Наука и имя человека

.

Наука и имя человека

Вступила ли грамматология на надежный путь науки? Как извест­но, приемы расшифровки неустанно и ускоренно развивались24. Однако общая история письменности, в которой забота о система­тичности классификаций всегда направляла даже самое простое описание, надолго оставалась под влиянием теоретических понятий, не соответствующих важнейшим научным открытиям. Тех откры­тий, которые должны были бы поколебать самые прочные основа­ния нашей философской системы понятий, всецело упорядочен­ной в определенную эпоху отношений между логосом и письмом. Все важнейшие истории письма начинаются изложением проекта, основанного на классификации и систематизации. Однако в наши дни к области письма можно было бы отнести то, что Якобсон не­когда сказал о языках, начиная с шлегелевского типологического под­хода:

"Проблемы типологии в течение долгого времени имели спекулятивный до-научный характер. В то время как генетическая классификация языков дела­ла гигантские шаги вперед, время для типологической классификации еще не наступило" (там же, с. 69).

Систематическая критика понятий, которыми пользовались ис­торики письменности, может всерьез взяться за обличение негибко­сти или недостаточной дифференцированности теоретического ап­парата лишь после того, как будут вскрыты ложные очевидности, лежащие в основе самой этой работы. Действенность этих очевидно-стей связана с тем, что они принадлежат к самому глубокому, самому древнему и, по видимости, самому естественному и неисторичному слою нашей системы понятий, наиболее успешно скрывающихся от критики именно потому, что этот слой поддерживает, питает и фор­мирует ее: это сама наша историческая почва.

Во всех историях или общих типологиях письма мы подчас встре­чаем признания, подобные тому, которое делает П. Берже в первой крупной "Истории письма в античности", появившейся во Франции в 1892 году: "Чаще всего факты не соответствуют разграничениям... верным лишь в теории" (с. XX). Речь шла ни много ни мало о раз­граничениях между фонетическим и идеографическим, слоговым и буквенным письмом, между образом и символом и т. д. То же отно­сится и к инструменталистскому и техницистскому понятию пись­ма, вдохновленному фонетической моделью, хотя соответствовать этой модели оно могло бы лишь в иллюзорной телеологической пер­спективе, разрушаемой уже самыми первыми контактами с незапад­ными видами письменности. Этот инструментализм так или иначе подразумевается повсюду. Однако его наиболее последовательную формулировку со всеми вытекающими из нее выводами мы находим у М. Коэна: раз язык есть "орудие", значит, письмо есть "пристав­ка к этому орудию"25. Нельзя лучше выразить внеположность пись­ма по отношению к речи, речи по отношению к мысли, означающе­го по отношению к означаемому как таковому. Предстоит еще выяснить, какую цену платит метафизической традиции лингвисти­ка, или грамматология, которая в данном случае выдает себя за марк­систскую. Однако ту же дань платят повсюду, и свидетельства то­му — логоцентрическая телеология (это плеоназм); оппозиция природного и установленного; игра различий между символом, зна­ком, образом и др.; наивное понятие представления; некритически принимаемая оппозиция чувственного и умопостигаемого, души и тела; объективистское понятие собственного (propre) тела и разно­образия функций органов чувств (когда "пять чувств" рассматрива­ются как особые приспособления в распоряжении говорящего или пишущего); оппозиция между анализом и синтезом, абстрактным и конкретным, сыгравшая важнейшую роль в классификациях Ж. Фев-рье и М. Коэна, а также в споре между ними; само понятие поня­тия, мало проработанное традиционной философская рефлексией; ссылка на сознание и бессознательное, необходимо требующая бо­лее осторожного применения этих понятий и более внимательного отношения к исследованиям на эту тему26; понятие знака, редко и мало освещаемое в философии, лингвистике и семиологии. Соперни­чество (если оно вообще допускается) между историей письма и на­укой о языке подчас переживается скорее как вражда, нежели как со­трудничество. Так, по поводу проведенного Ж. Феврье важнейшего различия между "синтетическим" и "аналитическим" письмом, а также по поводу понятия "слова", играющего при этом главную роль, автор замечает: "Проблема эта - лингвистическая, и мы не бу­дем здесь ее рассматривать" (там же, с. 49). В другом месте Феврье так обосновывает отсутствие связи с лингвистикой:

"[Математика] - это особый язык (langue), который не имеет никакого от­ношения к языку обычному (langage), это разновидность универсального языка; математика показывает (и это - моя месть лингвистам), что обычный язык совершенно не способен выразить некоторые формы современного мышления. И тогда-то письмо, ранее не признанное, перестает быть слугою языка и само занимает его место" (ЕР, р. 349).

