причини вреда» как догму, она сумела на протяжении веков сохранять связанное с ней великое этическое мышление.

В предисловии Швейцер заранее просил извинения за чисто критический характер своего исследования, но при этом оставался тверд в своем старом убеждении:

«Величайшая честь, какую можно оказать системе мысли, — это безжалостная проверка с целью выяснения всей правды, какая в ней скрыта: наподобие того, как испытывают на крепость сталь».

Знатоки сходятся на том, что Швейцер написал очень интересную работу об индийской философии, однако многие специалисты, в том числе и индийские, говорят, что это все-таки очень западный взгляд на совершенно отличную от западной систему мышления. Независимо от меры своей критичности индийские исследователи неизменно отмечают высокое уважение и горячий интерес Швейцера к индийской философии.

Швейцер приехал в Эдинбург в начале ноября и начал второй цикл своих лекций. Во втором цикле эдинбургских лекций, прочитанных по-французски, Швейцер дальше развивает свой принцип уважения к жизни:

«Тот физиологический факт, что наша жизнь происходит от другой жизни, а другая жизнь происходит от нашей жизни, имеет в духовном смысле исключительное значение. Примитивная этика произрастает из естественной солидарности человека с предками и потомками. Но когда человек становится мыслящим существом, круг его «родственников» расширяется...»

Уважение к жизни не позволяет нам притуплять свою непримиримость к проявлениям зла. Лишь когда наше сознание ощущает наш субъективный этический конфликт как постоянно углубляющийся, мы живем по правде. «Спокойная совесть, — говорит Швейцер, — это изобретение дьявола».

«Всякий, кто привык считать недостойной жизнь любого из живых существ, — говорил Швейцер в Эдинбурге, — рискует прийти также к идее недостойности человеческой жизни, идее, которая играет столь губительную роль в мышлении наших дней».

В отношениях с людьми мы тоже ведь все время испытываем искушение облегчить себе грех бесчеловечности поисками невиновности, которая напоминает невиновность домохозяйки, поручившей повару убить петуха к обеду. Мы не должны уходить от своей ответственности, повторял Швейцер еще и еще раз.

Духовное влияние мы обретаем только тогда, когда в каждом отдельном случае отстаиваем свой принцип человечности. Более того, всякий должен для себя решить, какой частью своей жизни, имущества, времени, счастья, личной жизни он должен пожертвовать для других и сколько оставить для себя.

Каждый сам решает это для себя, и таким, как Швейцер, эта жертва приносит счастье...

Это была последняя предвоенная поездка Швейцера но Англии, но тогда он, конечно, не мог знать этого. В литературе осталось много свидетельств о том огромном впечатлении, которое производил Швейцер на англичан. Настоятель Кентерберийского собора Хьюлетт Джонсон, за свою близость к социалистическим идеям прозванный в Англии «красным настоятелем», писал о последнем приезде Швейцера в Англию как о «выдающемся событии» и отмечал жизнеспособность, жизнерадостность, оптимизм этого грузного шестидесятилетнего человека, а главное — его «человечность, перевешивающую в нем все остальное».

Лекции Швейцера, как правило, сопровождались концертами. В Манчестере, куда приехала и Елена, доктор рассказывал о Ламбарене в битком набитом Альберт-холле, иллюстрируя лекцию диапозитивами. Это было серьезное выступление перед молодежью об обязанностях взрослого человека. Но потом, сразу после лекции, Швейцер поехал в трущобы Солфорда, в клуб подростков, где сопровождал свой рассказ множеством забавных историй, и слушатели просто катались от смеха.

Были в Англии и грустные встречи. Швейцер встретил здесь Стефана Цвейга, и они говорили о том, что происходит в Германии. Нежный, чувствительный Цвейг был в отчаянии. Швейцер соглашался, что это новые симптомы упадка буржуазной цивилизации, сам он тоже писал в то время, что «гуманизм идет на убыль», что «жестокость и вера в насилие на подъеме». Да, то, что происходит в Германии, — очередная, еще более грандиозная по своим масштабам катастрофа. И все же он, Швейцер, верит в конечное торжество человечности.

— Стоит ли жить? — спросил Цвейг, и Швейцер заметил, что друг давно уже не слушает его. — Стоит ли тогда жить?..

