Оборот письма

.

Оборот письма

Итак, мы вновь пришли к речи как восполнению. А также к структу­ре "Опыта" (происхождение языка, происхождение и вырождение музыки, вырождение языка), в которой структура языка отобража­ется не только в ее становлении, но и в ее пространственном распо­ложении, в том, что можно было бы назвать в буквальном смысле сло­ва ее географией.

Язык — это структура (система оппозиций между местами и значимостями), причем определенным образом ориентированная. Играя словами, можно сказать, что ориентированность языка есть его дезориентированность. Можно было бы сказать - поляризация. Ориентир указывает направление движения, возвращает к (пер-во)началу, т. е. на восток*. Ведь лишь свет (перво)начала позволяет помыслить запад, конец и падение, итог и исход, смерть и ночь. По Руссо, который пользуется здесь привычной для XVII века оппози­цией41, язык как бы вращается, подобно земле. При этом предпо­чтение не отдается ни востоку, ни западу. Точками отсчета выступа­ют две крайние точки на оси, вокруг которых вращается (polos, polein) земля (эта ось называется рациональной): северный полюс и южный полюс.

Развитие языков не прочертит линию истории и не сложится в неподвижную картину. Произойдет лишь оборот языка. И это дви­жение культуры будет ритмически упорядочено сообразно тому, что есть в природе самого природного, а именно вращению земли и сме­не времен года. Языки засеваются. Они самостоятельно прораста­ют из одного времени года в другое. Разделение языков, различия в построении языков — между системами, обращенными к северу, и си­стемами, обращенными к югу, — это внутренняя граница, которая бо­роздит и язык как таковой, и каждый язык в отдельности. Так по крайней мере нам кажется. Руссо хотелось бы, чтобы оппозиция меж­ду южным и северным служила также и природной границей между различными типами языков. Однако то, что он описывает, не поз­воляет так считать. Это описание показывает, что оппозиция "се­вер/юг" установлена разумом, а не природой, зависит от структуры, а не от фактов, от отношений, а не субстанций: она прочерчивает ось отсылок внутри каждого языка. Ни один язык нельзя назвать про­сто северным или южным, место любого реального элемента в языке не абсолютно, но лишь различительно, дифференциально. Вот почему оппозиция между полюсами не есть то, что расчленяет, по Рус­со, уже существующие языки: она, по сути, хотя и не явно, предста­ет как (перво)начало языков. И этот разрыв между описанием и за­явлением нам нужно осмыслить.

То, что мы нестрого называем поляризацией языков, воспроиз­водит внутри каждой языковой системы оппозицию, которая позво­ляет представить возникновение языка из того, что языком не явля­ется, а именно оппозицию страсти и потребности, а также весь ряд связанных с этим дополнительных значений. Любой язык — север­ный или южный — прорывается в жизнь тогда, когда страстное же­лание превосходит телесную потребность, когда пробуждается вооб­ражение, которое, в свою очередь, пробуждает сострадание и приводит в движение всю цепь восполнений. Однако в уже возникших язы­ках полярность потребности и страсти, да и вся структура воспол­нений сохраняется внутри каждой отдельной языковой системы: языки могут быть более или же менее близкими к чистой страсти, т. е. более или менее удаленными от чистой потребности, более или менее близкими к чистому языку или к чистой не-языковости. И ме­ра этой близости определяет структурный принцип классификации языков. Так, северные языки — это скорее языки потребности, а юж­ные языки, которым Руссо уделяет в своем описании вдесятеро боль­ше места, - это скорее языки страсти. Однако, несмотря на это опи­сание, Руссо заявляет, что одни языки порождаются страстью, а другие - потребностью; одни выражают прежде всего страсть, дру­гие - прежде всего потребность. В южных краях первые речи — это любовные песни, а в северных — "первыми словами были не "полю­би меня", а "помоги мне". Если понять эти заявления буквально, при­дется счесть, что они противоречат и описаниям, и другим заявле­ниям, и прежде всего тем, согласно которым язык порождается чистой потребностью. Эти противоречия — не только видимость; они обусловлены желанием счесть функциональное или полярное (перво)начало реальным и природным. Руссо никак не может при­мириться с тем, что понятие (перво)начала играет лишь относитель­ную роль в системе с множеством (перво)начал, каждое из которых может быть следствием или ответвлением другого (перво)начала (на­пример, север может стать югом для более северной области); ему хо­телось бы, чтобы абсолютное (перво)начало было абсолютным югом. На основе этой схемы приходится заново ставить вопрос о факти­ческом и должном, о реальном и об идеальном (перво)начале, о ге­незисе и структуре у Руссо. Эта схема, конечно, сложнее, чем обыч­но полагают.

