Трещина

.

Трещина

Наверное, вам хотелось найти такое слово, которое одновре­менно обозначало бы и различие, и артикуляцию, членораз­дельность. Листая словарь Робера, я, кажется, его нашел, ес­ли принять и игру слов, и двусмысленность. И слово это — brisure: "Разбитая, разломанная часть. Ср. брешь, излом, взлом, щель, обломок. - Сочленение на петлях двух частей предме­та в столярном, слесарном деле. Открывающиеся ставни. Ср. сочленение, сустав".

Роже Лапорт (из письма)

(Перво)начало опыта пространства и времени, это письмо разли­чия, эта ткань следа, позволяет различию между пространством и временем обрести форму и проявиться как таковому в единстве опы­та (опыта "тождества", переживаемого на основе "самотождествен­ности" собственного тела). Собственно эта расчлененность (articu­lation) и позволяет цепочке графических знаков ("зрительной" или "осязательной", "пространственной") вытянуться в линию и тем самым состыковаться с цепочкой устной речи ("звуковой", "времен­ной"). Именно из этой начальной членораздельности, артикулиро­ванности мы и должны исходить. Различие — это расчленение, чле­нораздельность (articulation).

Именно это и говорит Соссюр, вопреки тому, что утверждается в его главе VI:

"Следовательно, вопрос об органах речи — вопрос второстепенный в про­блеме речевой деятельности.

Положение это можно подкрепить, определив, что мы понимаем под члено­раздельной речью (langage articule). По-латыни articulus — это "составная часть", "член(ение)", подразделение в последовательности вещей; в отно­шении речевой деятельности членораздельность может означать либо чле­нение звуковой цепочки на слоги, либо членение цепочки значений на зна­чимые единицы... Придерживаясь этого второго определения, можно было бы сказать, что естественной для человека является не речевая деятельность (langage parle), а сама способность создавать язык, т. е. систему дифференци­рованных знаков, соответствующих дифференцированным понятиям" (с. 26. Курсив наш).