В том же году Швейцер попытался сформулировать свой ответ другу в статье об этике уважения к жизни:

«Я цепляюсь за жизнь из-за своего уважения к жизни. Потому что, начав размышлять, воля-к-жизни осознает, что она свободна... Она свободна выбирать — жить ей или не жить.

Вопрос, который преследует в наше время людей, — стоит ли жить? Вероятно, каждому из нас приходилось когда-либо беседовать с другом, человеком веселым и как будто довольным жизнью, а назавтра узнать, что он лишил себя жизни!.. Но, воспользовавшись возможностью такого выбора, мы игнорируем мотив воли-к-жизни, побуждающий нас познать тайну жизни, ее ценность, исчерпать высокое доверие, оказанное нам жизнью... И потому, когда мы видим тех, кто отказался от жизни, мы не осуждаем их, но жалеем за то, что они перестали владеть собой. В конечном итоге дело не в том, боимся мы жизни или не боимся. Истинная проблема в нашем уважении к жизни».

Прошло совсем немного лет после выхода в свет этой статьи, и Стефан Цвейг с женой, лишившись родины и веры в человечность, покончили жизнь самоубийством.

После путешествия по Швейцарии и занятий в Гюнсбахе, где он переводил на французский язык своих «Индийских мыслителей», Швейцер снова отправился в Ламбарене, где ждал его труд уважения к жизни. Он вез с собой третий том книги в надежде поработать над ним, но Ламбарене сразу навалилось на него целым сонмом забот, врачебных, административных, строительных, и тяжкой духотой своих немереных градусов (потому что термометры из соображений психотерапевтических были в Ламбарене запрещены).

В этом году Швейцер строил новые дома. Некоторые из них носили экзотические названия, раскрывавшие их историю. Одна англичанка, прочитав о больнице Швейцера, продала любимое ожерелье и отослала все деньги на строительные нужды Ламбарене. Так вырос на холме «Дом ожерелья». В том же году был построен «Дом Эмилии Хопф»: эта женщина была органистка, как и сам доктор Швейцер, отдававшая на Ламбарене сборы от своих концертов, трудовые деньги музыканта. В суровом для Европы 1937 году Ламбарене с упорством продолжало свой труд сострадания и любви к людям.

Прошел год. Доктор так и не притронулся к своей книге по философии. Правда, в следующем, 1938 году, он сумел выкроить время для небольшого сборника африканских историй, который вышел в том же году.

Швейцер рассказывал здесь о «преданиях минувших дней», о габонских обычаях, о табу и магии, действующих в джунглях с прежней силой, о благородных чертах африканского характера — о спокойном достоинстве габонца, о его склонности к размышлению над самыми существенными вопросами бытия.

В тяжких и привычных ламбаренских трудах прошел и весь следующий год шестидесятитрехлетнего доктора Швейцера. Вот одна из записей тех предвоенных лет:

«Мне очень повезло, потому что я нашел непересыхающий ручей. Чтобы предохранить его берега, мне пришлось выложить их 750 бетонными блоками, которые мы изготовили вместе с мадемуазель Хаускнехт».

В 1938 году, отмечая двадцатипятилетие ламбаренской больницы, белые пациенты из района Огове подарили больнице 90 тысяч франков на покупку рентгеновского аппарата. С согласия даривших доктор Швейцер закупил на эти деньги большой запас всяких лекарств. Он должен был предвидеть худшее, а человеку, не прятавшему голову под крыло, не так уж трудно было предвидеть в 1938 году то, что разыгралось дальше.

Швейцер принимал свои меры на случай войны. Его габонские пациенты не должны были расплачиваться за упадок цивилизации в Европе. В 1937 и 1938 годах Елена дважды вместе с дочерью побывала в Америке, где выступала с лекциями. Она рассказывала о больнице, восстанавливала старые связи, завязывала новые. У Швейцера становилось все больше сторонников в Америке; и в последующие годы это оказалось спасительным для ламбаренской больницы, для больных габонцев.

Только в январе 1939 года Швейцер сумел, наконец, выбраться в Европу. Он хотел спокойно поработать в Гюнсбахе над третьим томом книги. Пароход плыл в Европу, пассажиры мирно развлекались на палубе и в салонах, доктор писал книгу об уважении к жизни. Они уже пересекали Бискайский залив, когда доктор услышал из салона, где включено было радио, взвинченную немецкую речь. «Один из главных заклинателей», — узнал доктор и горестно усмехнулся. Позднее он рассказывал Казинсу:

«Я узнал, что Адольф Гитлер произнес речь, в которой пытался заверить весь свет в том, что мир — единственная цель всех его действий. Речь эта была патентованной уловкой, и я понял, что война близко».

