Глава 2. "Это опасное восполнение..."
.Глава 2. "Это опасное восполнение..."
Сколько крика подымется против меня! Я уже слышу издали вопли той пресловутой мудрости, которая непрестанно отнимает у нас самих себя, которая ни в грош не ставит настоящее, постоянно гонится за будущим (а будущее убегает тем дальше, чем ближе мы к нему подходим) и которая переносит нас туда, где нас нет, а стало быть - туда, где нас никогда не будет.
"Эмиль, или О воспитании "
Все бумаги, которые я собрал для восполнения памяти и руководствования в этой моей работе, перешли в другие руки и уже не вернутся ко мне.
"Исповедь"
Мы уже не раз отмечали: Леви-Стросс постоянно восхваляет живую речь, тогда как для Руссо это лишь одна из тем: она строится и складывается вместе с другой, прямо противоположной, — со вновь и вновь оживающим недоверием к так называемой полной речи. В устном высказывании наличие одновременно и обетованно, и недостижимо. Однако Руссо возвысил над письмом лишь такую речь, каковой она должна (или, точнее, должна была бы) быть. Нельзя обойти вниманием наклонение и время, связывающие нас с наличной ситуацией живого разговора. Фактически Руссо почувствовал, что и сама речь исчезает в иллюзии ее непосредственной данности. Он увидел и проанализировал это с беспримерной проницательностью. Получается, что искомого наличия лишает нас уже тот самый языковый жест, посредством которого мы надеемся овладеть им. В "Живом оке" Старобинский блестяще описывает опыт "украденного вора": Жан-Жак отдается этому опыту в игре зрительного образа, который "схватывает свое отражение и обличает свое наличие" (с. 109). Этот опыт преследует нас с самого первого слова. В зрительном образе я не принадлежу сам себе: он одновременно и создает, и разрушает меня; но таков и закон языка. Этот закон действует как власть смерти в самом средоточии живой речи — власть тем более опасная, что она одновременно и раскрывает возможность речи, и угрожает ей.
Так или иначе признавая эту власть, которая, учреждая речь, разрушает создаваемого ею субъекта, не позволяет ему наличествовать в своих собственных знаках, пронизывает его язык письмом, Руссо спешит скорее предотвратить ее опасность, нежели принять ее необходимость. Вот почему, стремясь восстановить наличие, он разом и превозносит, и низвергает письмо. Разом - значит расчлененным, но внутренне согласованным движением. Постараемся не упустить из виду необычное единство этого жеста. Руссо осуждает письмо как разрушение наличия и как болезнь речи. Но вместе с тем он восстанавливает в правах письмо как средство овладения всем тем, что ускользнуло от речи. Но разве можно это сделать иначе как посредством другого, более древнего письма, которое уже заняло это место?
Первый импульс этого желания порождает у Руссо теорию языка. Второй — царит в его писательском опыте. Так, в "Исповеди" Жан-Жак пытается объяснить, как он стал писателем, описывая этот переход к письму как восстановление — посредством некоего отсутствия и даже преднамеренного стирания — обманутого самоналичия в слове. Письмо, стало быть, это единственное средство сохранить или даже вновь взять слово, поскольку оно дается лишь в отказе от самого себя. Это и создает "экономию" знаков. Впрочем, и эта экономия тоже обманчива, ибо она еще ближе к самой сути этой необт ходимости обмана. Нельзя не стремиться овладеть отсутствием, но с захваченным всегда приходится расставаться. Старобинский так описывает фундаментальный закон того пространства, в котором приходится перемещаться Руссо:
"Как преодолеть то непонимание, которое мешает ему раскрыть свою истинную ценность? Как избежать опасности стихийной речи? Каким средством общения воспользоваться? Как еще проявить себя? Выбор Жан-Жака таков: отсутствовать и писать. Парадоксальным образом он прячется, чтобы лучше себя показать, и потому доверяется именно письменной речи: "И я любил бы общество, как любой другой человек, если бы не был уверен, что меня увидят не только с невыгодной для меня стороны, но и вообще — таким, каковым я не являюсь. И потому мне больше подходит другая участь — писать и скрываться. Если бы я не скрывался, никто и никогда не узнал бы, чего я стою" ("Исповедь"). Обратим внимание на это удивительное признание: Жан-Жак порывает с людьми, чтобы обратиться к ним письменно. На досуге он нанизывает фразу за фразой, защищенный своим одиночеством"1.