Понятие "психического отпечатка" сущностно сопряжено с по­нятием членораздельности. Если бы между являющимся чувствен­ным восприятием и переживаемой явленностью ("психическим от­печатком") не было различия, тогда был бы невозможен и тот временной синтез, который позволяет различиям появиться в цепи значений. Коль скоро "отпечаток" неразложим (irreductible), зна­чит, речь изначально пассивна; однако понять, что же собственно оз­начает такая пассивность, невозможно с помощью внутримирских метафор. Эта пассивность предполагает и определенное отношение к прошлому, к тому, что всегда-уже-здесь находится, которое невоз­можно полностью подчинить, побудить к наличию оживлением (перво)начала. То, что мы не можем достичь абсолютной, живой очевид­ности первоналичия, отбрасывает нас к абсолютному прошлому Именно это и должно было бы позволить нам называть следом то, что неуловимо в простоте налично-настоящего (present). Конечно, на это можно было бы возразить, что в неразложимом синтезе овременения предвосхищение (protention) столь же необходимо, как и удержание (retention). И эти два измерения, не складываясь в един­ство, причудливо предполагают друг друга. И то, что предвосхища­ется, и то, что удерживается в следе, равным образом лишают насто­ящее, наличное (present) его самотождественности. Это несомненно. Однако если поставить во главу угла предвосхищение, мы рискуем стереть нечто неразложимое и всегда-уже-здесь находящееся, а вме­сте с тем и основоположную пассивность, называемую временем. Помимо этого, указывая на абсолютное прошлое, след заставляет нас мыслить такое прошлое, которое невозможно понять как изме­ненное настоящее, как настоящее, отошедшее в прошлое (un present passe). Поскольку прошлое всегда означало скорее настоящее, ото­шедшее в прошлое, постольку абсолютное прошлое, сохраняющее­ся в следе, вовсе не стоило бы, строго говоря, называть "прошлым". Вот еще одно слово, которое следовало бы вычеркнуть, тем более что причудливое движение следа в равной мере и возвещает, и напоми­нает: различАние различает, т. е. отсрочивает-отодвигает (differance differe). Столь же осторожно, пользуясь таким же вычерком, можно сказать, что след пассивен и в своем отношении к "будущему". По­нятия настоящего, прошедшего и будущего, все то, что в понятиях вре­мени и истории традиционно предполагает их очевидность, наконец, само метафизическое понятие времени как такового - все это не может адекватно описать структуру следа. Деконструкция простого наличия (presence) не ограничивается учетом горизонтов потенци­ально настоящего, т. е. "диалектики" предвосхищения и удержания, которую пытаются отыскать в самом средоточии наличия, вместо того чтобы охватить его этой диалектикой. Дело не в том, чтобы усложнить структуру времени, сохраняя его основоположную одно­родность и последовательность и показывая, например, что насто­ящее, отошедшее в прошлое (present passe), и настоящее, перекиды­ваемое в будущее (present futur), изначально создают, в процессе расчленения этой однородности и этой последовательности, форму живого настоящего. Это затруднение, в общем-то уже описанное Гуссерлем, держится, несмотря на решительную феноменологичес­кую редукцию, на некоей очевидности, опираясь на линейный, объ­ективный, мирской подход. Сиюминутное Б (le maintenant В) это не что иное, как удержание сиюминутного А и предвосхищение сию­минутного В. Несмотря на всю вытекающую отсюда игру взаимодей­ствий, при которой каждый из трех данных моментов воспроизво­дит в себе всю эту структуру, эта модель последовательности не позволяет, например, сиюминутному Х вторгнуться на место сию­минутного А и не допускает, чтобы вследствие промедления, непри­емлемого для сознания, наличный опыт определялся бы не тем на­стоящим наличием, которое непосредственно ему предшествует, а тем, которое возникает задолго до него. Это - проблема запаздывающе­го воздействия или последействия (nachtraglich), о котором говорит Фрейд. Временность последействия не доступна феноменологии со­знания или наличия, и потому мы вправе оспаривать такие обозначения, как "время", "сиюминутность", "преднастоящее" (present anterieur), "промедление" применительно ко всему тому, о чем здесь идет речь.

В наиболее общем виде эта огромная проблема формулируется так:

является ли временность, описанная трансцендентальной, или пре­дельно "диалектической", феноменологией, той почвой, которую лишь несколько видоизменили бы, скажем, те структуры временно­сти, которые можно было бы назвать бессознательными? Или же са­ма феноменологическая модель — как ткань, сотканная языком, ло­гикой, очевидностью, глубинной надежностью, - создана по чуждой ей мерке, которая к тому же - и в этом первейшая трудность - во­все не от мира сего? Не случайно ведь трансцендентальная феноме­нология внутреннего сознания времени, столь пекущаяся о том, что­бы заключить в скобки космическое время, обязана — будучи сознанием и даже внутренним сознанием — переживать время, при­частное мирскому времени. Разрыв между сознанием, восприятием (внутренним и внешним) и "миром" оказывается, пожалуй, вовсе не­возможен, даже в более мягкой форме редукции.

Таким образом, лишь в некоем совершенно особом смысле мож­но сказать, что речь находится в мире и укореняется в той пассив­ности, которую метафизика именует чувствительностью (sensibilite) как таковой. Поскольку у нас нет такого неметафорического языка, который можно было бы противопоставить здесь языку метафори­ческому, приходится, как призывал Бергсон, громоздить антагони­стические метафоры. "Желание, выраженное в чувственной фор­ме" — так Мен де Биран, хотя и с несколько иной целью, именовал речь, состоящую из гласных звуков. То, что логос был поначалу ка­ким-то образом запечатлен и что этот отпечаток стал письменной опо­рой языка, - все это означает, конечно, что логос не есть творческая деятельность, неделимая и полновесная стихия божественной речи и проч. Однако мы не сделали бы ни шага в сторону преодоления ме­тафизики, если бы сосредоточились лишь на новых темах "возвра­та к конечности", "смерти Бога" и проч. Именно эту систему поня­тий и эту проблематику и нужно деконструировать. Они принадлежат к той самой онто-теологии, которую они оспаривают. РазличАние отлично от конечности.