Много лет спустя, когда Швейцер сказал однажды собеседнику, что американский атомный «Полярис» скоро устареет, прожженный журналист-международник заподозрил, что у Швейцера свои каналы информации за «железным занавесом». Все было гораздо проще... Он никому не передоверял думать за себя. Поэтому он понял все.

Он еще сошел на берег в Бордо и машинально поехал в Гюнсбах. Однако там он окончательно обдумал все и сразу же заказал обратный билет. За десять дней в Страсбурге он успел сделать некоторые приготовления и заказать максимальное количество продуктов и лекарств для Ламбарене.

Тогда же он в последний раз в жизни встретил на улице старого школьного друга Карла Бегнера. При виде Швейцера дряхлый старый Карл оживился и, поманив его, зашептал на ухо:

— Хорошие новости. Старший сын говорит, что они скоро будут в Париже. Помнишь, я тебе говорил? Давно пора! Младший сын? Тс-с-с... Беда, где-то он пропал в лагере...

Карл закашлялся, вздрагивая обрубком ноги, и слезы потекли у него по лицу. Совсем плох был старина Бегнер...

...Они простились, но разговор этот долго не шел у Швейцера из головы. Можно было бы подумать, что старый обрубок человека Карл Бегнер сошел с ума, если бы тот же самый бред не передавали теперь по радио ежедневно...

Через десять дней Швейцер поплыл обратно и в марте, ко всеобщему изумлению, вдруг объявился в Ламбарене. Вот как он описывал это свое путешествие:

«3 марта 1939 года на борту маленького речного парохода я снова вошел в устье реки Огове. С замирающим сердцем спрашивал я себя, какие события успеют разыграться до того времени, когда я снова выйду в море из устья реки. В последующие месяцы я употребил все больничные средства, покупая в Африке и заказывая в Европе запасы лекарств и других предметов первой необходимости».

Примерно в это время Швейцер получил роскошный конверт из Германии. Доктор Геббельс протягивал через моря руку дружбы доктору Швейцеру и звал его в гости. Доктор Швейцер разглядел доисторический волосяной покров и пятна крови на обезьяньей лапке доктора Геббельса и отверг его драгоценную дружбу. Письмо свое доктор Геббельс подписал, как и положено «истинному германцу»: «С германским приветом!» Доктор Швейцер не пожалел длинного слова, подписывая свой ответ: «С центральноафриканским приветом! Альберт Швейцер».

В сентябре доктору Швейцеру и его помощникам пришлось выписать из больницы всех, кто не был серьезно болен. «Мы пережили грустные дни, отсылая этих людей домой! Нам снова и снова приходилось отказывать настоятельным просьбам тех, кто, несмотря ни на что, хотел остаться с нами... Наконец, все они ушли, и душераздирающие сцены прекратились».

Пришлось также до минимума сократить количество операций, экономить лекарства и перевязочные средства. В сентябре была прервана всякая связь Ламбарене с внешним миром.

В марте 1940 года старая добрая «Бразза» была торпедирована и затонула так быстро, что почти никто не успел спастись. На борту ее погибла последняя партия лекарств, заказанная Швейцером в Европе. Потянулись долгие месяцы и годы беспрерывного изнурительного труда в условиях жесткой экономии и всеобщей подавленности. События, разнообразившие их тяжкую трудовую жизнь, были тоже не из числа приятных. Осенью 1940 года война, как и три десятка лет назад, пришла за Швейцером в Габон. Войска генерала де Голля сражались с вишистами за обладание Ламбарене. К счастью, командованию обеих сторон удалось договориться, и оно отдало приказ авиации не бомбить больницу Швейцера. Доктор вместе со своими помощниками заложил деревянные стены палат рифленым железом, и в палатах укрылись жители Ламбарене. С той же осени Габон поступил в распоряжение эмигрантского лондонского правительства Франции и, хотя он был теперь отрезан от Европейского континента, зато имел связь с Англией и Америкой, а иногда и со Швецией.

