Общий фон: европейское и французское

.

Общий фон: европейское и французское

Если оглянуться на почти столет­нюю историю развития европейской философии, то можно увидеть, что с некоторых времен философы стали заботиться не столько о продол­жении общего дела, сколько о ниспровержении всего того, что было до них. Все они ниспровергают предыдущее (как метафизику), а потом и сами попадают под шквал очередных ниспровержений. Чем больше фи­лософия становилась не общим делом мысли, а стремлением к неповто­римости личной манеры, тем ближе она подходила к искусству и даль­ше отходила от науки. Как и раньше, философия ощущает и внутреннюю потребность переосмыслений, и вызов извне, со стороны современной жизни, науки, искусства, социальной практики. То и другое смыкаются:

чтобы хорошо опровергать предыдущее, нужно найти точку опоры, а где ее искать — внутри и/или вовне?

Были периоды, когда философия имела четкое представление о сво­их возможностях, исходя из определенного набора антропологических способностей человека. Кант мог смело проводить разграничительные линии между наукой, искусством, этикой, сферой свободного сужде­ния — и все потому, что он знал, как именно чувственность обобщает дан­ные внутреннего и внешнего опыта в формах пространства и времени, рассудок подводит этот опыт под общие понятия, разум имеет дело с бо­лее высокими синтезирующими принципами, применение которых к недозволенным объектам неизбежно приведет к апориям и т. д. Как известно, Кант считал свою схему универсальной, хотя строил ее в со­ответствии с опытом естественных наук своего времени и сам был не толь­ко философом, но и ученым. Однако теперь эти представления пошат­нулись: кто, что, чем и как познает, какой результат получает и чем может его обосновать? Это предполагает и новый взгляд на мыслительный ап­парат, и новые представления о возможном предмете познания.

По целому ряду причин (среди них — сопряжение высоко аналитичного наследия картезианства с немецкими глубинами познавательного синтеза) во Франции происходили многие интереснейшие мыслитель­ные эксперименты последнего столетия. В общей лаборатории прора­батывались и наследие феноменологии (когда, вслед за Хайдеггером, Сартр применил феноменологические процедуры к свободе, Мерло-Понти - к телу, Рикер - к значению, а Деррида обобщил их, поставив под вопрос сам феноменологический ход мысли), и экзистенциалист­ский проект, и схемы теоретического антигуманизма, и неорационали­стическая идея "эпистемологических разрывов" в познании, и яркие поэтические эксперименты со словом, которое пытались вырвать из сферы влияния "агрессивного" разума. Особенностью французской культурной ситуации 50—60 годов было отсутствие чего-либо равноцен­ного европейской философии науки (неопозитивизму, логическому по­зитивизму). Когда субъективистские схемы индивидуального выжива­ния исчерпали себя, возник общественный запрос на научную философию. Именно в этой ситуации французский структурализм, ко­торый был не философией, а методологической тенденцией, связанной с распространением лингвистических методов на другие культурные объекты, прогремел как новейшая научная философия и идеологичес­ки сплелся с лозунгами "теоретического антигуманизма".

Леви-Стросс, Лакан, Фуко, Барт - на разных полях показали и за­острили значимость языковой доминанты культуры. Но этот период со­циальной затребованности "научной философии", роль которой по сов­местительству выполнял структурализм, быстро прошел. Вряд ли можно сказать, что он исчерпал себя, хотя поток социальных эмоций после 1968 года хлынул в совсем другие дела (из науки — в этику и политику). В 70-е годы, в противоположность 60-м, все уже забыли об оппозиции науки и идеологии, ранее столь значимой, а "новая философия" нача­ла охотиться за проявлениями "репрессивного" разума в близкой и даль­ней истории. Научный проект структурализма перестал быть массово интересным, хотя свою плодотворность он сохраняет и поныне — посколь­ку в гуманитарном познании многие области и поныне даже не описа­ны по единообразным основаниям и не систематизированы, не говоря уже об отсутствии общей теории объекта, так что линнеевской работы в гуманитаристике хватит еще как минимум на столетие, хотя совре­менная мода этого и не поддержит.