Здесь необходимо учесть следующее: юг — это место рождения или колыбель языков. Следовательно, южные языки наиболее близки к детству, к отсутствию языка, к природе. Но вместе с тем они наибо­лее близки к (перво)началу: это более чистые, живые, одухотворен­ные языки. Напротив, северные языки дальше отстоят от (перво)на-чала, они менее чистые, менее живые, менее пылкие. По ним можно судить о замерзании, о приближении смерти. Однако и здесь невоз­можно представить себе ту удаленность, которая приближала бы нас к (перво)началу. Северные языки вновь подводят к той физической потребности, к той природе, от которой некогда отдалились южные языки, изначально наиболее к ней близкие. И здесь мы видим тот же невозможный рисунок, те же невероятные черты структуры вос­полнения. Хотя различие между югом и севером, страстью и потреб­ностью и объясняет (перво)начало языков, оно сохраняется и в уже существующих языках, так что в пределе север оказывается южнее юга, а юг — севернее севера. Страсть в той или иной мере одушевля­ет потребность изнутри. Потребность в той или иной мере сдержи­вает страсть изнутри. Это полярное различие не должно было бы, стро­го говоря, позволить нам мыслить эти два ряда понятий как просто-напросто внеположные друг другу. Однако теперь мы знаем, почему Руссо так держится за эту невозможную внеположность. Его текст движется между тем, что было выше названо соответственно "описанием" и "заявлением", т. е. скорее полюсами структуры, не­жели естественными точками отсчета.

В зависимости от потребности, которая не ослабляет свое давле­ние и в страсти, мы видим различные типы страсти, а значит, и раз­личные типы языков. Давление потребности меняется от места к ме­сту (причем место определяется одновременно и географическим положением, и временем года). Так как различие потребностей связа­но с различием мест, невозможно отделить проблему морфологиче­ской классификации языков, учитывающей воздействие потребно­сти на форму языка, от проблемы места рождения языка, или, иначе, типологию от топологии. Приходится вместе рассматривать и (пер-во)начало языков, и различие между языками. Продолжая наши раз­мышления о структуре "Опыта", мы увидим, что Руссо подходит к этим двум вопросам как к единому вопросу - причем уже после рас­суждения об определении языка как такового и первобытных язы­ков как таковых. В гл. VIII "Общие и местные различия в происхож­дении языков" говорится: "Все вышесказанное применимо как к первобытным языкам в целом, так и к тем изменениям, которые происходят с ними в процессе протекания времени, но не объясня­ет ни их (перво)начала, ни их различий".

Каким образом место возникновения языка непосредственно оп­ределяет собственную его специфику (propre)? В чем здесь преиму­щество того или иного места? Место — это прежде всего природа почвы и климата: "Главная причина различий между языками свя­зана с местностью, с климатом, в котором языки возникают, и спо­собом их образования. К этой причине и надо обратиться, чтобы по­нять общее и специфическое различие между языками Юга и Севера". Это высказывание вполне соответствует начальному замыслу "Опы­та": необходимо дать естественное, неметафизическое и нетеологи­ческое объяснение происхождения языков:

"Речь отличает человека от животных, язык отличает одни народы от других; мы узнаем, откуда родом человек, по его манере говорить. Обычай и потреб­ности заставляют каждого обучиться родному языку; но почему язык его страны именно этот, а не какой-либо другой? Чтобы объяснить это, придет­ся, пожалуй, искать причину, которая коренится в местных условиях и пред­шествует даже нравам: речь как самое первое общественное установление обязана своей формой лишь природным причинам" (гл. I).