Когда немцы вторглись во Францию, мадам Швейцер добралась из Лозанны в Париж, где находились в это время Рена со своим мужем, старым эльзасским знакомым Швейцеров, органным мастером месье Эккертом, и их первым ребенком. В июне Эккерты влились в толпу беженцев, покидавших Париж. Рена писала в письме: «Около месяца мы жили на дорогах, спали по большей части в автомобиле и ели, что удастся найти».

В Лионе у Эккертов родился второй ребенок. Позднее мадам Швейцер удалось с огромным трудом выехать из Франции и пробраться через Португалию в Анголу, в Бельгийское Конго, а оттуда, наконец, в Ламбарене, где она, по выражению доктора, «появилась чудом» в августе 1941 года.

Швейцеру было шестьдесят четыре года, когда началась война. Только в семьдесят три года выбрался он снова на отдых в Кенигсфельд.

К началу войны с ним были его проверенные врачи и сестры — латышка Анна Вильдиканн, которая совсем недавно приехала сюда из Риги на второй срок, и Ладислав Гольдшмидт, который в 1938 году вернулся из отпуска, две молодые сестры-швейцарки, голландка Мария Лангедык и неизменная Эмма Хаускнехт, проработавшая без отпуска восемь военных и послевоенных лет.

Заботы, поглощавшие Швейцера в первые годы войны, — это заботы фермера и отца большущего семейства, которое надо кормить и в котором уже добрых три сотни ртов. Он закупает рис, освобождая местных торговцев от их запасов. Он не упускает рабочей силы, которая освободилась теперь на лесоразработках: надо укрепить сползающий берег у плантации, надо обложить камнями склон холма, чтобы не размывало улицы больничной деревни. Он должен предусмотреть возможность неурожая, не допустить, чтобы больница закрылась из-за голода, как закрылись уже в 1942 году миссионерские школы.

Как и в прежнюю войну, в джунглях разгулялись непуганые дикие слоны, загубившие много банановых плантаций. Как и в прежнюю войну, безжалостные полчища белых муравьев вторгались на обнищавшую землю.

Доктор занимался хозяйством, делал операции, вел прием. Елена сменяла на дежурстве сестер, помогала готовиться к операциям и лучше, чем обычно, справлялась с ламбаренским климатом. Швейцер отмечает, что ее помощь в войну была для них очень ценной. Ее, как и его, поддерживала мысль о том, что они могут лечить и спасать от боли в эти трагические годы войны, развязанной фашизмом.

В 1942 году прибыли первые посылки из Америки. Вскрывали их всей больницей. Наконец-то доктор получил операционные резиновые перчатки нужного размера!

Война продолжалась без конца, и работать становилось все труднее. Европейские служащие в Габоне работали без отпусков, и число белых пациентов госпиталя все время росло. Не хватало сестер. Эмма взяла на себя кухню, все хозяйство и сад. Врачи и сестры признавались друг другу, что по утрам они с большим трудом заставляют себя каждый раз взяться за работу.

Из Европы приходили безрадостные вести. Доктор узнал, что друг его Оскар Краус в концлагере. Родственники написали, что племянник Пьер-Поль в Бухенвальде и что они переправили ему туда книгу доктора «Из жизни и мыслей». Кто-то написал им, что прах профессора Бреслау выброшен из могилы, находившейся на «арийском» кладбище. Страшно было думать о том, что происходит в Германии, во Франции и дальше, на востоке, на территории стран, куда вторглись оккупанты...

Швейцер писал в одном из писем этого времени:

«Вести о том, что происходит в тюрьмах и концлагерях... повергают нас в ужас». ...И все же Швейцеру, вероятно, трудно было представить из своего далека масштабы бедствия. Миллионы, а не тысячи ни в чем не повинных людей глядели на мир из-за проволоки лагерей. Миллионы, а не тысячи солдат гибли теперь на фронтах. Германия, ведомая обезумевшими вождями, напала на Советскую Россию.

Тяжкие месяцы войны складывались в годы. Потом забрезжил просвет: советские войска перешли в наступление, неся Европе избавление от немецкого фашизма. Сводки с восточного театра войны теперь заполняли все западные газеты. И может, именно в эти годы Старый Доктор стал со столь напряженным вниманием следить за жизнью огромной страны на востоке Европы. Впрочем, первые известные нам высказывания Швейцера (весьма сочувственные) о Советском Союзе относятся уже к шестидесятым годам.