Полный отказ от прежнего пафоса науки и научности привел к рос­ту антисциентистских умонастроений, когда во главу угла ставилось все неструктурное и нелогичное (аффекты, потоки, телесность, динамика), сосредоточиваясь вокруг "желания", привнесенного в философию пси­хоанализом, но сублимированного в ней до общеэротического опыта жизни тела и души. Обшей установкой постструктуралистских концеп­ций, формой смешанного телесно-духовного удовольствия стало на­слаждение чтением и письмом как универсальными процедурами куль­туры: начался период массового писательства, когда каждый волен творить ("писать"), присваивая себе что угодно чужое, в формах внежа­нровой полуимпровиэации — эссе. И это интертекстуальное простран­ство стало своего рода амортизационной подушкой, смягчающей удары реальности (все равно непостижимой), стимулирующей полеты вообра­жаемого ("во сне и наяву") и операции символического мышления. Це­лью становится такое затрудненное письмо, которое не способствует коммуникации, а наоборот, затрудняет ее: этот принцип современного искусства стал в философии модой, хорошим тоном, а потом и привыч­кой. Обоснованием этой манеры был призыв не поддаваться языку, ко­торый лепит из нас то, что хочет, подмять его под себя любой ценой и оставить свой след, пусть и самостирающийся, среди других следов. Эта интертекстуальная сфера разрасталась как бы сама по себе — тексты про­дуцируют тексты о текстах (метатексты), а потом складываются в ги­пертексты с цитатами, подменами, карнавалом...

Конечно, интерес к "несистемным" философиям не был уникальным для Деррида: увлечение Ницше, например, было почти всеобщим. Но вопрос от этого не снимается: если главные европейские философы не­системности (будь то Киркегор, Ницше или экзистенциалисты) имели для этого свои основания (болезнь, безумие или бомбы над головой), то как быть со страстью к несистемности в 60-70 годах? Требовалось пе­ревести личную уязвленность в общую уязвимость, найти общезначимые формы отчета о своем опыте. По-видимому, именно борьба с языком, призыв к затрудненным коммуникациям - в философии, как в искус­стве - стали одним из таких обоснований. И все же сейчас, как можно думать, завершается относительно цельный период в развитии европей­ской философии, а потому вновь возникает потребность в том, чтобы го­ворить, думать, действовать иначе. Как при этом, не справляя модных поминок по философии, соотнести в ней понятие и образ, логическое и риторическое, понять ее универсальные критические функции в но­вой ситуации?

Наверное, памятуя о том, что каждое явление культуры складывает­ся в своем контексте и воспринимается на своем фоне: поскольку лю­бое сочетание ранее несовместимых элементов рано или поздно начи­нает восприниматься как естественное и даже банальное, постольку индивидуальные стили в искусстве часто развиваются от усложненнос­ти к классической простоте. Срок, отпущенный в философии (пусть не повсеместно, но там, где литературная функция захлестнула в ней по­знавательную) на чисто литературное ее инобытие, кажется, подходит к концу. В любом случае стоит помнить, что никакого "снятия логичес­кого и риторического" (о чем говорят критики - кто с радостью, кто с тревогой) не происходит, и если бы такое было возможно, это постави­ло бы под вопрос всю философию. К счастью, Деррида не кашевар, а дистинктивист. Даже если подчас он бывает невнятен, он не потакает не­внятности в принципе. Да, он действительно провозглашал единство (почти до слияния) философии и литературы — в тот период, когда ему важно было отмежеваться от философской традиции и догмы. А теперь он скорее подчеркивает, что никогда не смешивал философию с лите­ратурой и всегда четко различал их. Деррида много работал как худож­ник и наслаждался этим. Но главная ценность того, что он сделал, за­ключается для нас все же не в поэтической игре словами, а в разведке "дологических возможностей логики".