Обратиться к этим природным причинам - значит избежать те-олого-моральной гистерологии (usteron proteron), например ошиб­ки Кондильяка. Как известно, во "Втором рассуждении" Руссо, признавая свой долг перед Кондильяком, тем не менее упрекает его в том, что он объясняет происхождение языков, обращаясь к нра­вам и обществу, хотя и претендует при этом на чисто природное объяснение этого "дара Божьего". По Руссо, Кондильяк принима­ет за нечто данное как раз то, в чем следовало бы усомниться, а именно, что творцы языка якобы "уже объединены в общество". И это, считает Руссо, "ошибка тех, кто рассуждает о природном со­стоянии, перенося в него идеи, взятые из общества". И здесь "Опыт" вполне согласуется с "Рассуждением". До возникновения языка ни­каких социальных институтов не существует, причем язык - это не рядовой элемент культуры, но сама стихия социальной институци-онализации как таковой; язык не только объемлет всю социальную структуру, но и создает ее. Ничто в обществе не предшествует язы­ку, и причина его возникновения может быть лишь до-культурной или природной. Хотя сущность языка определяется страстью, его причина, отличная от его сущности, лежит в природе, и это — по­требность. Если бы мы стремились точно указать место связи меж­ду "Вторым рассуждением" и теми четырьмя главами "Опыта", где речь идет о происхождении и различиях языков, опираясь на фак­ты, которые легли в основу наших доводов, нам нужно было бы перечитать в первой части "Рассуждения" любую страницу, посвя­щенную отношениям между инстинктом и обществом, страстью и потребностью, севером и югом. И тогда мы увидели бы, во-первых, что восполнительность есть структурное правило ("Дикарь, не по­лучивший от природы ничего, кроме инстинкта, но наделенный - вза­мен того, чего ему не хватает - способностью сначала восполнить эту нехватку, а потом даже возвыситься над природой, начинает с чи­сто животных функций" (курсив наш)); во-вторых, что, несмотря на сущностную разнородность страсти и потребности, страсть до­бавляется к потребности как следствие к причине, как плод к зачат­ку: "Что бы ни говорили моралисты, человеческий рассудок мно­гим обязан страстям... Страсти, в свою очередь, берут свое начало в наших потребностях"; в-третьих, что Руссо находит место геогра­фическому, или, иначе, структурному объяснению, которое, какой считает, можно было бы подкрепить фактами, и что это объяснение сводится для него к различию между северными и южными наро­дами: одни ищут восполнения к такой нехватке, от которой другие вовсе не страдают. И когда в гл. VIII "Опыта" размышления о раз­личиях начинаются фразой: "попытаемся идти в наших исследова­ниях путем природы; я пускаюсь в длинное отступление по весьма спорному и вместе с тем банальному вопросу, к которому волей-не­волей приходится всегда возвращаться в поисках происхождения человеческих институтов", - мы вполне можем вообразить себе, куда именно следовало бы отнести это пространное примечание: его требовал нижеследующий отрывок из "Рассуждения" (Руссо, напомним, только что объяснил нам, что "страсти, в свою очередь, берут начало в наших потребностях"):

"Мне было бы вовсе не трудно в случае необходимости подкрепить это ощу­щение фактами и показать, что у всех народов в мире развитие Духа строго соответствует потребностям, данным Природой и навязанным обстоятель­ствами, а следовательно и страстям, которые побуждали людей к удовлетво­рению этих потребностей. Я мог бы показать, что в Египте искусства воз­никли и распространились вместе с разливами Нила на большие террито­рии. Я мог бы далее проследить успехи искусств в Греции, где искусства раз­виваются, растут и поднимаются до небес среди песков и скал Аттики, хотя и не могут укорениться на плодородных берегах Евфрата. Замечу, что вооб­ще северные народы гораздо более изобретательны, нежели южные, по­скольку без этого им труднее. Получается, таким образом, будто природа стремилась к равенству, наделяя дух той плодоносностью, в которой она отка­зала земле" (с. 143—144. Курсив наш).

