Письмо и эксплуатация человека человеком

.

Письмо и эксплуатация человека человеком

Никогда не будучи в силах осуществить свой замысел, самодельщик (bricoleur) всегда вкла­дывает в него частицу самого себя.

"Первобытное мышление"

Его система, быть может, и ложна, однако, раз­вивая ее, он истинно изобразил самого себя.

Ж.-Ж. Руссо. "Диалоги"

Откроем, наконец, "Урок письма". Мы уделяем этой главе такое внимание вовсе не для того, чтобы злоупотребить путевым дневни­ком — этим наименее научным выражением мысли. С одной сторо­ны, и в других текстах16, в другой форме, в более или менее сжатом виде мы находим все темы той вполне продуманной теории письма, которая впервые была представлена в " Печальных тропиках". С дру­гой стороны, именно в этой работе собственно теоретическое содержание изложено как комментарий к некоему "чрезвычайному происшествию", т. е. более подробно, нежели где-либо еще. Об этом происшествии почти теми же словами рассказывается и в начале диссертации о намбиквара, написанной семью годами раньше. Од­нако лишь в "Печальных тропиках" вся эта система представлена в наиболее строгом и полном виде. Нигде более мы не находим столь четкого изложения ее необходимых предпосылок, а именно сведе­ний о природе организма, подвергшегося агрессии письма. Вот по­чему мы так долго говорили об описании невинности намбиквара. Лишь невинное сообщество, лишь малое сообщество (эта руссоистская тема будет проясняться постепенно), лишь микрообщество не­насилия и свободы, все члены которого находятся друг от друга на расстоянии непосредственного, прозрачного, кристально ясного об­ращения, лишь сообщество, всецело самоналичное в живой речи, мо­жет оказаться добычей в результате агрессии извне, местом проник­новения письма, его внедрения путем "хитрости" и "вероломства". Лишь такое сообщество может заимствовать из-за границы "эксплу­атацию человека человеком". "Урок", следовательно, полон и окон­чателен: в последующих текстах теоретические выводы из этого про­исшествия будут представлены без конкретных предпосылок, когда, скажем, изначальная невинность уже заведомо предполагается, а не изображается, а в предыдущем тексте, т. е. в диссертации о намбик­вара, в отличие от "Печальных тропиков", это происшествие про­сто пересказывается без сколько-нибудь пространного размышления о смысле, происхождении и исторической роли письма. Правда, в дис­сертации мы находим сведения, которые были бы ценным дополне­нием к "Печальным тропикам".

"Письмо", "эксплуатация человека человеком" - не мы навязы­ваем такой язык Леви-Строссу. Проверим это, обратившись к "Бе­седам": "...письмо с самого своего возникновения, по-видимому, прочно связано лишь с обществами, основанными на эксплуатации человека человеком" (с. 36). Леви-Стросс вполне сознательно выдви­гает в "Печальных тропиках" марксистскую теорию письма. Он го­ворит об этом в письме 1955 года (год выхода книги), посланном в журнал "Нувель критик"17. В ответе М. Роденсону, который крити­кует его от имени марксизма, он сокрушается:

"Если бы он [г-н Роденсон] прочитал мою книгу, не ограничиваясь опублико­ванными несколько месяцев назад отрывками, он бы увидел в ней не только марксистскую гипотезу происхождения письма, но и еще два исследования, посвященные бразильским племенам кадувео и бороро, в которых я пытаюсь истолковать надстройку в туземных обществах, основываясь на диалектиче­ском материализме, причем новизна такого подхода в этнографической лите­ратуре, быть может, заслуживала бы большего интереса и поддержки".

Наш вопрос, следовательно, заключается не только в том, "как примирить Руссо и Маркса", но также и в том, "могут ли рассужде­ния о надстройке и осуждение - на правах гипотезы - эксплуатации человека человеком обеспечить этой гипотезе марксистское обосно­вание". Этот вопрос имеет смысл, только если предположить, что марксистская критика обладает своей собственной строгой опреде­ленностью и что ее можно отличить от всех других критик нищеты, насилия, эксплуатации и пр., например от буддистской критики. Наш вопрос, очевидно, не имеет никакого смысла, если считать, что "между марксистской критикой... и буддистской критикой... нет ни оппозиции, ни противоречия"18.

Прежде чем мы приступим к чтению "Урока", необходимо еще одно предупреждение. Мы уже подчеркнули двусмысленность той идеологии, которая потребовала соссюровского устранения письма: глубинный этноцентризм предпочитал фонетическое письмо — то са­мое письмо, которое способствует устранению графин и оправдыва­ет это. Однако этноцентризм считал себя антиэтноцентризмом или же либерально-прогрессистским этноцентризмом. Решительно от­деляя язык от письма, ставя письмо вне речи или ниже речи (или счи­тая возможным это сделать), лелея мнимую надежду на освобожде­ние лингвистики от необходимости пользоваться письменными свидетельствами, люди стремятся придать статус подлинного языка, полнозначной человеческой речи языкам всех тех народов, которые по-прежнему называют "бесписьменными". Та же двусмысленность свойственна и замыслу Леви-Стросса, и это вовсе не случайно.

С одной стороны, он признает обыденное различие между речью и письмом, строгую внеположность одного по отношению к друго­му, что позволяет сохранить разграничение между народами, владе­ющими письмом, и бесписьменными народами. Леви-Стросс нигде не высказывает сомнений в значимости самого этого различия. Именно это и позволяет ему помыслить переход от речи к письму как пры­жок, как внезапное пересечение границы: это переход от устного язы­ка, совершенно свободного от письма, т. е. чистого и невинного, к язы­ку, снабженному графическим "изображением", добавочным означающим нового типа, несущим в себе орудие угнетения. Это "эпигенетическое" понятие письма потребовалось Леви-Строссу для того, чтобы представить зло, эксплуатацию, связанные с графией, как внезапный захват, как случайность, как внешнее вторжение в об­ласть чистой и невинной речи. Вторжение внешнее и как бы случай­ное19. Во всяком случае, этот эпигенетический тезис утверждает - на этот раз применительно к письму — то же самое, что пятью годами раньше говорилось во "Введении к работам Марселя Мосса" (с. XLVII): "язык мог возникнуть лишь сразу и целиком". Конечно, немало во­просов возникает в связи с тем отрывком, где утверждается прямая, непосредственная связь смысла со значением, точнее с лингвистиче­ским значением, в устной речи. Вот этот отрывок:

"Каковы бы ни были момент и обстоятельства появления языка в иерархии животной жизни, язык мог возникнуть лишь сразу и целиком. Способность вещей к означению не могла складываться постепенно. Вследствие преобра­зования, изучение которого недоступно социальным наукам и является де­лом биологии и психологии, имел место переход от одного уровня, на кото­ром ничто не имело смысла, к другому, на котором все стало иметь смысл". (Мысль о том, что биология и психология способны объяснить этот разрыв, кажется нам более чем сомнительной. Далее следует плодотворное разгра­ничение между означающим и познающим дискурсом: лет пятьдесят назад не­кий философ сознания, забытый еще прочнее, чем другие, строго провел его в своих логических исследованиях.)

Этот эпигенетизм, впрочем, вовсе не был наиболее руссоистским аспектом мысли, которая столь часто опирается на "Опыт о происхождении языков" и на "Второе рассуждение", где между прочим го­ворится, что "изначальное изобретение языков должно было длить­ся бесконечно долго".