По Соссюру, пассивность речи проявляется прежде всего в ее от­ношении к языку. Отношение между пассивностью и различием пол­ностью сливается с отношением между основоположной бессозна­тельностью речевой деятельности (langage), укорененной в языке (langue), и разбивкой (пауза, пробел, пунктуация, интервал как тако­вой и проч.) как (перво)началом означения. Лишь потому что "язык есть форма, а не субстанция" (с. 169) речевая активность неким па­радоксальным образом может и должна постоянно черпать из этого источника. Однако язык является формой лишь потому, что в нем "нет ничего, кроме различий" (с. 166). Разбивка (заметим, что это слово означает сорасчлененность пространства и времени, становление пространства временем и становление времени пространством (le devenir-espace du temps et le devenir-temps de 1'espace) всегда есть невос­принятое, неналичное и неосознанное как таковое - если мы еще мо­жем использовать это выражение в нефеноменологическом смысле, ибо здесь мы пересекаем границу феноменологии. Прото-письмо (archi-ecriture) как разбивка не может быть нам дано как таковое, в феноменологическом опыте наличия. Оно отмечает момент мертво­го времени в наличии живого настоящего, в общей форме всякого на­личия. Это безвременье (le temps mort) оказывает свое воздействие. Вот почему мысль о следе вынуждена заимствовать дискурсивные ресурсы у феноменологии письма, но никогда с ней не сольется. Фе­номенология письма столь же невозможна, как и феноменология знака вообще. Никакая интуиция не может действовать там, где ""про­белы" становятся значимыми" ("Preface" к "Coup de des").

Быть может, теперь нам легче понять, почему Фрейд сопоставлял работу сновидения скорее с письмом, чем с речью, причем скорее с иероглифическим, нежели с фонетическим письмом30, а также по­нять, почему, по Соссюру, язык "не является функцией говорящего субъекта" (с. 30). Все эти высказывания — независимо от мнения их авторов — не следует понимать в духе простого переворачивания ме­тафизики наличия или сознающей субъективности. При любом по­нимании субъекта можно сказать, что письмо как нечто отличное от субъекта одновременно и создает, и разрушает его. Письмо в прин­ципе не может мыслиться посредством категории субъекта: как бы ни изменялась эта категория при наделении субъекта сознанием или же бессознательным, все равно длинная нить истории привязывает ее к субстанциональности наличия, не нарушаемой никакими акци­денциями, или к тождеству собственности (ргорге) в наличной са­мосоотнесенности. Как известно, нить этой истории пересекает гра­ницы метафизики. Определение Х как субъекта никогда не может быть чистой условностью, жестом, безразличным по отношению к письму.

Итак, разбивка как письмо есть становление субъекта отсутству­ющим и бессознательным (le devenir-absent et le devenir-inconscient du sujet). В противовес этому отклоняющемуся движению эманси­пация знака порождает и желание наличия. Нельзя сказать, будто это становление (или это отклонение) происходит вследствие собствен­ного выбора субъекта или его пассивного согласия на это. Подобно отношению субъекта к собственной смерти, это становление есть не что иное, как само конституирование субъективности - причем на всех уровнях организации жизни или, иначе, "экономии" смерти. Все графемы по сути своей — завещания31. Изначальное отсутствие субъекта письма означает также отсутствие вещи или референта.