Можно было бы показать, что все разделяемые здесь предпосыл­ки и все выдвигаемые здесь оппозиции образуют единую систему: можно переходить от одной из них к другой внутри одной и той же структуры.

Таким образом, теория письма нуждается не только во внутринаучном и эпистемологическом освобождении (в духе Фрере и Уорбертона), не затронувшем, правда, самые основы обсуждаемого здесь со­бытия. Теперь возникает потребность в таком исследовании, в котором "позитивное" открытие и "деконструкция" истории метафизики, всех ее понятий подверглись бы взаимному контролю и тщательной проработке. Ведь без этого любое эпистемологическое освобожде­ние останется иллюзорным и ограниченным: оно дает лишь неко­торые практические удобства или понятийные упрощения, надстро­енные над незыблемыми, не затронутыми критикой основами. И в этом ограниченность замечательных исследований Гелба (I. J. Gelb, op. cit.): несмотря на все его достижения, на сам проект построения научной грамматологии, использующей единую систему простых, гибких, удобных в употреблении понятий, несмотря на отказ от не­адекватных понятий (таких, как "идеограмма"), большинство выше­перечисленных понятийных оппозиций продолжают спокойно ра­ботать и здесь.

Однако на основе новейших работ в этой области можно пред­ставить себе, какой должна стать в будущем широко понимаемая грамматология, если она откажется от заимствования понятий дру­гих гуманитарных наук или — что почти то же самое — традиционной метафизики. Об этом можно судить по богатству и новизне ин­формации, а также ее истолкования, хотя ее понятийное осмысле­ние - даже в этих новаторских работах - остается робким и нена­дежным.

А это, по-видимому, означает, что, с одной стороны, грамматология не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, а с дру­гой стороны, она не должна быть рядовой региональной наукой.

Она не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, по­скольку ее главный вопрос — это проблема имени человека. Выявить единство понятия человека — это несомненно значит отказаться от старого понятия "бесписьменных" народов или же народов, "ли­шенных истории". А. Леруа-Гуран хорошо показывает, что отказ на­звать другого человека человеком и отказ признать, что люди из дру­гого сообщества тоже умеют писать, — это, по сути, единый жест. На самом же деле у так называемых бесписьменных народов нет лишь письма в узком смысле слова, а вовсе не письма вообще. Отказ назвать тот или иной способ записи "письмом" - это "этноцентризм, кото­рый ярче всего характеризует донаучное представление о человеке": он одновременно приводит и к тому, что «во многих человеческих группах единственным словом для обозначения членов своей собст­венной этнической группы оказывается слово "человек"» (GP, 11, р. 32 et passim).

Однако было бы недостаточно обличить этноцентризм и опреде­лить единство человеческого рода через способность к письму. А. Ле­руа-Гуран вовсе не связывает единство человека и общность его судь­бы с определенными навыками письма: скорее он трактует определенный этап или узел (articulation) истории жизни - или то­го, что мы называем различАнием, - как историю граммы. Леруа-Гу­ран не обращается к тем понятиям, которые обычно используются для выделения человека среди других живых существ (инстинкт и разум, отсутствие или наличие речи, общества, экономики и т. д.); вместо этого он говорит о программе. Конечно, трактовать это понятие сле­дует в кибернетическом смысле слова, однако и саму кибернетику можно осмыслить лишь на основе истории возможности следа как единства двойного движения - предвосхищения и удержания. Это дви­жение выходит далеко за рамки возможностей "интенционального со­знания". Оно порождает грамму как таковую (в соответствии с но­вой структурой не-наличия) и несомненно делает возможным появление систем письма в узком смысле слова. Начиная с "генети­ческой записи" и "коротких цепочек" программ, управляющих по­ведением амебы, вплоть до выхода за пределы буквенного письма к порядку логоса и homo sapiens, сама возможность граммы структурирует движение ее истории сообразно уровням, типам, строго своеоб­разным ритмам27. Однако мыслить их без наиболее общего понятия граммы - неустранимого и неотъемлемого - невозможно. Согласно смелой гипотезе А. Леруа-Гурана, речь идет об "освобождении памя­ти", о вынесении вовне — всегда уже начавшемся, но все более на­стойчивом - следа, который, начиная с элементарных или "инстинк­тивных" программ поведения вплоть до создания электронных каталогов и считывающих устройств, расширяет область различАния и возможность создания запасов: эта тенденция одновременно, еди­ным движением, и учреждает, и стирает так называемую сознающую субъективность, ее логос, ее теологические атрибуты.