Традиционный и основоположный этноцентризм, который, вдох­новляясь письмом фонетического типа, словно топором разрубает письмо и речь, тем самым трактуется и рассматривается как антиэт-ноцентризм. Его используют для подкрепления этико-политических обвинений: эксплуатация человека человеком действительно наблю­дается в письменных культурах западного типа. От этого обвинения свободны общества, владеющие только речью: она невинна и не слу­жит средством угнетения.

С другой стороны, - и это изнанка того же самого жеста, — посто­янно подчеркивая значение водораздела между письменными и бес­письменными народами, Леви-Стросс немедленно устраняет его, как только его хотят использовать с этноцентристских позиций в размышлениях об истории и ценности различных культур. Само раз­личие между народами, которые владеют или не владеют письмом, сохраняется, однако письмо не считается критерием историчности или значимости той или иной культуры: этноцентризм якобы отвер­гается в тот самый момент, когда он уже успел навязать расхожие по­нятия речи и письма и тем самым осуществить свое глубинное воз­действие. Именно такой была и схема соссюровского жеста. Иначе говоря, вся та освободительская (libératrice) критика, из которой Ле­ви-Стросс заимствует как предрассудок различие между историче­скими обществами и обществами, лишенными истории, все эти за­конные обличения остаются в полной зависимости от того понятия письма, которое мы здесь подвергаем сомнению.

Итак, что же такое "Урок письма"?

Это урок в двояком смысле слова, запечатленном в заглавии. Это урок письма, поскольку речь идет о научении письму. Вождь намбик-вара учится писать от этнографа и поначалу не понимает, в чем тут дело, он просто подражает процессу письма, не понимая его отно­шения к языку; или же, лучше сказать, он уже понимает глубинную порабощающую роль письма, но еще не осознает его функцию (в дан­ном случае второстепенную) в общении, в означении, в передаче означаемого. Однако урок письма — это одновременно и то, чему учит нас письмо, то, что этнолог смог извлечь из этого "происшест­вия", долго размышляя бессонной ночью о происхождении, роли и смысле письма. Итак, научив внешним приемам письма вождя намбиквара, который учился, не понимая, чему он, собственно говоря, учится, этнолог наконец сам понял, чему он его научил, и извлек из письма урок.

Итак, два важных момента:

А. Эмпирический момент восприятия: сцена "чрезвычайного происшествия".

Б. После всех дневных забот, во время бессонницы, поздней но­чью: историко-философское размышление о сцене письма и глу­бинном смысле дневного происшествия, о завершившейся истории письма.

А. Чрезвычайное происшествие. Уже в самых первых строчках различные детали свидетельствуют о том самом этнографическом насилии, о котором говорилось выше. Во всем этом участвуют обе стороны, что позволяет нам восстановить подлинный смысл заме­чаний насчет "безграничной мягкости", "наивного и чарующего животного удовлетворения", "полнейшей беззаботности", "само­го трогательного и подлинного выражения человеческой нежнос­ти":

“...их неприветливость, явная раздраженность вождя свидетельствовали о том, что мы оказали на них слишком сильное давление. Ни мы, ни индей­цы не чувствовали себя спокойно; ночь обещала быть холодной, и посколь­ку вокруг не было ни дерева, нам, как и индейцам, пришлось улечься спать прямо на земле. Но никто не спал: ночь прошла в вежливом наблюдении друг за другом. Вряд ли стоило продлевать эту рискованную затею. Я угово­рил вождя, чтобы мы немедленно приступили к обменам. И тогда случи­лось чрезвычайное происшествие, которое требует немного рассказать о том, что этому предшествовало. Считается несомненным, что намбиквара не владеют письмом и даже не умеют рисовать - разве что наносят пунк­тирные или зигзагообразные линии на свои калебасы. Как и у кадувео, я, однако, раздал им листы бумаги и карандаши. Поначалу они не знали, что с ними делать, но однажды я увидел, что они чертят на бумаге какие-то вол­нистые горизонтальные линии. Что это значило? По всей очевидности, они писали или точнее пытались пользоваться карандашом так же, как и я, по­тому что не знали, что с ним делать, а я еще не успел позабавить их своими рисунками. Для большинства этим все и ограничилось, однако вождь пле­мени был более дальновиден. Лишь он один несомненно понял назначение письма".

Сделаем здесь первую остановку. Этот отрывок, подобно многим другим, как бы налагается на соответствующий отрывок из диссер­тации о намбиквара. В ней шла речь об этом происшествии, и для нас небесполезно вновь обратиться к этому рассказу. В диссертации можно выделить три момента, опущенные в "Печальных тропиках". Они для нас небезынтересны.

1. В языке этой подгруппы намбиквара20 есть слово для обозна­чения акта письма или, во всяком случае, слово, которое может ис­пользоваться для этой цели. И потому возникновение этого нового умения не требует нового слова. Эта подробность, опущенная в "Пе­чальных тропиках", упоминалась в диссертации (с. 40, примеч.1):

"Намбиквара из группы (а) совершенно не умеют рисовать - за исключени­ем геометрических узоров на своих калебасах. В течение нескольких дней они и понятия не имели, что делать с розданными им бумагой и карандаша­ми. Однако некоторое время спустя мы как-то раз застали их за рисованием волнистых линий. Тем самым они подражали нашим действиям с блокнотом, т. е. процессу письма, не понимая, однако, ни его цели, ни назначения. Впро­чем, они называли акт письма iekariukedjutu, что значит "делать лучи"..."

Вполне очевидно, что буквальный перевод слов, которые значат "писать", на языки народов, владеющих письмом, сводят это слово к малосодержательному жесту. Тогда получается, будто отсутствие в том или ином языке слова для обозначения письма означает, что лю­ди, говорящие на этом языке, не умеют писать, - и все это на том лишь основании, что они употребляют слова типа "Скоблить", "гра­вировать", "царапать", "сдирать", "надрезать", "прочерчивать", "пе­чатать" и проч. Но разве слово "писать" в своей метафорической основе могло означать что-то иное? Не выдает ли себя этноцент-ризм как раз поспешными переводами или подстановкой привыч­ных местных слов? Утверждать, будто какой-то народ не владеет письмом, на том основании, что он передает акт письма словосоче­танием "делать лучи", или отказать ему во владении речью на том основании, что он передает говорение словами "кричать", "петь", "вздыхать", — разве это не одно и то же? Или возьмем слово "заикать­ся". Полагаясь на простую аналогию в способах этноцентрической ассимиляции/исключения, напомним вместе с Ренаном, что "в са­мых древних языках слова для обозначения чужих народов происходят из двух источников: либо от слов типа "заикаться", "бормо­тать", либо от слова "немой"21. Следует ли заключить, что китай­цы - это народ, не имеющий письменности, на том основании, что слово wen означает помимо письма в собственном смысле слова еще и много других вещей? В самом деле, как замечает Ж. Жерне:

"Слово wen означает совокупность черт, простой письменный иероглиф. Им называют прожилки в камне или дереве, созвездия, изображенные посред­ством линий, связывающих звезды, следы птиц или четвероногих на земле (согласно китайской традиции, созерцание этих следов и подсказало изоб­ретение письма), татуировки или, например, рисунки, украшающие пан­цирь черепахи. (В древнем тексте говорится: "Черепаха - существо мудрое, наделенное особым магико-религиозным даром, поскольку она носит на спине рисунки".) Термин wen обозначал в более широком смысле также ли­тературу и учтивость. Его антонимы - слова wu (боевой, военный) и zhi (гру­бая материя, еще не обработанная и не украшенная)"22.