В горизонтальном измерении пространственной разбивки — ко­торое, по сути, тождественно тому, о чем мы до сих пор говорили, и не противопоставляется ему как поверхность глубине - нет смысла даже говорить о том, что разбивка рассекает, что она падает (или сталкивает нас) в бессознательное, ибо до этого отсечения и этого падения бессознательное — вообще ничто. Таким образом, означе­ние формируется лишь во впадине различАния — прерывности и сдержанности, растраты и сбережения того, что не может быть явленным. Настал момент, когда письмо — эта трещина в языке, эта пре­рывность — нанесло удар по непрерывности, этому излюбленному предрассудку лингвистики. Отказываясь от него, фонология долж­на отказаться от коренного разграничения между речью и письмом и тем самым отказаться даже не от самой себя, но, скорее, от фонологизма. Для нас в этой связи очень важно мнение Якобсона:

"Поток устной речи, физически непрерывный, столкнулся при возникнове­нии теории коммуникации с ситуацией "гораздо более сложной" (Шеннон и Уивер), нежели в случае конечного множества прерывных элементов, изображающих речь на письме. В результате лингвистического анализа устная речь была представлена в виде конечного ряда мельчайших единиц инфор­мации. Эти предельные дискретные единицы, или, иначе, "различительные признаки", сгруппированы в единовременно существующие "пучки", или "фонемы", которые, в свою очередь, нанизываются друг на друга и образу­ют последовательности. Таким образом, очевидно, что форма в языке (langage) имеет зернистую структуру и может быть описана в виде квантов"32.

Эта трещина означает, что знак как единство означающего и оз­начаемого не может возникнуть в полноте наличного, в абсолютном наличии. Вот почему не существует полной речи, независимо от то­го, стремимся ли мы восстановить ее посредством психоанализа или же вопреки психоанализу. Прежде чем подумать о редукции или вос­становлении смысла полной речи, претендующей на истину, следо­вало бы поставить вопрос о смысле, о (перво)начале смысла внутри различия. А это - место проблематики следа.

Почему именно следа? Что заставило нас выбрать это слово? Мы уже приступили к ответу на этот вопрос. Однако и сам этот вопрос, и сущность ответа на него все время должны сдвигаться. Коль скоро слова и понятия приобретают смысл лишь в сцеплениях различий, зна­чит, обосновать свой язык, свой выбор терминов можно лишь в ка­ком-то определенном месте, посредством определенной историчес­кой стратегии. Такое обоснование в принципе не может быть полным и окончательным: оно зависит от соотношения сил и учитывает ис­торические обстоятельства. Итак, наш выбор был постепенно навя­зан нам и тем, о чем уже говорилось, и рядом факторов, относящихся кдискурсу эпохи. Само слово "след" уже указывает на ряд современ­ных дискурсов, с которыми приходится считаться. Дело не в том, чтобы принимать их целиком. Однако, поскольку слово "след" на­дежно сообщается с ними, это позволяет нам не углубляться в то, что уже доказало в них свою действенность. Так, мы сопоставляем поня­тие следа с тем понятием, которому уделялось главное внимание в по­следних работах Э. Левинаса и в его критике онтологии33: речь идет об отношении к "он-ости" (illeite) как к инаковости прошлого, ко­торая никогда не была (и в принципе не может быть) пережита в фор­ме наличия — изначальной или же измененной. Хотя сам Левинас это­го и не делает, мы соотносим это понятие с хайдеггеровским проектом, и тогда - уже за пределами хайдеггеровского рассуждения - оно со­трясает онтологию, которая в своем внутреннем движении опреде­ляла смысл бытия как наличие, а смысл языковой деятельности (langage) — как непрерывную полноту речи. Конечная цель этого очерка — поставить под вопрос все то, что мы, кажется, понимаем под близо­стью, непосредственностью, наличием (эту близь, эту свойствен­ность, эту частицу "на-"). Эта деконструкция наличия проходит че­рез деконструкцию сознания и, следовательно, через неустранимое понятие следа (Spur), появившееся у Ницше и Фрейда. Наконец, и во всех областях науки, особенно в биологии, это понятие представ­ляется ныне важным и необходимым.