История письма строится на основе истории граммы — ряда ри­скованных перипетий в отношениях между лицом и рукой. Здесь, опять-таки из предосторожности, мы уточним, что историю письма невозможно объяснить на основе того, что нам, казалось бы, изве­стно о лице и руке, о взгляде, речи и жесте. Напротив, требуется по­тревожить это привычное нам знание, оживить на основе этой ис­тории смысл руки и смысл лица. А. Леруа-Гуран описывает медленное преобразование моторики руки, в результате которого аудио-фони­ческая система высвобождается для речи, а взгляд и рука - для пись­ма28. Во всех этих описаниях трудно избежать механистического, тех-ницистского, телеологического языка - причем как раз в тот момент, когда требуется обнаружить (перво)начало и возможность движе­ния, механизма, techne и вообще ориентации. По правде говоря, это не просто трудно, но, по сути, невозможно ни в каком типе речи. Раз­личие между разными типами речи (discours) касается лишь спосо­ба их обитания внутри системы понятий, которая обречена на раз­рушение или уже разрушена. Внутри этой системы понятий (но уже как бы без нее) следует попытаться воссоздать единство жеста и сло­ва, тела и языка, орудия и мысли, не дожидаясь того момента, ког­да проявится своеобразие того или другого, и не допуская, чтобы эти глубинные единства приводили к смешению всего и вся. Не сле­дует смешивать эти самобытные значения в кругу той системы, где они противопоставляются. Чтобы помыслить историю этой систе­мы, нужно найти выход за орбиту ее смыслов и значений.

Таким образом, мы приходим к следующему представлению об anthropos: это хрупкое равновесие, связанное с письмом рукой для глаза (manuelle-visuelle)29. Это равновесие находится под угрозой по­степенного разрушения. Нам уже известно, что "никакое существенное изменение", которое привело бы к появлению "человека бу­дущего", которого и человеком-то назвать трудно, "не может про­изойти без утраты функций руки, зубов и, следовательно, способно­сти к прямохождению. Беззубое человечество, которое стало бы жить лежа, нажимая на кнопки остатками передних конечностей, - этот образ не так уж невероятен"30.

Угроза этому равновесию — это одновременно и помеха линейно­сти символа. С этим связано традиционное понятие времени и вся организация мира и языка. Письмо в узком смысле слова - прежде всего фонетическое - укоренено в том, что предшествовало нели­нейному письму. Это прошлое и нужно было победить, и эта побе­да стала техническим достижением, обеспечившим большую надеж­ность и размах накопления в опасном и тревожном мире. Но все это невозможно было сделать раз и навсегда. Начались война и вытесне­ние всего, что как-то сопротивлялось линеаризации. И прежде все­го того, что Леруа-Гуран называет "мифограммой", а именно пись­ма, символы которого были многомерными: смысл тут не подчинен последовательности, порядку логического времени или же необра­тимой временности звука. Эта многомерность не парализует исто­рию в ее сиюминутности, скорее она соответствует иному слою ис­торического опыта, так что можно, напротив, рассматривать линейное мышление как редукцию истории. Правда, в этом последнем случае нам, видимо, придется пользоваться другим словом, так как слово "история" всегда связывалось с линейной схемой развертывания на­личия и предполагало сведение конечного наличия к изначальному наличию — при движении по прямой линии или же по кругу. По той же самой причине многомерная символическая структура не может быть дана одномоментно. Одномоментность соотносит между со­бой два абсолютно настоящих момента, две точки или инстанции на­личия, и остается линеарным понятием.

Понятие линеаризации гораздо действеннее, точнее и уместнее гех понятий, которые обычно используются для классификации раз­личных видов письма и описания их истории (пиктограмма, идео­грамма, буква и пр.). Обличая сразу несколько предрассудков, в осо­бенности вокруг соотношений между идеограммой и пиктограммой и так называемого графического «реализма», Леруа-Гуран напоми­нает нам, что в мифограмме едино все то, что затем распадается в ли­нейном письме, а именно техника (особенно графическая), искус­ство, религия, экономика. Чтобы найти доступ к этому единству, к этой особой структуре единства, следует снять почвенные наслоения "четырех тысячелетий линейного письма"31.