2. Эта операция, которая заключается в том, чтобы "делать лу­чи", - так она обозначается в диалекте данной подгруппы — наде­лена у Леви-Стросса исключительно "эстетическим" значением: "Впрочем, они называют акт письма iekaruikedjutu, т. е. "делать лу­чи", и видят в нем эстетический интерес". Спрашивается, какова об­щая значимость такого вывода и в чем здесь своеобразие категории эстетического? По-видимому, Леви-Стросс не только предполага­ет, что можно выделить чисто эстетическую значимость (что, как из­вестно, весьма спорно, причем в первую очередь против этого нас предостерегали именно этнологи), но также и что "собственно" письмо, для намбиквара недоступное, эстетических качеств не име­ет. Отметим лишь саму проблему. Впрочем, даже если бы смысл по­добного вывода и не казался нам подозрительным, нас могли бы насторожить ведущие к этому пути. Этнолог пришел к этому выво­ду на основании фразы, услышанной в другой подгруппе: "Kihikagnere musenne", - и означающей: "делать лучи - это красиво". Заклю­чать на основании этого высказывания (услышанного, именно в та­ком переводе, в другой группе (б1)), что делание лучей представля­ло для группы (a1) эстетический и только эстетический интерес, -вот где возникают логические проблемы, на которые мы здесь лишь указываем.

3. Когда в "Печальных тропиках" Леви-Стросс утверждает, что "намбиквара не владеют письмом... и даже не умеют рисовать, за исключением пунктирных или зигзагообразных узоров, которые они наносят на свои калебасы", — причем этот вывод делается на том ос-новании; что, получив от него письменные принадлежности, они лишь рисуют "волнистые горизонтальные линии" и что "для боль­шинства этим все и ограничилось", — то эти его заметки слишком кратки. В диссертации ничего подобного не говорится, более того — 80 страницами ниже (с. 123) сообщается, что некоторые представи­тели племени быстро достигают результатов, в которых Леви-Стросс видит "культурное нововведение, вдохновленное нашими собствен­ными рисунками". Итак, речь вовсе не идет просто об изображени­ях (ср. рис. 19, с. 123), скажем, человека или обезьяны, но о схемах, которые описывают, объясняют, представляют генеалогию и соци­альную структуру. И это имеет решающее значение. Теперь, распо­лагая надежной и обширной информацией, мы знаем, что происхож­дение письменности в обычном смысле слова почти везде было связано прежде всего с интересом к генеалогии. Часто говорят о па­мяти и устной традиции поколений, которые у так называемых "бес­письменных народов" уходят иногда далеко в глубь времен. Леви-Стросс и сам упоминает об этом в "Беседах" (с. 29):

"Мне известно, что так называемые примитивные народы нередко отлича­ются удивительным объемом памяти; рассказывают, например, о жителях Полинезии, способных без запинки пересказать генеалогии, включающие дюжины поколений, но даже такая память имеет свои пределы".

Именно этот предел почти всюду переходят, когда появляется обычное письмо, роль которого заключается в сохранении и допол­нительном объективирующем утверждении (objectivation supplé­mentaire) генеалогической классификации - со всем, что из этого вы­текает. Стало быть, народ, который умеет строить генеалогические схемы, получает тем самым доступ и к письму в обычном смысле сло­ва, понимает его роль и оказывается более дальновидным, нежели можно заключить из "Печальных тропиков" ("для большинства этим все и ограничилось"). Здесь происходит переход от прото-письма к письму в обычном смысле слова. Этот переход, трудность которого следовало бы всячески подчеркнуть, не есть переход от речи к пись­му: он происходит внутри письма как такового. Генеалогическая ли­ния и социальная классификация — это места швов прото-письма, условие так называемого устного языка и письма в обычном смыс­ле слова.

"Однако вождь племени был более дальновиден..." В диссерта­ции об этом вожде племени говорится, что он "удивительно умен, сознательно относится к своим обязанностям, активен, предприим­чив и изобретателен". "Это мужчина примерно тридцати пяти лет, имеющий трех жен", "...его отношение к письму говорит о многом. Он сразу же понял знаковую роль письма и обеспечиваемое им со­циальное превосходство". Далее Леви-Стросс рассказывает об одном случае, и этот рассказ почти дословно воспроизводится и в "Печаль­ных тропиках", откуда мы его сейчас и извлечем.

"Несомненно, что лишь он один понял назначение письма. Он попросил у меня блокнот, так что, работая вместе, мы были одинаково оснащены. Он не сообщает мне устно те сведения, которые я у него прошу, но чертит на бума­ге извилистые линии и показывает их мне, как бы ожидая, что я сумею про­читать его ответ. Он и сам наполовину поддается обману разыгрываемой им комедии: каждый раз, проводя линию, он озабоченно ее рассматривает, словно ожидая, что значение ее вдруг само собой прояснится, и каждый раз разочарование отображается на его лице. Но он не прекращает своих попы­ток; между нами молчаливо подразумевается, что его каракули имеют значе­ние, которое я будто бы расшифровываю; и тогда он почти сразу начинает рассказывать мне, что это значит, так что мне даже не приходится просить у него необходимых разъяснений".

Сорока страницами ниже (с. 89) он начинает говорить - и это важ­ный момент, к которому мы еще вернемся, — о руководящей роли письма.

"Собрав всех вокруг себя, он вынул из корзинки лист бумаги, покрытый из­вилистыми линиями, и притворился, будто читает. С притворным замеша­тельством он искал глазами по списку предметы, которые я должен был от­дать ему взамен подарков: за одно - лук и стрелы, мачете (!), за другое -жемчуг (!) для ожерелья... Эта комедия продолжалась часа два. На что он на­деялся? Быть может, обмануть самого себя, но скорее - поразить своих соп­леменников, убедить их в том, что товары добывались с его помощью, что он заключил с белым человеком союз и знает его секреты. Мы поспешили вновь отправиться в путь, так как больше всего боялись того момента, когда все привезенные мною сокровища окажутся в чужих руках. Так что я не стре­мился углубляться в этот инцидент, и мы отправились в путь - как всегда в сопровождении индейцев".

Это прекрасная история. Хочется читать ее как притчу, каждый элемент, каждая семантема которой отсылает к какой-то известной функции письма: иерархизация, экономическая функция опосре-дования и накопления, причастность квазирелигиозной тайне - сло­вом, все, что встречается в каждом феномене письма, здесь собрано воедино, сосредоточено, организовано в структуру некоего собы­тия-образца, короткой последовательности фактов и жестов. Вся ор­ганическая сложность письма соединена здесь в простом фокусе притчи.

Б. Воспоминание о сцене письма. А теперь перейдем к уроку, пре­поданному уроком. Он длиннее пересказа самой сцены и занимает три полные страницы, хотя текст в "Беседах", где пересказывается все наиболее важное, гораздо короче. Таким образом, в диссертации это происшествие излагается без какого-либо теоретического ком­ментария, а в исповеди этнолога, наоборот, именно теория пред­ставлена наиболее развернуто.

Давайте в ходе нашего рассмотрения обратимся прежде всего к тем историческим фактам, которые представляются неоспоримыми. В первую очередь нас интересует зазор между фактической очевид­ностью и ее истолкованием. Наибольший зазор возникает прежде все­го, хотя и не исключительно, между самим фактом "чрезвычайного происшествия", хрупким и ненадежным, и общей философией пись­ма. На острие этого происшествия держится огромное теоретичес­кое здание.