Коль скоро след, этот прафеномен "памяти", который необходи­мо помыслить еще до противопоставления природы и культуры, жи­вотного и человеческого и т. д., включен в процесс означения, он вы­ступает как нечто заведомо записанное - независимо от того, записывали его или нет и в какой именно "чувственно воспринима­емой", "пространственной" (как говорится, "внешней") форме или стихии. Прото-письмо как первичная возможность речи, а затем и собственно "графии", как место "узурпации", обличаемой от Пла­тона и до Соссюра, сам этот след есть открытие изначальной внепо­ложности как таковой, загадочное отношение одного живого суще­ства к другому существу, нутри к наруже, или, иначе, разбивка. Наружа, "пространственная" и "объективная" внеположность, на­столько привычная и знакомая, что кажется самим образцом при­вычности как таковой, никогда не могла бы нам явиться без грам­мы, без различАния как овременения, без неналичия другого, вписанного в самый смысл наличия, без отношения к смерти как к конкретной структуре живого настоящего (lebendige Gegenwart). А ина­че метафора была бы под запретом. Наличие-отсутствие следа, то, что следовало бы назвать даже не его двусмысленностью, но его иг­рой (поскольку слово "двусмысленность" предполагает логику наличия даже тогда, когда начинает ей сопротивляться), несет в себе проблемы буквы и духа, тела и души — всего того, что было выше на­звано изначальным сродством. Все дуализмы, все теории бессмер­тия души или духа, все монизмы — спиритуалистские или материа­листические, диалектические или обыденные — образуют единую тему метафизики, вся история которой неизбежно стремилась к ре­дукции следа. Подчинение следа полноте наличия, обобщенной в ло­госе, принижение письма за счет речи, грезящей о своей полноте, -таковы жесты, требуемые онто-теологией, определяющей археоло­гический и эсхатологический смысл бытия как наличия, как явленности, как жизни без работы различАния: это лишь иное название смерти, метонимия истории, в которой имя Божье держит смерть на расстоянии. Вот почему это движение начинается в форме пла­тонизма, а завершается метафизикой бесконечности. Лишь беско­нечное существо может устранить различие в наличии. В этом смыс­ле имя Божье, по крайней мере то, что упоминается в системах классического рационализма, есть имя неразличенности как тако­вой. Лишь позитивная бесконечность может осуществить снятие следа, "сублимировать" его (недавно было предложено переводить гегелевский термин Aufhebung как "сублимация": как бы ни оцени­вать такой перевод, сама эта аналогия любопытна). Таким образом, не следует говорить о "теологическом предрассудке", возникающем то здесь то там одновременно с вопросом о полноте логоса: логос как сублимация следа неизбежно теологичен. Теологии бесконечности все­гда оказываются логоцентричными, независимо от того, предпола­гают ли они сотворенность или нет. Спиноза говорил, что разум, или логос, есть непосредственный бесконечный модус божественной суб­станции, и даже называл его в "Коротком трактате" ее вечным сы­ном. Именно к этой эпохе, "завершившейся" у Гегеля теологией аб­солютного понятия как логоса, относятся и все некритические понятия, принимаемые лингвистикой в силу того, что ей приходит­ся поддерживать — как может наука избежать этого? — соссюров­ское решение о вычленении "внутренней системы языка".

Именно эти понятия - образ или представление, чувственное и умопостигаемое, природа и культура, природа и техника и проч. -сделали возможным устранение письма. Они хорошо согласуются со всей системой метафизических понятий и особенно с натуралисти­ческими, объективистскими определениями, вытекающими из раз­личения наружи и нутри.

И прежде всего с "расхожим понятием времени". Мы заимству­ем это выражение у Хайдеггера. Оно используется в конце "Бытия и времени" и подразумевает понимание времени в терминах пространственного движения или сиюминутности и господствует в фило­софии - от "Физики" Аристотеля до "Логики" Гегеля34. Это поня­тие, определяющее всю классическую онтологию, не есть результат философской ошибки или теоретического недочета. Оно находится внутри истории Запада как целостности, внутри того, что связыва­ет западную метафизику с техникой. Далее мы увидим, что это по­нятие определенным образом соотносится с линейным письмом и линейным пониманием речи. Конечно, эта линейность неразрывно связана с фонологизмом: он может возвысить голос лишь постоль­ку, поскольку ему подчиняется линейное письмо. С этой точки зре­ния можно было бы истолковать всю соссюровскую теорию "линей­ности означающего":

"Акустические означающие располагаются лишь на линии времени; их эле­менты следуют друг за другом, образуя цепочку. Это свойство немедленно проявляется, как только их изображают на письме... Означающее, будучи по природе рассчитано на слух, развертывается только во времени и характери­зуется признаками времени: а) оно обладает протяженностью и б) эта протя­женность имеет лишь одно — линейное — измерение"35.