Таким образом, в природе существует "экономия" или забота о том, чтобы упорядочить соотношение способностей с потребностя­ми и правильно распределить восполнения и компенсации. А это предполагает, что и сама область потребностей сложна, расслоена, расчленена. Именно в этом смысле следует соотнести все рассмат­риваемые здесь тексты с гл. VIII кн. III "Общественного договора". Здесь обнаруживается влияние "Духа законов"; вся теория избытка продукта труда над потребностями образует единую систему с типо­логией форм правления (она строится в зависимости от "расстояния между народом и правительством") и с объяснениями посредством климата (в зависимости от удаления или приближения к линии от­счета"): "Таковы в каждом типе климата природные причины, с ко­торыми можно связать форму правления, вытекающую из особен­ностей климата, и даже сказать, какого рода население может в таком климате проживать" (т. III, с. 415).

Теория потребностей, которая лежит в основе "Опыта", лучше всего представлена в пятистраничном отрывке, замысел которого несомненно тот же, что и в рассматриваемых нами здесь главах, а также в проекте "Политических институтов"42. Здесь вычленяются три типа потребностей: те, что "связаны с "выживанием", "поддер­жанием жизни" (пища, сон); те, что связаны с "благополучием": "это, собственно говоря, желания, но иногда столь неистовые, что они му­чают больше, чем настоящие потребности" ("роскошь чувственнос­ти, изнеженности, половые отношения и все то, что услаждает наши чувства"); наконец, "третий род потребностей - те, что порождают­ся мнением: они возникают позже других, но не позволяют им гос­подствовать. Для того чтобы возникли эти последние, нужно, заме­чает Руссо, чтобы первые и вторые уже были удовлетворены; однако можно видеть, что вторые или вторичные потребности каждый раз -под действием силы и нужды - встают на место первичных потребно­стей. И здесь уже есть извращение потребностей, искажение при­родного порядка. Мы только что видели, как под именем потребно­сти речь шла о том, что в других местах называлось страстью. Потребность, стало быть, постоянно наличествует в страсти. Но ес­ли мы хотим понять происхождение страсти, общества и языка, не­обходимо вновь обратиться к глубинным потребностям первого по­рядка. В нашем отрывке определяется программа "Опыта", которая, впрочем, несколькими страницами ниже начинает выполняться:

"Итак, все сводится прежде всего к выживанию, а это связывает человека с его окружением. Он от всего зависит и становится таким, каким его принуж­дает быть все то, от чего он зависит. Климат, почва, воздух, вода, плоды зем­ли и продукты моря формируют его темперамент, характер, определяют его вкусы, страсти, его работу, любые его действия". Это естественное объясне­ние имеет значение не для тех или иных отдельных атомов культуры, а для целостного социального факта: "Если это и не вполне верно относительно отдельных индивидов, это совершенно несомненно относительно народов... Следовательно, прежде чем взяться за историю рода людского, нужно было бы начать с исследования его существования во всем его разнообразии" (с. 530).

Таким образом, всякое объяснение через место обитания не есть нечто неподвижное. Оно учитывает природные процессы - смену вре­мен года, миграции животных. Вся эта динамика складывается у Руссо в странную систему, в которой критика этноцентризма орга­нически соединяется с откровенным европоцентризмом. Эту систе­му легче понять, если сплести в единую ткань отрывок из "Эмиля" и отрывок из "Опыта". Мы увидим, как понятие "культура", прав­да весьма редкое, объединяет своей метафорической силой приро­ду и общество. Как в "Опыте", так и в "Эмиле" перемена мест и смена времен года, перемещения людей и вращение земли — все это объясняется естественными, природными причинами. Однако если в "Опыте" этому объяснению предшествовала критика европейских предрассудков, то в "Эмиле" за ним следует вполне европоцентрист-ский символ веры. Поскольку и это отречение, и это исповедание иг­рают разную роль, занимают различное место - ибо они не проти­воречат друг другу, - нам стоило бы рассмотреть их как единую систему. Но сначала сопоставим эти тексты.

"Большой недостаток европейцев — склонность философствовать о началах вещей на основе того, что их окружает. Они не преминут представить нам первых людей как обитателей бесплодной и суровой земли, умирающих от холода и голода, нуждающихся в крове и одежде; они повсюду видят лишь снега и льды Европы, не ведая о том, что род человеческий, как и все живое, возник в теплых краях и что на двух третях земного шара люди не знают зи­мы. Чтобы изучать людей, надобно смотреть вокруг себя, но чтобы изучить человека как такового, надо научиться смотреть вдаль; чтобы обнаружить свойства, надо сперва наблюдать различия. Человеческий род возник в теп­лых краях и оттуда распространился в холодные страны; здесь он умножается и затем вновь устремляется в теплые края. От этого действия и противо­действия происходят вращение земли и непрестанное возбуждение ее обита­телей" (гл. VIII).