После этого "чрезвычайного происшествия" этнолог чувствует себя очень неуютно. Это описано такими словами, как "неудавшее­ся путешествие", "мистификация", "плохой климат"; этнолог вне­запно оказывается "один в зарослях кустарника, сбившись с дороги", "отчаивается", "падает духом", "остается без оружия" во "враждеб­ной зоне", погруженный в свои "мрачные мысли". Затем угроза от­ступает, враждебность исчезает. Наступает ночь, инцидент остается в прошлом, процедура обмена уже закончилась: пришло время пораз­мыслить об истории, настал момент бодрствования и воспоминаний. "Все еще мучаясь мыслями об этом нелепом инциденте, я плохо спал и, пытаясь обмануть мою бессонницу, вспоминал сцену обмена".

Очень скоро выявляются два значимых момента, связанных с этим происшествием.

1. Письмо возникает одномоментно. Оно не подготовлено. Подоб­ный скачок доказывает, что возможность письма коренится не в ре­чи, а вне ее. "Следовательно, письмо у намбиквара возникло вовсе не в результате длительного научения, как можно было бы поду­мать". На каком основании Леви-Стросс делает вывод о том, что письмо возникло позже речи (а это ему нужно, чтобы подчеркнуть их внеположность друг другу)? На основании этого происшествия?

Но ведь речь шла не о первоначальном возникновении письма, но лишь о сцене подражания письму. Верно, что речь идет о письме, но внезапным в данном случае оказывается не переход к письму, не изобретение письма, но лишь заимствование уже существующего письма. Речь идет именно о заимствовании, причем искусственном. По словам самого Леви-Стросса, "символ письма был воспринят, хотя его реальность оставалась непонятной". Известно впрочем, что все явления, связанные с распространением письма, научением пись­му, происходят внезапно. Совсем иначе обстояло дело с первичным появлением письма: этот процесс потребовал много труда, времени, преодоления различных этапов. Та быстрота, с которой письмо бы­ло воспринято, уже предполагает наличие структуры, которая дела­ет это возможным.

2. Второй значимый момент, который Леви-Стросс выявляет в том же самом тексте о сцене письма, связан с первым. Раз намбик-вара научились письму, не понимая его смысла, раз вождь смог эффективно пользоваться письмом, не зная ни его роли, ни пере­даваемого им содержания, значит, можно сделать вывод, что роль письма политическая, а не теоретическая, что она "скорее соци­альная, чем интеллектуальная". Это открывает и покрывает все то пространство, в котором Леви-Стросс будет отныне мыслить письмо.

"Символ письма был воспринят, хотя его реальность оставалась непонят­ной. Письмо выполняло скорее социальную, чем интеллектуальную роль. Оно было нужно не для того, чтобы узнать, запомнить или понять нечто, но для того, чтобы повысить престиж и авторитет индивида — или какой-то его функции - за счет других. Уже в каменном веке дикарь догадался, что это важное средство понимания, даже если само оно и непонятно, может по крайней мере служить и каким-то другим целям".

Различая, таким образом, "социальную" и "интеллектуальную" роль и приписывая письму первую, а не вторую, мы фактически при­нимаем на веру весьма сомнительное различие между интерсубъек­тивным отношением и знанием. Если верно, как мы и предполага­ем, что письмо можно помыслить лишь с точки зрения насилия человека над человеком, то существует ли хоть что-то, например на­ука, совершенно от этого свободное? Существует ли такое знание или скорее такой язык, научный или ненаучный, который не был бы свя­зан одновременно и с письмом, и с насилием? Если ответить на этот вопрос отрицательно, как мы это и делаем, тогда попытки выяснить своеобразие письма с помощью этих понятий не имеют смысла. Все примеры23, которыми Леви-Стросс поясняет это положение, безус­ловно истинны и убедительны, однако они, пожалуй, излишне убе­дительны. Те выводы, которые они подкрепляют, выходят далеко за рамки того, что здесь называется "письмом" (т. е. письмом в обыч­ном смысле слова). Они относятся также и к области неписаной ре­чи. А это означает — с точки зрения связи между насилием и пись­мом, — что письмо появляется много раньше письма в узком смысле слова: оно возникает уже в различАнии и в прото-письме, которое открывает возможность речи.

Таким образом, выдвинув предположение — соответствующие доводы будут изложены далее, — что главная роль письма заключа­ется в содействии скорее власти и порабощению, нежели "незаин­тересованной" науке (это различие он последовательно проводит), Леви-Стросс может теперь, на втором этапе своего размышления, раз­мыть границу между письменными и бесписьменными народами: при этом речь идет не о способности к письму вообще, но о вытека­ющих отсюда выводах насчет историчности или неисторичности этих народов. Это размывание границы имеет большое значение, так как позволяет ввести темы: а) сущностной, неустранимой отно­сительности в восприятии исторического движения (см. "Раса и ис­тория"); б) различия между "горячими" и "холодными" (в смысле "исторической температуры") обществами ("Беседы", с. 43 и др.); в) отношений между этнологией и историей24.

Речь идет, таким образом, о том, чтобы, опираясь на это будто бы четкое различие между наукой и властью, показать, что письмо не имеет отношения к оценке исторических ритмов и типов истории: так, эпоха массового изобретения социальных, экономических, тех­нических, политических структур, на которых мы строим свою жизнь и поныне, или, иначе, эпоха неолита, не знала письма25. Что это оз­начает?

Из следующего далее текста мы извлечем три высказывания, ко­торые хотелось бы сразу же оспорить, но мы не будем этого делать, чтобы поскорее добраться до конечного звена в цепочке леви-строс-совских доводов и лишь тогда начать дискуссию.

Первое высказывание.

"После того как все критерии разграничения между варварством и цивили­зацией были устранены, сохраняется лишь один — владение письмом или же отсутствие письма; так, одни народы умеют накапливать свои прошлые до­стижения и все быстрее продвигаются к поставленной цели, а другие неспо­собны сохранять свое прошлое иначе как в индивидуальной памяти и пото­му остаются в плену вечно изменчивой истории, навсегда лишенной (перво)начала и прочного осознания своей цели. Однако ничто из того, что нам известно о письме и его роли в эволюции, не может служить обоснованием подобной концепции".

Это высказывание имеет смысл лишь при двух условиях:

1) что мы вообще не принимаем во внимание понятие науки и ее назначения, т. е. понятие истины, способной в принципе переда­ваться бесконечно: историческая возможность такой истины возни­кает лишь вместе с письмом. На фоне гуссерлевских исследований ("Кризис", "Начало геометрии"), которые напоминают нам об этой очевидности, тезис Леви-Стросса можно сохранить, если отказать­ся от всякого своеобразия научного проекта и от ценности истины как таковой. Сама по себе эта позиция достаточна сильна, однако она может заставить нас признать свою силу и последовательность, лишь отказавшись от притязаний на собственную научность. Это извест­ная схема. Фактически именно так здесь и происходит;

2) что неолитическая эпоха, породившая те глубинные структу­ры, на которых мы строим свою жизнь и поныне, не знала ничего, подобного письму. Дело в том, что современный этнолог понимает письмо слишком узко. Этнология дает нам сегодня массу сведений о различных видах письма, предшествовавших алфавиту, и о других его системах — фонетических или же вполне подготовленных к фо­нетизации. Изобилие этих сведений говорит само за себя.