Линейная норма никогда не могла утвердиться целиком и пол­ностью по тем же причинам, которые изнутри ограничивали графи­ку фонетического письма. Теперь мы их знаем: эти границы возник­ли одновременно с возможностью того, что, собственно, они ограничивали; они давали начало тому, конец чего отмечали; их име­на - сдерживание, различАние, разбивка. Выработка линейной нор­мы, таким образом, давила на эти границы и оставляла свои отпе­чатки на понятиях символа и языка. Следует помыслить одновременно процесс линейного упорядочивания, который Леруа-Гуран описы­вает на большом историческом материале, и якобсоновскую крити­ку линейности у Соссюра. "Линия" - это лишь одна из моделей, хо­тя и имеющая свои преимущества. Она стала (и осталась) образцом выше всякой критики. Если принять, что линейность речи неразрыв­но связана с расхожим мирским понятием временности (однород­ной, подчиненной форме данного момента и идеалу непрерывного движения по прямой линии или по кругу) — понятием, которое, по мнению Хайдеггера, определяет изнутри любую онтологию от Ари­стотеля до Гегеля, то тогда размышление о письме и деконструкция истории философии становятся неотделимыми друг от друга.

Загадочная модель линии есть то, что философия как раз и не мог­ла увидеть, всматриваясь широко открытыми глазами внутрь своей собственной истории. Эта тьма немного рассеивается в тот момент, когда линейность — не утрата и не отсутствие, но скорее способ вы­теснения многоразмерной символической мысли32 - несколько ослаб­ляет свое давление, ибо иначе оно становится тормозом научно-тех­нической экономики, которую она долгое время поддерживала. Собственная возможность линейного письма издавна была структур­но соотнесена с возможностью экономики, техники и идеологии. Эта соотнесенность проявлялась в процессах тезавризации, накоп­ления капиталов, развития оседлости, иерархизации, формирова­ния идеологии классом тех, кто умеет писать или же имеет писцов в своем распоряжении33. Дело не в том, что массовое распространение нелинейного письма прерывает эту структурную соотнесен­ность — совсем наоборот. Однако оно глубоко преображает ее при­роду.

Конец линейного письма — это конец книги34, даже если еще и сегодня именно в виде книги так или иначе собираются воедино но­вые формы письма — литературного или теоретического. Впрочем, речь идет не столько о том, чтобы собрать под обложкой книги не­изданные письмена, сколько о том, чтобы наконец прочитать в этих томах то, что издавна писалось между строк. Вот почему начало не­линейного письма потребовало перечесть все прежде написанное —но уже в другой организации пространства. Проблема чтения - это сейчас передний край науки именно потому, что мы находимся сей­час в подвешенном состоянии (suspens) между двумя эпохами пись­ма. Коль скоро мы начинаем писать, и писать по-новому, мы долж­ны учиться иначе читать.

Вот уже более века мы наблюдаем это неспокойство философии, науки, литературы; все происходящие в них перевороты должны трактоваться как сотрясения, мало-помалу разрушающие линейную модель. Или, иначе, эпическую модель. То, что нынче требует осмыс­ления, уже не может быть линейной записью, внесенной в книгу: в противном случае мы уподобимся тем, кто преподает современную математику с помощью конторских счетов. Это несоответствие нель­зя назвать современным (moderne), но теперь оно выдает себя силь­нее, чем когда-либо раньше. Доступ к многомерности и нелинейной временности не означает простого сведения к "мифограмме": на­против, рациональность, подчиненная линейной модели, раскрыва­ется тем самым как иная форма и иная эпоха мифографии. Мета-ра­циональность и мета-научность, которые тем самым возвещают о себе в размышлениях о письме, уже не могут ни замыкаться в науке о человеке, ни соответствовать традиционному понятию науки. Еди­ным движением они пересекают человека, науку и линию.

И тем более очевидно, что остаться в рамках какой-либо регио­нальной науки это размышление уже не может.

олж­ны учиться иначе читать.

Вот уже более века мы наблюдаем это неспокойство философии, науки, литературы; все происходящие в них перевороты должны трактоваться как сотрясения, мало-помалу разрушающие линейную модель. Или, иначе, эпическую модель. То, что нынче требует осмыс­ления, уже не может быть линейной записью, внесенной в книгу: в противном случае мы уподобимся тем, кто преподает современную математику с помощью конторских счетов. Это несоответствие нель­зя назвать современным (moderne), но теперь оно выдает себя силь­нее, чем когда-либо раньше. Доступ к многомерности и нелинейной временности не означает простого сведения к "мифограмме": на­против, рациональность, подчиненная линейной модели, раскрыва­ется тем самым как иная форма и иная эпоха мифографии. Мета-ра­циональность и мета-научность, которые тем самым возвещают о себе в размышлениях о письме, уже не могут ни замыкаться в науке о человеке, ни соответствовать традиционному понятию науки. Еди­ным движением они пересекают человека, науку и линию.

И тем более очевидно, что остаться в рамках какой-либо регио­нальной науки это размышление уже не может.