А пока — только начало сороковых. Доктору уже под семьдесят лет, и в Ламбарене, как всегда, стоит нестерпимая духота. Работы очень много, потому что вместо восьми довоенных сестер у него теперь попеременно то три, то четыре. Распорядок дня у Старого Доктора прежний. Рабочий день начинается в 6.45. Он дает задания рабочим, вникая во все детали, все показывая сам. С 7.30 до 8.00 завтрак. Потом Швейцер собирает строителей, раздает инструменты, показывает им, что делать в саду, на дороге, на стройке. («Я бегаю туда и сюда, то насос нужно исправить, то ключи потеряли, то инструменты починить нужно, то холодильник включить, то дрова принести для кухни и прачечной, то закупить у африканцев принесенные ими бананы, касаву и кукурузу — и «que sais je encore».) Так до десяти часов утра. Потом, с 10.00 до 12.45, доктор ведет прием. Потом отдых до двух; с двух он снова наблюдает за работами (потому что нет у него таких рабочих, которые стали бы работать одни), проверяет, что сделано. Потом он работает в аптеке — выписывает рецепты и раздает лекарства. Если остается время, он еще бежит на плантацию, чтобы проверить, как там идет работа, а потом вернуться к 5.00 и снова до 6.30 вести прием. И вот, шатаясь от усталости, он карабкается по лестнице к себе в бунгало, чтобы там, если останутся силы, до ужина попрактиковаться на стареньком пианино с педалями. («Однако часто я бываю таким усталым, особенно после прогулки на плантацию, что вынужден отдыхать до ужина, а на пианино играть потом».) После ужина, если ничего не помешает ему, он «принадлежит себе». Он отвечает на письма и продолжает работать над книжкой по философии. («К счастью, я всегда сохранял способность, занимаясь какой-нибудь другой работой, думать о главе, над которой сейчас тружусь».) В половине двенадцатого ночи он с керосиновой лампой снова совершает обход своих пациентов, чтобы дать лекарство или сделать инъекцию тем, кого мучит боль. Если еще остаются силы, он работает за своим столом за полночь.

Так проходят долгие годы войны — 1939, 1940, 1941, 1942, 1943, 1944-й... Усталость накапливается, и доктор пишет в одном из писем:

«Моя способность крепко спать позволяет мне продолжать все это и обходиться без дневного отдыха. Но как же я мечтаю о свободном дне, когда я мог бы, наконец, выспаться и избавиться от усталости, которая все больше и больше одолевает меня; мог бы сосредоточиться целиком на окончании своей книги, позаниматься музыкой и на досуге поиграть на органе; мог бы погулять, помечтать, почитать что-либо для отдыха. Когда придет этот день?»

14 января 1945 года Швейцеру исполнилось семьдесят лет. Любящая его Англия среди собственных горестей сумела вспомнить об этом человеке невоенного мира. Лондонская радиостанция сообщила слушателям, что в сырых джунглях Габона еще трудится старый врач и философ. Одна из лондонских газет посвятила ему передовую. Репортерский стиль в годы военного пафоса стал еще категоричней:

«Альберт Швейцер — святой нашего века... Он облагораживает нас, созданных из того же человеческого материала. Его история — живая проповедь братства. Он дает перспективу избавления от страданий нашего века».

В Ламбарене был праздничный обед, на котором по обычаю Коллегиума Вильгельмитанума сам именинник выбрал меню — жареный картофель. Старый усталый доктор произнес именинную речь, и она была невеселой:

«...Моя антилопа ждала меня сегодня поутру, и я мог прочесть в ее глазах: «Почему ты всегда должен уходить? В конце концов, мы с тобой два старых зверя — ты и я». Я должен был, наверно, пространно объяснять ей понятия долга и взаимозависимости людей. Она же глядела на меня взглядом, в котором были сожаление к моему невежеству и укор: «Только взгляни на меня и делай, как я. Я даже не поднимаюсь, когда ты приносишь мне пищу».

«Я мечтал уйти в отставку, когда мне исполнится шестьдесят пять, чтобы провести остаток жизни приятно и спокойно. Я хотел приехать сюда на годик как любитель, а потом поехать во Францию, и поработать годик над книгой между двумя приятными путешествиями, и поухаживать за женой, и дочкой, и внуками».

«Так вот, это все были прекрасные планы, но, к глубокому сожалению, я сознаю теперь, что я не должен ничего бросать, и я предвижу также, что мои последние годы будут намного более тяжкими и больше обременены всякими обязанностями, чем ранние годы. И все это очень меня печалит».