Второе высказывание. Предполагая, что все изобретения были сделаны еще до возникновения письма, Леви-Стросс добавляет:

" ...и напротив, с изобретения письма до рождения современной науки за­падный мир прожил пять тысячелетий, во время которых его познания ско­рее как-то изменялись, нежели действительно увеличивались" (курсив наш).

Это утверждение могло бы неприятно поразить нас, но постара­емся не поддаться эмоциям. Мы не думаем, что это утверждение ложно. Но и не думаем, что оно истинно. Скорее оно отвечает - ра­ди какой-то цели - на вопрос, не имеющий смысла26. Разве не по­дозрительно само понятие количества знаний? Что это такое - ко­личество знаний? Как оно изменяется? Не говоря уже о науках о порядке или о качестве, что может значить "количество наук о чис­том количестве"? Как измерить количество? На эти вопросы мож­но ответить лишь в чисто эмпирических терминах. По крайней ме­ре это верно в тех случаях, когда мы не стремимся учитывать сложные законы накопления знания, что возможно лишь при более внима­тельном рассмотрении письма. Можно утверждать и нечто противо­положное тому, что говорит Леви-Стросс, и это не будет ни более ис­тинно, ни более ложно. Можно, например, сказать, что за период в полвека до возникновения "современной науки" или же за одну лишь минуту в наши дни объем знаний увеличивается больше, чем прежде за целые тысячелетия. Это насчет роста знаний. Что же ка­сается понятия изменчивости, то оно всецело эмпирично. В любом случае высказывания о сущности нельзя располагать на какой-то шкале.

Третье высказывание. Это самое озадачивающее из всех сопостав­лений данного параграфа. Допустим, что изобретение письма три или четыре тысячелетия назад действительно не вызвало решающих перемен в области познания. Тем не менее Леви-Стросс признает, что за последние два века ситуация изменилась. Прилагая его мерки, трудно судить о том, что обусловливает такой разрыв. И однако он все же происходит: "Конечно, без письма трудно было бы предста­вить себе расцвет науки в XIX и XX веках, однако для его объясне­ния это условие необходимо, но не достаточно".

Нас не просто удивляет этот разрыв: нам хочется понять, зачем он нужен Леви-Строссу, против чего он возражает, рассуждая об этом разрыве. Ведь никто и никогда не считал, что письмо или запись — ибо именно о ней идет речь - есть достаточное условие науки и что умения писать достаточно, чтобы стать ученым. А если бы мы дей­ствительно так считали, то наши заблуждения легко бы рассеяла со­ответствующая литература. Важно в данном случае само признание того, что письмо есть "необходимое условие" науки, что наука не­возможна без письма, и Леви-Стросс это признает. Но ведь трудно было бы доказать со всей необходимой строгостью, что наука начи­нается лишь в XIX веке, а потому все его доводы разрушаются, об­наруживая свою эмпирическую приблизительность.

По правде говоря, дело здесь в том, что Леви-Стросс стремится поскорее покинуть эту область рассуждений и спешит пояснить, по­чему проблема науки не дает надежного доступа к проблеме проис­хождения и функций письма (стало быть, и мы не станем задержи­ваться на этих доводах): "Если мы стремимся связать появление письма с некоторыми характерными чертами цивилизации, то сле­дует идти другим путем". А именно нужно показать, что, согласно этому озадачившему нас разграничению, возникновение письма от­вечает скорее "социальной", нежели "интеллектуальной" потреб­ности. На следующей же странице, стало быть, нужно показать не только саму эту социальную потребность в письме — что было бы про­стой банальностью, почти не затрагивающей своеобразие письма с социологической точки зрения, - но и то, что эта социальная потреб­ность предполагает "господство", "эксплуатацию", "порабощение" и "вероломство".

Чтобы нам было удобнее читать эту страницу, выделим в тексте различные уровни. Здесь автор излагает свою "гипотезу": "Если моя гипотеза верна, следует признать, что главная роль письменного об­щения заключается в том, чтобы содействовать27 порабощению". На первом уровне эта гипотеза подтверждается столь быстро, что ее вообще вряд ли стоит называть гипотезой. Эти факты нам хорошо знакомы. Известно, что власть письма издавна сосредоточивалась в руках небольшой группы людей, касты или класса и всегда уста­навливалась вместе с общественной иерархией или, скажем, с раз-личАнием в сфере политики: а это означает одновременно разгра­ничение между группами, классами и уровнями экономической, технической и политической власти, отсылку к авторитету, к органу накопления власти, которая не осуществляется сразу и немедлен­но. Все эти явления возникают на пороге оседлости с возникнове­нием запасов как (перво)началом аграрных обществ. Тут все ка­жется настолько ясным28, что можно было бы, наверное, до бесконечности уточнять ту эмпирическую картину, которую в общих чертах рисует Леви-Стросс. Вся эта структура появляется в тот мо­мент, когда общество начинает жить общественной жизнью, т. е. с начала жизни вообще, когда на самых разных уровнях организа­ции, на самых разных уровнях сложности возникает возможность отстранять-отсрочивать наличие, т. е. затраты или потребление, и организовывать производство, т. е. создавать запас как таковой. Все это происходит задолго до появления письма в узком смысле сло­ва, однако верно и весьма важно, что появление некоторых систем письменности три или четыре тысячелетия назад было удивитель­ным скачком в истории жизни — скачком тем более удивительным, что это невероятное увеличение власти различАния в течение не­скольких тысячелетий не сопровождалось сколько-нибудь замет­ными преобразованиями в организме. Собственное свойство (pro­pre) власти различАния заключается в том, что чем шире она распространяется, тем меньше она изменяет жизнь. Если бы она стала бесконечной — а сама ее сущность это a priori исключает, — то жизнь стала бы бесстрастным, незыблемым вечным наличием: бес­конечным различАнием, Богом или смертью.

Это подводит нас ко второму уровню чтения. Здесь обнаружит­ся одновременно и конечный замысел Леви-Стросса, к которому под влиянием его доводов поворачиваются все фактические очевид­ности и та политическая идеология, которая под именем марксист­ской гипотезы сплетается в единый узел с ярчайшим примером так называемой "метафизики наличия".

Мы уже видели, что в силу эмпирического характера исследова­ний, касающихся статуса науки и накопления знаний, все выдвину­тые выше положения не могли претендовать на строгость: на равных основаниях их можно было бы считать истинными или ложными. Да­же ставить этот вопрос казалось неуместно. То же самое происходит и здесь. То, что будет названо порабощением, вполне могло бы быть названо освобождением. Как раз в момент затухания этих колебаний на значении порабощения, когда дискурс застыл и превратился в идеологию, нам становится совестно за наше занятие этим предме­том.

В этом тексте Леви-Стросс не проводит никакого различия меж­ду иерархизацией и господством, политической властью и эксплуа­тацией. В этом размышлении звучит нота анархизма, сознательно пу­тающего закон и подавление. Леви-Стросс видит принуждение и порабощение в самом понятии закона и положительного права, ко­торые трудно мыслить - на том формальном уровне, где их обязан знать каждый, - до возникновения самой возможности письма. По­литическая власть может быть лишь несправедливой. Это давняя и достаточно последовательная точка зрения, однако в данном случае она выступает как нечто само собой разумеющееся, без малейшей по­пытки поспорить со сторонниками другой точки зрения, согласно ко­торой, напротив, общность закона есть условие общественной сво­боды. Так, например, отсутствует диалог с Руссо, который бы содрогнулся от доводов "ученика", определяющего закон подобным образом.

