Введение в "эпоху Руссо"

.

Введение в "эпоху Руссо"

"У нас есть орган, соответствующий слуху, это - голос; но у нас нет органа, соответству­ющего зрению, так что цвета мы воспринима­ем не так, как звуки. Вот лишнее средство раз­вивать наше первое чувство, взаимно упражняя и активный, и пассивный его ор­ган".

"Эмиль"

Если принять традиционную организацию чтения, можно было бы наверное сказать, что здесь фактически была предложена своего ро­да двойная сетка — историческая и систематическая. Допустим, что мы принимаем эту оппозицию - ради удобства, поскольку, надо ду­мать, причины нашего ей недоверия теперь уже вполне понятны. Поскольку нам предстоит исследовать нечто такое, что на том же языке и с тем же недоверием мы называем "примером", придется те­перь обосновать наш выбор.

С какой стати придавать "эпохе Руссо" значимость "образца"? В чем особые заслуги Жан-Жака Руссо в истории логоцентризма? Что означает это имя собственное? Каковы отношения между этим име­нем собственным и теми текстами, которые были им подписаны? Мы здесь лишь приступаем к ответу на эти вопросы или, скорее, к ис­следованию, ограниченному самой их постановкой. Эта работа бу­дет развертываться постепенно. И потому ее нельзя заранее обосно­вать в предисловии. Начнем, однако.

Если история метафизики есть история определения бытия как наличия, если ее авантюра сливается с авантюрой логоцентризма, ес­ли она всецело строится на сведении на нет следа, то труды Руссо, как нам представляется, занимают - между "Федром" Платона и "Энциклопедией" Гегеля - свое совершенно особое место. Что зна­чат эти три точки отсчета?

Между началом и философским завершением фонологизма (или логоцентризма) был четко прорисован мотив наличия. Этот мотив претерпел внутренние изменения, о чем ярче всего свидетельствует момент уверенности в картезианском когито. Тождество наличия, открытое власти повтора, поначалу сложилось в "объективной" фор­ме идеальности эйдоса, или субстанциональности сущности (ousia). Эта объективность отныне принимает форму представления, идеи как модификации самоналичной субстанции, наделенной сознанием и уверенностью в себе в самый момент этой самосоотнесенности. В наи­более общем виде овладение наличием порождает некую бесконеч­ную уверенность. Власть повторения, необходимость которой га­рантировалась эйдосом, или сущностью (ousia), казалось, приобрела некую абсолютную независимость. В процессе чистого самовозбуж­дения идеальность и субстанциональность самосоотносятся в стихии res cogitans. Сознание есть опыт чистого самовозбуждения. Оно счи­тает себя непогрешимым, и если аксиомы естественного света дают ему эту уверенность, отвергая наущения Злого Гения, и доказывают существование Бога, значит, они выступают как сама стихия мысли и самоналичия. Божественное происхождение этих аксиом не нару­шает этого самоналичия. Бесконечная инаковость божественной субстанции не вторгается как стихия опосредования или непрозрач­ности в прозрачную самосоотнесенность или чистое самовозбужде­ние. Бог есть имя и стихия того, что обусловливает возможность аб­солютно чистого и целиком самоналичного самопознания. Бесконечный божественный разум есть другое имя логоса как само­наличия — от Декарта и до Гегеля, несмотря на все различия мест и времен в структуре этой эпохи. А логос может быть бесконечным, са­моналичным, порождающим самого себя как чистое самовозбуждение лишь посредством голоса. Голос — это особый порядок означающе­го, в котором субъект, отказываясь от своей самозамкнутости (de soi en soi), но не нуждаясь во внешних заимствованиях, находит такое означающее, само произнесение которого его возбуждает. Таков по крайней мере опыт, или сознание, голоса - слушания собственной речи (s'entendre parler). Этот опыт переживается и пересказывается как устранение письма или тяготения к "внешнему", "чувственно­му", "пространственному" означающему, нарушающему самонали­чие.