7 мая в середине дня Швейцер узнал, что в Европе заключено перемирие:

«Я сидел за столом и писал какие-то срочные письма, которые нужно было к двум часам доставить на речной пароход, когда под моим окном появился белый пациент, который привез с собой в больницу радиоприемник. Он закричал мне, что в Европе заключено перемирие. Мне еще нужно было дописать письма, а потом срочно пойти к больным. Уже после обеда зазвонил большой больничный колокол, и все обитатели больницы собрались, чтобы услышать радостную весть. После этого, несмотря на страшную усталость, я потащился на плантации, посмотреть, как там идет работа. Только вечером смог я задуматься и осознать значение того, что военные действия закончились...»

...Окончание войны не принесло Ламбарене долгожданного облегчения. Сестры и врачи пока не могли приехать из-за формальностей, осложнявших передвижение. Только в августе добралась, наконец, в Ламбарене мадемуазель Матильда Котман, снявшая с измученной Эммы Хаускнехт часть ее обязанностей. В 1946 году Эмма Хаускнехт писала друзьям:

«Мы все страшно устали, но Доктор самый мужественный из нас.

После долгого трудового дня он играет в своей комнате на пианино с органными педалями, и в тишине ночи, среди огромного леса мы наслаждаемся этими прекрасными концертами. Музыкальные часы служат для нас большим утешением и моральной поддержкой. Для меня они так много значили в эти годы разлуки с домом!»

С самого окончания войны беспрерывно росли цены. Нужно было все больше платить за импортные товары и за бананы. Соответственно пришлось повысить и зарплату африканскому персоналу. Резко выросла стоимость проезда до Ламбарене, и тут уж, как грустно отмечал доктор, никакая экономия была невозможна.

После войны чаще стали приезжать посетители. Американцы, среди которых в последние годы Ламбарене становилось все популярнее, увидели вдруг эту больницу, непохожую на все другие больницы мира, этих врачей-подвижников, этих страдальцев-пациентов из нищей страны, эти изобильные и скудные джунгли.

Стали выходить новые иллюстрированные книги о Ламбарене, и одной из них была книга Джоя и Арнолда «Африка Альберта Швейцера».

Доктор водил этих друзей-американцев по берегам Огове, показывал свои любимые места: «Вот так от сотворения мира — река, леса, облака!» В аптечке, за окном, забранным деревянной решеткой, он пошутил: «Видите, я узник!» В этой шутке было немало смысла: Швейцер часто говорил, что он узник Ламбарене, что оно держит его и движет им.

С утра американцы сидели на амбулаторном приеме и фотографировали, записывали, листали карточки больных. Они заметили, что возраста своего пациенты не знают. Болезнь свою они описывают неточно, но поэтически. Один вождь сказал о глухонемой женщине: «Эта женщина говорит глазами, но слышит сердцем». Муж прислал к доктору жену с запиской по-французски: «Пожалуйста, обыщите тело моей жены сверху донизу». Но чаще всего больные говорят о том, что у них завелся «червячок». Имена в карточках попадаются очень странные: вот Гельвеция (родилась в день швейцарского праздника), маленькая Ля Криз (родилась в годы кризиса), крошка Ля Гер (родилась в войну), Тинктура Йода (дочь здешней санитарки), мальчик по имени Доктор Альберт Швейцер (таких много) ...

Доктор впускает первого сегодняшнего пациента. «Имя?» — «Н'Замбу»; «Деревня?» — «Медемгогоа»; «Племя?» — «Пахуан»; «На что жалуетесь?» — «Червяк в груди»; «Карточка?» — Пациент достает с шеи затертую карточку, и Доктор отыскивает его имя и диагноз по журналу.

Американцы знакомятся со штатом. Сестры Эмма и Матильда (они здесь дольше всех, на них все хозяйство). Доктор Рене Кюнн: он эльзасец, сосед Швейцеров из Мюнстера, пасторский сын, с детства был поклонником доктора. Мадемуазель Гертруда Кох; она выступала с лекциями в Европе, собрала деньги на родильную палату, здесь она работает уже давно. У габонцев для всех врачей свои имена: Старого Доктора они зовут Минонг («Рифленое железо»), Мисопо («Большой живот», или «Важный»), Слоновое ухо. У других докторов тоже вполне внушительные имена: Торнадо, Длинный-длинный.