"Хотя письмо и не было достаточным условием для упрочения наших позна­ний, оно оказалось необходимым для ужесточения различных форм господ­ства. Посмотрим вокруг себя: в течение всего XIX века последовательные действия европейских государств, направленные на введение обязательного образования, идут рука об руку с расширением воинской повинности и про­летаризацией населения. Борьба с неграмотностью осуществляется одно­временно с усилением контроля над гражданами со стороны Властей. Все должны уметь читать, дабы Власть могла провозгласить: каждый обязан знать закон"29.

В оценке этих суровых высказываний нужна осторожность. Преж­де всего нельзя допускать их простого перевертывания. В какой-то определенной исторической структуре (возьмем ту эпоху, о которой говорит Леви-Стросс) развитие формальной законности, борьба с неграмотностью и проч. несомненно могли выступать как мисти­фицирующая сила, как орудие сплочения власти определенного клас­са или сословия - власти, формально-всеобщее значение которой присваивалось вполне конкретной эмпирической силой. Быть мо­жет, это сущностная неустранимая необходимость. Однако пользо­ваться этим, чтобы упрощенно и однозначно определять закон и го­сударство, осуждать их с этической точки зрения, а вместе с ними и распространение письма, обязательную воинскую повинность и про­летаризацию населения, всеобщность политических обязательств, тезис о том, что "каждый обязан знать закон", — все это следствия, которые невозможно строго вывести из данных предпосылок. Но коль скоро такие выводы все же делаются, из этого, видимо, следу­ет заключить, что отсутствие эксплуатации, свобода и проч. "идут ру­ка об руку" (выражение весьма двусмысленное) с неграмотностью, отсутствием воинской повинности, всеобщего образования и зако­на вообще. Разве не так?

Постараемся, однако, не противопоставлять Леви-Строссу сис­тему традиционных доводов и не искать противоречий в нем самом (если на предыдущей странице он, по сути, связывал насилие пись­ма с тем, что оно является привилегией меньшинства, присвоенной писцами, и обслуживает определенную касту, то теперь, напротив, он связывает насилие, порабощение со всеобщей грамотностью). Эта непоследовательность лишь видимая: всеобщность как сила эм­пирическая всегда оказывается в плену какой-то определенной эм­пирической силы — в обоих случаях утверждается одно и то же.

Должны ли мы, чтобы разобраться в этой проблеме, выяснить, в чем смысл подчинения закону, имеющему форму всеобщности? Это можно было бы сделать, но лучше не идти этой проторенной доро­гой: она слишком быстро привела бы нас к тому, что овладение пись­мом есть не что иное, как построение свободного субъекта в насиль­ственном движении самостирания и закабаления. Это движение нельзя осмыслить в понятиях этики, психологии, политической фи­лософии, традиционной метафизики. Оставим его в стороне, поку­да мы не дочитали "Урок" письма до конца.

Леви-Стросс продолжает свое рассуждение в духе анархической идеологии с оттенком антиколониализма и антиэтноцентризма:

"От внутринародного это предприятие переходит на международный уро­вень благодаря сговору между молодыми государствами (их нынешние проблемы сто-двести лет назад были нашими проблемами) и международ­ным сообществом богачей, озабоченным угрозой его собственной ста­бильности со стороны людей, плохо владеющих письменной речью и по­тому не способных ни мыслить посредством гибких формул, которые можно было бы изменять по желанию, ни быть благодатной почвой для воспитательных усилий. Получая доступ к знанию, которым перенасыще­ны библиотеки, эти народы оказываются беззащитными перед той ложью, которая все шире распространяется посредством печатных документов"(курсив наш).

Бережно сохраняя те моменты истины, которые могут содержать­ся в подобных утверждениях, попробуем пересказать этот текст. В нем мы видим - во имя свободы народов, освободившихся от колоннализма, — критику молодых государств, вступающих в союзы со ста­рыми государствами, которые тоже подвергаются критике (речь идет о "сговоре между молодыми государствами и международным сооб­ществом богачей"). Это - критика определенного "предприятия": рас­пространение письма представлено в терминах волюнтаристской психологии, а порождаемое им политическое явление международ­ного масштаба показано как намеренно и сознательно организован­ный заговор. Это — критика государства как такового и молодых Го­сударств, распространяющих письмо в пропагандистских целях — чтобы обеспечить доступность и действенность договоров, обезопа­сить себя "от людей, плохо владеющих письменной речью и не спо­собных (...) мыслить посредством гибких формул, которые можно бы­ло бы изменять по желанию". Из сказанного, по-видимому, следует. что устный язык не подлежит изменениям, во всяком случае, что он менее подвержен изменениям "по желанию", чем письменный язык. И здесь нет никакого парадокса. Опять-таки — мы вовсе не имеем в виду, что письмо не может играть эту роль и фактически ее не игра­ет, однако между этим утверждением и приписыванием письму осо­бенностей, от которых якобы полностью свободна речь, простира­ется пропасть, через которую нелегко перебраться. Мы не будем комментировать то, что говорится о доступе к "знанию, которым перенасыщены библиотеки", и его однозначном определении через беззащитность "перед ложью, которая распространяется посредст­вом печатных документов", и проч. Можно было бы описать ту иде­ологическую атмосферу, которая и теперь питает подобные выска­зывания. Прежде всего в них можно видеть наследие "Второго рассуждения" ("Забросив все научные книжки... и размышляя о пер­вичных и простейших движениях человеческой Души...". "О чело­век... вот твоя история, как я прочитал ее, - только не в книжках, написанных тебе подобными, которые лгут, но в природе, которая никогда не лжет"), "Эмиля" ("Злоупотребление книгами убивает науку...", "...все эти книги заставляют нас забыть книгу мира...", "не нужно читать, нужно видеть". "Я прячу эти орудия их убожества, то есть книги. Чтение — это бич детства". "Ребенок, который читает, не размышляет" и др.), "Савойского викария" ("Я закрыл все кни­ги..."), "Письма к Кристофу де Бомону" ("Я искал истину в книгах: я нашел в них лишь ложь и заблуждение").

После этих ночных размышлений Леви-Стросс вновь обращает­ся к "чрезвычайному происшествию". Делает он это для того, что­бы восхвалить теперь уже исторически обоснованную мудрость нам-биквара, у которых хватило мужества сопротивляться письму и мистификациям их вождя. Восхвалить тех, кто смог — увы, лишь ненадолго — остановить фатальный ход эволюции и "устроить себе краткую передышку". В этом аспекте отношение этнолога к нам-бикварскому обществу безусловно консервативное. Как будет отме­чено примерно через сто страниц, "этнограф, который, находясь среди своих, склонен все ниспровергать и противиться традицион­ным обычаям, становится покладистым и даже консервативным, когда изучаемое им общество отличается от его собственного".

В заключение рассматриваются две темы: с одной стороны, как и у Руссо, — это тема роковой неизбежности упадка как формы про­гресса; с другой стороны — ностальгия по тем временам, которые предшествовали этому упадку, эмоциональный порыв к островкам сопротивления, к малым сообществам, которым временно удава­лось уберечься от порчи (см. по этому поводу "Беседы", с. 49), свя­занной, как и у Руссо, с письмом и расслоением единодушного на­рода, некогда объединенного самоналичной речью. Мы еще к этому вернемся. А пока читаем дальше:

"Конечно, жребий был уже брошен (речь идет о той роковой эволюции, в которую уже вовлечены народы, ранее защищенные от письма: это скорее фаталистский, нежели детерминистский тезис. Историческое сцепление мыслится в понятиях игры и случая. Стоило бы исследовать столь частую в текстах Леви-Стросса метафору игрока). Однако в моей намбикварской де­ревне тугодумы оказались самыми мудрыми" (курсив наш).