В этом вопросе Якобсон решительно отмежевывается от Соссю­ра: он заменяет однородность линии структурностью музыки, "му­зыкальным аккордом"36. Вопрос здесь заключается вовсе не в соссю­ровском утверждении временной сущности речи, но в понятии времени, которое лежит в основе этого утверждения и этого анали­за: это время, мыслимое как линейная последовательность, как «сле­дование" (consecutivite). Эта модель единовластно господствует в "Курсе", однако в "Анаграммах" Соссюр, по-видимому, уже не столь в ней уверен. В любом случае ее ценность представляется ему про­блематичной, и этот нерешенный вопрос рассматривается в ниже­следующем весьма интересном отрывке:

"То, что образующие слово элементы следуют друг за другом, — есть истина, которую не следовало бы считать в лингвистике чем-то очевидным и пото­му неинтересным; напротив, именно эта истина заранее задает главную опору любого полезного размышления о словах. В той чрезвычайно специ­ализированной области, которую нам приходится здесь рассматривать, лишь основоположный закон человеческого слова вообще позволяет далее ставить вопросы, связанные, например, с наличием или отсутствием следо­вания37.

Это линейное понятие времени, таким образом, теснее всего свя­зывает современное понятие знака с его историей. Ведь в конечном счете само понятие знака, а также разграничение, подчас натяну­тое, между его означающей и означаемой сторонами, вписано в ис­торию традиционной онтологии. Само наличие паралеллизма или со­ответствия между этими сторонами или планами ничего здесь не меняет. Тот факт, что это разграничение, поначалу возникшее в сто­ической логике, оказалось необходимым для связности схоластиче­ской тематики, подчиненной теологии бесконечности, не позволя­ет считать его, как это теперь делается, простой условностью или полезным заимствованием. Выше мы уже приводили это соображе­ние, а теперь его основания еще более проясняются. Означаемое (signatum) всегда отсылало к вещи (res) как к своему референту, как к сущему, сотворенному или, во всяком случае, изначально помысленному и высказанному, или просто к тому, что в принципе могло бы быть помыслено и высказано в вечно настоящем божественного логоса, или, точнее, его дыхания. Если отношение означаемого к речи конечного существа (не важно, сотворенного или несотворен­ного: в любом случае находящегося в мире) было опосредовано озна­чающим (signans), то его отношение к божественному логосу, кото­рый мыслил его как наличие и бес-следность, было непосредственным. Для современной лингвистики означающее это - след, а означаемое — смысл, в принципе доступный постижению в полноте наличия ин­туитивного сознания. Означаемое, изначально отличное от означа­ющего, не рассматривается как след: оно по праву может быть тем, каково оно есть, и не испытывая потребности в означающем. Про­блему отношений между лингвистикой и семантикой следует ставить на глубинном уровне этого утверждения. Эта отнесенность к смыс­лу мыслимого означаемого, возможность которого не связана с ка­ким-либо означающим, сохраняет, как уже говорилось, зависимость от онто-тео-телеологии. Таким образом, именно идею знака следо­вало бы деконструировать здесь в ходе размышления о письме, ко­торое бы совпадало, как это и должно быть, с требованием онтотеологии, преданно вторя всему тому, что она говорит, и одновре­менно колебля, казалось бы, самые прочные ее очевидности38.

Эта потребность возникает в тот момент, когда след затрагивает знак в целом, обе его стороны. Означаемое изначально и по сути своей (а не только для разума конечного и сотворенного существа) является следом и всегда уже находится в положении означающего -вот то по видимости невинное высказывание, внутри которого ме­тафизика логоса, наличия и сознания должна осмыслить письмо как свою смерть и свою надежду