Назавтра один из гостей обнаружил у себя в комнате забытую доктором старую шляпу и вернул ее Швейцеру.

— О, вы честный человек, — с облегчением сказал доктор. — Когда я положу шляпу не там, я всегда в ужасе, что я потерял ее. Это ведь мой старый друг. Друзья в Европе предлагали мне новую шляпу, но я отказывался. Я покупаю в Европе новую ленту, и тогда шляпа опять становится как новая.

В этом рассказе уже отзвуки легенды. Люди, бесконечно уважавшие этого человека, его идеи и его труд, начинают поэтизировать все детали устоявшегося быта Ламбарене и облик самого доктора: его галстук-«бабочку», который он прикалывает в особо официальных случаях, его пеликанов, его антилоп, мартышек, ламбаренские праздники и проповеди, его шутки, его любимые рассказы. Потом в погоне за «человеческими черточками», за «хьюмэн тач», все эти детали обстановки, одежды и поведения брали на вооружение газетные репортеры, возносили, разносили... А потом новое поколение репортеров с завистью писало, что все это шедевр саморекламы и все это игра в свой стиль. Доктор, не решавшийся гнать репортеров, был так же мало ответственен за шумиху, как, скажем, Альберт Эйнштейн за мучившую его популярность.

А Швейцеру действительно не нужна была новая шляпа. Он действительно ездил третьим классом по железной дороге «только оттого, что не было четвертого». Он с присущей ему вспыльчивостью выбранил повара, когда тот подал к столу вино, потому что многие люди посылали в Ламбарене свои трудовые деньги, и тратить их надо было только на самое необходимое. Он никогда не был аскетом, но не видел проку ни в моде, ни в погоне за удобствами, все больше заполнявшей в послевоенные годы жизнь американца и европейца, ни в «искуплении мира вещами».

Война давно кончилась, а доктор Швейцер никак не мог выбраться в Европу. То голод грозил костлявой кистью схватить за горло его изможденных пациентов. То больница переживала нехватку персонала. То затевалось новое строительство.

Европа оживала после военного кошмара, и Эльзас все чаще начинал вспоминать едва ли не самого знаменитого и удивительного из своих сыновей. Швейцер собирался в Европу. Шел уже десятый год без отпуска. У доктора Швейцера было теперь четверо внуков, а он не видел еще ни одного. Да и дом его в Гюнсбахе, уцелевший во время войны, тоже манил к себе безмятежными днями труда. В день своего семидесятитрехлетия Швейцер вдруг услышал Гюнсбах: базельская радиостанция организовала ко дню рождения Швейцера передачу из Гюнсбаха. Первым говорил мэр, голос которого снова звучал бодрой верой в прогресс:

— «Привет тебе, дорогой Альберт. Я мэр Гюнсбаха. Мог ли я подумать, что когда-нибудь стану поздравлять тебя с днем рождения и посылать свои пожелания по радио за тысячи миль за океан! Но вот это случилось. В таких делах мы быстро двигаемся вперед.

...Жители Гюнсбаха и Гиршбаха вспоминают тебя сегодня и желают тебе всего наилучшего... Но должен тебе признаться кое в чем. Они немножко сердятся на тебя, потому что ты так долго не приезжал домой. Это неправильно. Разве мы больше ничего не значим для тебя? В конце концов, ты принадлежишь и нам, а не только черным, хотя, упаси боже, мы ничего не имеем против них...»

«— А я, Фриц Кох, хочу сказать тебе, что вся деревня тобой очень гордится...»

«— А я, Арнольд, твой сосед, хочу, чтобы ты знал, что в трудные дни я тут присматривал за твоим домом, как за своим собственным. Для тебя мне ничего не трудно сделать».

В 1948 году произошло событие, прошедшее, вероятно, незамеченным в Ламбарене, а может, и вообще незамеченным в мире, но при всем том отражавшее распространение идей ламбаренского доктора среди людей медицинской профессий. В Женеве был принят медиками всего мира новый вариант Гиппократовой клятвы, текст которого наряду со страшным опытом новых, продемонстрированных фашизмом возможностей перерождения врача в условиях нацистского режима и военного безумия отразил и ту роль, которую играла ныне идея уважения к жизни. Вот отрывок из этой клятвы:

«Я буду поддерживать высочайшее уважение к человеческой жизни от самого ее зачатия. Даже под угрозой я не употреблю своего знания в нарушение законов человечности».