Эти тугодумы, оказавшие сопротивление и не поддавшиеся об­ману вождя, обладали скорее силой характера, нежели душевной тонкостью, скорее сердцем и традиционным чувством достоинства, нежели открытостью ума.

"Те, кто отошел от своего вождя сразу после того, как он попытался разыграть перед ними роль цивилизованного человека (после моего визита его покину­ло большинство его сторонников), очевидно, смутно поняли, что письмо и ве­роломство пытались проникнуть к ним при взаимном согласии. Укрывшись в более отдаленных зарослях кустарника, они устроили себе передышку". (Этот эпизод сопротивления пересказывается и в диссертации, с. 89.)

1. Если слова что-то означают, если "письмо и вероломство идут к ним рука об руку", то из этого должно вытекать, что вероломство и все связанные с ним ценности или неценности отсутствовали в так называемых бесписьменных обществах. Чтобы усомниться в этом, нет нужды далеко ходить, обращаясь к эмпирическим фактам или же выстраивая априорное или трансцендентальное отступле­ние — как во введении. Напоминая в этом введении, что насилию не было нужды дожидаться возникновения письма в узком смысле сло­ва и что письмо в языке всегда-уже началось, мы вместе с Леви-Строссом заключаем, что насилие и есть письмо. Однако, если по­дойти к этому высказыванию с другой стороны, оно приобретает совершенно иной смысл. Оно уже более не опирается на миф о ми­фе, на миф об изначально благой речи и о насилии или нападении как роковой случайности. Роковая случайность и есть сама история. И дело не в том, что более или менее явно обращаясь к понятию (грехо)падения невинной речи, Леви-Стросс тем самым принимает подразумеваемую при этом традиционную теологию. Просто его эт­нологический дискурс строится на понятиях, схемах и ценностях, при­частных — в силу своего происхождения и своих системных взаимо­связей — этой теологии и этой метафизике.

Итак, мы не пойдем обходным путем — эмпирическим или ап­риорным. Мы ограничимся сравнением различных моментов в опи­сании намбикварского общества. Если верить "Уроку", до знаком­ства с письмом намбиквара не знали ни насилия, ни иерархизации, которая слишком быстро уподобляется эксплуатации. Однако, про­должая размышления, связанные с "Уроком", вполне достаточно открыть "Печальные тропики" или же диссертацию на любой ее странице, чтобы увидеть во всем блеске очевидности нечто прямо про­тивоположное, а именно мы увидим здесь общество не только силь­но иерархизированное, но и воочию пронизанное насилием. Столь же очевидным, как и те невинные, мирные игры, о которых шла речь в начале "Урока". Таким образом, несомненно, что перед нами вполне продуманные предпосылки тенденциозного рассуждения.

Среди многих других подобных отрывков - все их привести не­возможно — возьмем отрывок на стр. 87 диссертации. Здесь речь идет о намбиквара - разумеется, до появления письма:

"Вождь должен непрерывно демонстрировать свой талант (а это легче де­лать в предвыборной политике, нежели уже осуществляя свою власть), что­бы сохранить свою группу и, если возможно, привлечь к себе новых сторон­ников. Племя кочевников - это, по сути, хрупкое единство. Если вождь, пользуясь своей властью, требует слишком многого, если он забирает себе слишком много женщин, если он неспособен решить продовольственные проблемы в голодный период, то возникает недовольство, когда индивиды или целые семьи откалываются от данного племени и присоединяются к другому, родственному, в котором, как им кажется, дела идут лучше: люди там сытее - благодаря открытию хороших мест охоты или собирательства, богаче - благодаря удачным обменам с соседними племенами, сильнее - в результате успешных войн, И когда вождь оказывается во главе слишком малочисленной группы, не способной преодолеть повседневные трудности, оградить своих женщин от соблазна со стороны более сильных соседей, то тогда он вынужден отречься от власти, чтобы вместе со своими последними сторонниками вступить в союз с более удачливой группой. Намбикварское общество, таким образом, находится в состоянии постоянного становле­ния: группы образуются, распадаются, увеличиваются и исчезают, так что через какие-нибудь несколько месяцев состав, численность, сами границы между племенами меняются до неузнаваемости. Все эти преобразования сопровождаются интригами и конфликтами, подъемами и спадами, причем весьма быстрыми".

Здесь можно было бы привести также целиком такие главы из дис­сертации, как "Война и торговля", "От рождения до смерти". А так­же все, что относится к использованию ядов, — как в диссертации, так и в "Печальных тропиках": наряду с войной собственных имен бывает также война ядов, в которую был втянут и сам этнолог:

"Ко мне явилась делегация из четырех человек и угрожающим тоном потре­бовала подмешать яд (мне для этого принесенный) в те кушанья, которыми я должен был угостить А-6; эти люди считали необходимым как можно бы­стрее разделаться с ним как с человеком "очень злым" (kakore) и "ни на что не годным" (aidotiene)" (с. 124).

Приведем еще лишь один отрывок в качестве удачного дополне­ния к идиллическому описанию:

"Мы описали нежную дружбу в отношениях между полами, общую гармо­нию, которая царит в группах. Но как только эти отношения меняются, на­ступает время самых крайних решений: отравлений и убийств... Насколько нам известно, никакой другой южноамериканской группе не свойственно столь искреннее и стихийное проявление... бурных и противоречивых чувств, индивидуальное выражение которых неотделимо от постоянной со­циальной стилизации" (с. 126. Разве это нельзя отнести к любой социальной группе?).

2. Это заставляет нас вновь обратиться к Руссо. Идеал, лежащий в основе этой философии письма, предполагает образ сообщества, непосредственно самоналичного, лишенного различАния, сообще­ства говорящих, в котором люди в состоянии слышать друг друга. Мы обратимся за примерами не к "Печальным тропикам" и не к "Бесе­дам" , их теоретическому отголоску, но к одному из текстов из "Струк­турной антропологии", дополненному в 1958 году ссылками на "Пе­чальные тропики". В нем письмо определяется как условие социальной неподлинности:

" ...в этом смысле современные человеческие общества можно определить как частичные (privatif). Наши отношения с другими людьми лишь изредка и лишь отчасти основываются на некоем глобальном опыте - на конкретном понимании субъекта другим человеком. Чаще всего они складываются из кос­венных реконструкций на основе письменных документов. Нас воссоединя­ет с прошлым не устная традиция, предполагающая живой контакт с кон­кретными людьми, рассказчиками, священниками, мудрецами или старей­шинами, но книги: они переполняют библиотеки, где ученые кропотливым трудом восстанавливают образ их авторов. А в нашей нынешней жизни мы общаемся с подавляющим большинством своих современников через разно­го рода посредников — письменные документы или административные ме­ханизмы, которые несомненно сильно расширяют наши контакты, но одно­временно лишают их подлинности. Это особенно характерно для отноше­ний между гражданином и Властями. Мы не будем играть в парадоксы, от­рицательно определяя тот огромный переворот, который был вызван изоб­ретением письма. Однако нельзя не учесть, что оно принесло человечеству много хорошего, но отняло у него что-то очень важное" (с. 400—402. Курсив наш).