Иначе говоря, внутри этой метафизической эпохи, между Декар­том и Гегелем, Руссо был несомненно единственным или же пер­вым, кто сделал редукцию письма - эту глубинную предпосылку це­лой эпохи - темой систематических размышлений. Он повторяет начальное движение "Федра" или трактата "Об истолковании", -правда, на основе новой модели наличия: а именно на самоналичии субъекта в сознании или в чувстве. То, что он устранял с большей страстью, чем кто-либо другой, должно быть, гипнотически воздей­ствовало на него и мучило его больше, чем кого-либо другого. Де­карт изгнал знак — особенно письменный знак — за пределы коги­то, за пределы ясной и отчетливой очевидности: коль скоро очевидность есть самоналичие идеи в душе, следовательно, знак за­нимает здесь лишь второстепенное место и относится скорее к об­ласти чувственности и воображения. Гегель вновь приспосабливает чувственный знак к движению Идеи. Он критикует Лейбница и вос­хваляет фонетическое письмо в горизонте логоса как абсолютного самоналичия и самососредоточенности в единстве слова и понятия. Однако ни Декарт, ни Гегель не пытались бороться с проблемой пись­ма. Местом этой борьбы и этого кризиса стало то, что мы называем XVIII веком. Причем не только потому, что он восстанавливает в правах чувственность (sensibilité), воображение и знак, но и потому, что подходы лейбницевского типа пробили брешь в броне логоцентрической самоуверенности. Требовалось выявить то, что в этих по­пытках построения универсальной характеристики сразу же огра­ничивало силу удара и размеры пробитой бреши. Еще раньше Гегеля Руссо со всей ясностью осудил универсальную характеристику — не потому, что ее обоснование было теологическим и требовало скло­ниться перед бесконечным разумом или божественным логосом, а потому что она исключала голос. Сквозь это осуждение прочитыва­ется энергичнейшая реакция, связанная с защитой фонологизма и логоцентрической метафизики в XVIII веке. Считалось, что эта угроза исходит от письма. Эта угроза неслучайна и по-своему даже упоря­дочена: она смогла объединить в единую историческую систему про­екты пазиграфии, открытие неевропейских видов письма или, во вся­ком случае, серьезные успехи в области их расшифровки и, наконец, само понятие общей науки о языке и письме. Всему этому и объявля­ется война. "Гегельянство" - это самый красивый шрам, вынесен­ный из этой войны.

Имена авторов или учений не имеют здесь существенного значения. Они не указывают ни на тождества, ни на причины. Не сто­ит думать, будто слова "Декарт", "Лейбниц", "Руссо", "Гегель" и другие — все это имена авторов произведений, инициаторов движе­ний или сдвигов. Для нас они указывают прежде всего на имена про­блем. Хотя мы покамест и позволяем себе рассуждать об этой исто­рической структуре на примере текстов философского или литературного типа, это делается вовсе не для того, чтобы именно в них обнаружить начало, причину или внутреннее равновесие этой структуры. Однако, поскольку мы вовсе не думаем, что эти тексты представляют собой просто-напросто результаты действия структуры, как бы мы ее ни понимали; поскольку мы полагаем, что все по­нятия, предложенные выше для осмысления сорасчлененности речи и исторической целостности, замкнуты пределами метафизики, кото­рые мы и ставим здесь под сомнение; поскольку других понятий мы не знаем, а выработать новые не сможем, пока наше рассуждение не вый­дет из метафизического тупика (clôture); поскольку изначальная и не­обходимая — и de facto, и de jure — стадия в развитии этой пробле­матики заключается в том, чтобы проанализировать внутреннюю структуру этих текстов как симптомов; поскольку это единственное условие для определения их самих во всей их метафизической при­надлежности - постольку мы и извлекаем из всего вышеперечис­ленного доводы для вычленения фигуры Руссо, а внутри руссоизма -теории письма. Впрочем, эта абстракция является неполной и пред­варительной. Далее мы рассмотрим эту проблему в разделе, посвя­щенном "вопросу о методе".

Помимо изложения всех этих весомых предварительных обос­нований необходимо упомянуть и другие наши побуждения. Дело в гом, что господствующий сейчас в западной мысли и особенно во Франции тип дискурса — назовем его "структуралистским" — оста­ется в плену (мы имеем в виду целый слой в этом многоуровневом образовании) тех самых метафизики и логоцентризма, которые при этом поспешно объявляются уже "преодоленными". В качестве при­мера мы избрали тексты Клода Леви-Стросса, чтобы исходя из них проникнуться побуждением к чтению Руссо, и все это - по несколь­ким причинам: во-первых, потому что эти тексты содержательны, ин­тересны с теоретической точки зрения, побуждают к дискуссиям, а кроме того потому, что в них отводится большое место теории пись­ма и теме верности наследию Руссо. Стало быть, они будут здесь не только экзергом.