Вот она — знаковая "экономия": замена речи письмом одновременно подменяет наличие ценностью: я есмь или я наличествую приносятся в жертву ради того, каков я есмь, и того, чего я стою. "Если бы я не скрывайся, никто и никогда не узнал бы, чего я стою". Я отказываюсь от моей жизни в настоящем, от моего действительного конкретного существования, дабы меня признали в идеальности истины и ценности. Хорошо знакомая схема. Я борюсь с самим собой в надежде возвыситься над моей собственной жизнью, не отказываясь от нее, и насладиться признанием людей, а письмо есть проявление этой борьбы.
Таков урок письма в жизни Жан-Жака. Эта жизнь - яркий пример того, что акт письма должен быть, по сути, огромной жертвой ради наиболее полного символического переприсвоения (reappropriation) наличия. И в этом смысле Руссо знал, что смерть не есть просто "наружа" жизни. Пользуясь письмом, она порождает жизнь. "Я начал жить, лишь когда счел себя уже мертвым" ("Исповедь", кн. VI). А поскольку эта жертва, это "литературное самоубийство" определяется в системе знаковой экономии, не оказывается ли ее искупление лишь видимостью?. Разве она не предполагает лишь символическое переприсвоение? Разве эта жертва не заключается в отказе от наличного (présent) и собственного (propre) ради более прочного овладения их смыслом на уровне идеальной формы истины — наличия наличного, близости или собственности собственного? Если бы мы и в самом деле придерживались той системы понятий (жертва, трата, отказ, символ, видимость, истина и др.), которые позволяют определять то, что мы здесь именуем "экономией", в терминах истины и видимости и на основе оппозиции наличие/отсутствие, то вывод о том, что перед нами уловки и видимости, был бы неизбежен.
Однако ведь работа письма и "экономия" различАния не допускают господства этой системы классических понятий, этой онтологии и этой эпистемологии. Напротив, они определяют их скрытые предпосылки. РазличАние не оказывает сопротивления присвоению и не ограничивает его извне. Сначала оно починает отчуждение, а в заключение - и само это переприсвоение. И так - до самой смерти. Смерть — это движение различАния в его неизбежной конечности. А это значит, что различАние делает возможной саму оппозицию наличия и отсутствия. Без самой возможности различАния задохнулось бы и желание наличия как такового. Иначе говоря, судьба этого желания в том, чтобы оставаться неутоленным. РазличАние вырабатывает то, что само же оно подвергает запрету, делает возможным то, что одновременно оно делает невозможным.
Если признать, что различАние есть стушеванное (перво)нача-ло отсутствия и наличия — этих главных форм исчезновения и появления сущего, — то нам останется еще выяснить, не является ли участие бытия в различающей работе мысли условием его определения в качестве наличествующего или отсутствующего. Должны ли мы понимать различАние как проект овладения сущим на основе смысла бытия? Можно ли помыслить нечто прямо противоположное? Если смысл бытия смог войти в историю лишь под эгидой наличия, не значит ли это, что он всегда и заведомо включался в историю метафизики как эпохи наличия? Быть может, как раз это и хотел написать Ницше, а Хайдеггер не сумел это у него прочитать? А именно: динамика различения - все то, что включается в понятие различАния, хотя и не исчерпывает его, - не только предшествует метафизике, но и вообще вырывается за рамки мысли о бытии. Мысль о бытии не говорит ничего отличного от метафизики, даже если она вырывается за ее пределы и мыслит ее как нечто замкнутое (dans sa clôture).