С этого момента миссия этнолога приобретает этическое значе­ние: выявить в изучаемом им обществе "уровни подлинности". Кри­терий подлинности — это отношение "соседства" в малых сообще­ствах, где "каждый знает каждого":

"Внимательно рассмотрев те места, где проводится антропологическое ис­следование, мы увидим, что антропология все больше интересуется совре­менными обществами, стремясь обнаружить и выявить в них различные уровни подлинности. А это, в свою очередь, позволяет этнологу чувствовать себя как дома и в деревне, и на предприятии, и в "соседской общине" (или по-английски - neighbourhood) большого города, где каждый или почти каж­дый знает каждого...". "Будущее несомненно покажет, что самый важный вклад антропологии в социальные науки заключается во введении (впрочем, бессознательном) этого фундаментального разграничения между двумя воз­можностями социального существования: один способ жизни изначально воспринимается как традиционный и архаический — он элементы первого типа присутствуют и во втором, однако здесь группы, ко­торые не являются вполне и совершенно подлинными, входят в более об­ширную систему, которая сама поражена неподлинностью" (с. 402-403).

Этот текст самодостаточно ясен. "Будущее несомненно пока­жет", таков ли на самом деле "самый важный вклад антропологии в социальные науки". Сама модель малого сообщества с "кристаль­но ясной" структурой, всецело самоналичного и сосредоточенного в себе, - посреди соседствующих сообществ, конечно, вдохновлен Руссо.

Мы постараемся проверить это и на других текстах. А начнем, по вполне понятным причинам, с "Опыта". В нем Руссо показывает, что социальная дистанция, рассредоточение соседства, есть условие уг­нетения, произвола, порока. Правительства, угнетающие свои наро­ды, делают одно и то же: разрушают наличие и соналичие фаждан, единодушие "собравшегося народа", рассеивают людей, держат сво­их подданных порознь, лишая их тем самым чувства сопринадлеж­ности общему пространству речи и общения, основанного на убеж­дении. Это явление описано в последней главе "Опыта". Теперь стали признавать, что структура эта таит в себе двусмысленность: ее смысл можно перевернуть, обнаружив соналичие людей и в толпе, послушно внимающей демагогическим речам. Руссо бдительно от­мечает саму возможность такой инверсии - эти знаки нужно уметь читать. Однако "Опыт" заставляет нас прежде всего внимательно отнестись к структурам социальной жизни и информации в совре­менной политической машине. Это хвала красноречию и скорее пол­ной речи, осуждение безмолвных и безличных знаков, таких, как деньги, воззвания ("placards"), оружие и солдаты в униформе:

"Естественно, что языки формируются потребностями людей; они изменя­ются вместе с изменением этих потребностей. В древности, когда убеждение было общественной силой, красноречие было необходимостью. Но зачем оно нужно теперь, когда общественная сила заменила убеждение? Отпала потребность в искусстве, в словесной изощренности, в том, чтобы сказать "это доставляет мне удовольствие". Какие речи можно теперь произносить перед собравшимся народом? Проповеди. И к чему тем, кто их произносит, в чем-то убеждать народ, коль скоро вовсе не народ раздает привилегии? Простонародная речь стала для нас столь же бесполезной, как и красноре­чие. А общества приняли свою законченную форму: все, что в них еще ме­няется, меняется посредством пушек или денег; и поскольку народу больше нечего сказать, кроме как "давайте деньги!", это говорится с помощью воз­званий на улицах или же солдатского постоя. Никого и не требуется для этого собирать: напротив, нужно держать подданных на расстоянии друг от дру­га - такова первая максима современной политики... У древних несложно было сделать так, чтобы народ в общественном месте тебя услышал; там можно было говорить хоть весь день, не испытывая от этого никакого не­удобства... А теперь представьте себе, что кто-то держит речь по-французски перед парижанами на Вандомской площади: даже если бы он кричал во все горло, сам крик был бы слышен, но разобрать слова было бы невозможно... Если во Франции меньше площадных шарлатанов, нежели в Италии, то де­ло тут не в том, что во Франции их меньше слушают, а лишь в том, что их ре­чи здесь просто невозможно услышать... Итак, я говорю, что любой язык, который не слышен собравшемуся народу, - это рабский язык: невозможно, чтобы народ, говорящий на этом языке, был свободным" (гл. XX, "Отноше­ние языков к форме правления").

Самоналичие, близость и полная прозрачность в ситуациях лич­ного общения и в пределах слышимости голоса — это и есть тради­ционное определение социальной подлинности: оно связано с тра­дициями руссоизма, но также платонизма, с анархическим протестом против Закона, Властей и Государства как такового, с мечтой утопи­ческого социализма XIX века и, в частности, с фурьеризмом. В сво­ей лаборатории, или, скорее, в своей мастерской, этнолог тоже ис­пользует эту мечту как одно из своих орудий. Это орудие служит реализации упорного желания этнолога, в которое он "всегда вкла­дывает частицу самого себя", а кроме того, выступает как одно из его "подручных средств". Ведь этнолог стремится также быть фрейдис­том, марксистом (в некотором роде "марксистом", ибо, как мы по­мним, речь идет о таком "марксизме", чья критическая работа не бу­дет ни "противоположностью", ни "противоречием" по отношению к "буддистской критике"), его привлекает и "вульгарный материа­лизм"30.

Единственная слабость самодельщины (bricolage) - хотя, кажет­ся, в этом своем качестве и неустранимая, — это ее полная неспособ­ность подыскать себе исчерпывающее дискурсивное обоснование. Всегда-уже наличные орудия и понятия нельзя ни разрушить, ни за­ново изобрести. И в этом смысле переход от желания к слову всегда теряется при самодельщине, т. е. построении дворцов из строитель­ного мусора ("Мифическое мышление... воздвигает свои идеологи­ческие дворцы из речевого мусора подпочвенной древности". "Пер­вобытное мышление", с. 32). В лучшем случае слово самоделыцика может признать себя, признав и свое желание, и свое поражение, побудить мыслить сущность и необходимость того, что мы застаем уже-здесь, подтвердить, что и слово, уходящее в самую глубину почвы (discours le plus radical), и самый изобретательный и методичный ум­ник-инженер окружены и захвачены историей, языком и проч., тем миром (поскольку "мир" ничего другого и не означает), из которого они должны заимствовать свои орудия, дабы разрушить старый ме­ханизм (bricole, кажется, была в прошлом военным или охотничьим оружием, изобретенным для разрушения; да и разве кто поверит в об­раз мирного самоделыцика?). Мысль о том, что "инженер" полностью порывает с самодельщиной, — это наследие креационистской теоло­гии: лишь такая теология может санкционировать строгое сущност-ное различие между инженером и самодельщиком. Хотя инженер всегда выступает отчасти и как самодельщик, это не должно ставить под удар какую бы то ни было критику самодельщины, скорее наобо­рот. Но о какой критике идет речь? Прежде всего, если различие меж­ду самодельщиком и инженером по сути своей теологично, то само понятие самодельщины предполагает случайность падения и конеч­ности. Следует отказаться от этого технико-теологического значения и постараться помыслить изначальную принадлежность желания — речи, а речи — истории мира, равно как и всегда-уже-наличие язы­ка, в котором блуждает желание. При этом, самодельно сохраняя са­мо понятие самодельщины, мы должны помнить, что не все виды са­модельщины хороши. Самодельщина сам