"Местность, в которой живет человек, не безразлична для его культуры; лишь при умеренном климате люди способны полностью раскрыть свои способ­ности. Очевидно, что климатические крайности неблагоприятны для чело­века. Человек - не дерево, посаженное в землю, где оно навеки остается; тот, кто переходит из одной крайности климата в другую, принужден проделы­вать двойную работу по сравнению с тем, кто отправляется из средней точ­ки... Француз может жить и в Гвинее, и в Лапландии, негр же не выживет в Торнео, а самоед - в Бенине. Представляется также, что устройство мозга при крайностях климата менее совершенно. Ни у негров, ни у жителей Ла­пландии нет рассудочного мышления, которым наделены европейцы. И по­тому, если я хочу, чтобы мой ученик мог стать гражданином вселенной, я должен был бы перевезти его в умеренную зону, лучше всего - во Францию. На севере люди потребляют слишком много продуктов с весьма небла­годатной почвы; на юге они потребляют мало с плодородной почвы: так воз­никает новое различие, в силу которого одни люди трудолюбивы, а другие — созерцательны..." (с. 27, курсив наш).

В чем дополняют друг друга эти два текста, по видимости проти­воположные? Ниже мы увидим, как культура связана с агрикультурой, сельским хозяйством. Выясняется, что человек как существо, завися­щее от почвы и климата, культивирует себя: он растет, он образует об­щество, притом что "место обитания небезразлично для человеческой культуры". Однако культура - это также и способность изменить ме­сто обитания, раскрыться к другой культуре: человек может смотреть вдаль, "он - не дерево, посаженное в землю", он участвует, как гово­рится в обоих текстах, в передвижениях и коловращениях. Следова­тельно, критика этноцентризма обоснованна, так как он замыкает нас в одном месте и в одной эмпирически данной культуре: европеец де­лает ошибку, если все время остается на месте, в своей стране, как де­рево в почве, и считает себя неподвижным центром земли. Однако, по Руссо, эта эмпирическая критика европоцентризма не должна за­слонять от нас тот факт, что именно европеец, который неким есте­ственным образом живет как раз посередине между двумя крайнос­тями, более способен перемещаться, раскрываясь к горизонтам и разнообразию всеобщей культуры. Находясь в центре мира, европе­ец имеет возможность быть одновременно и европейцем, и кем угодно другим. ("Лишь при умеренном климате люди способны полностью раскрыть свои способности".) Он делает ошибку, не используя фак­тически эту универсальную открытость.

Все эти доводы движутся между двумя понятиями о Европе, остав­шись (или сделавшись) общепринятыми. Мы будем изучать их не са­мих по себе, но лишь как условие всего рассуждения Руссо. Если бы, считает Руссо, не существовало отмычек к отдельным культурам, от­крытости к культуре вообще, подвижности и возможности вариаций в воображении, то все эти вопросы остались бы без ответа. Или, ско­рее, определить различие было бы невозможно. Оно могло бы вы­явиться лишь в определенной среде, на определенной срединной ли­нии, как нечто подвижное, но умеренное, разделяющее юг и север, потребность и страсть, согласные и интонацию и проч. За фактичес­ким определением этой зоны умеренности (в Европе, «лучше всего — во Франции") как места рождения этнолога и гражданина вселенной скрывается сущностная необходимость: можно помыслить различие лишь между различным. Однако это между-различие (entre-différence) может пониматься двояко: как новое различие или же как доступ к не­различению. Для Руссо все это несомненно: обитатель умеренной зо­ны должен превратить свою инаковость — устраняя или преодолевая ее в некоем заинтересованном без-различии — в открытость челове­ка ко всему человечеству. Успехи педагогики и этнологический гума­низм имели бы возможность возникнуть в Европе, "лучше всего — во Франции", в том блаженном краю, где нет ни жары, ни холода.

Из этого удобного наблюдательного пункта легче управлять иг­рой оппозиций, порядком преобладания крайних терминов, легче по­нять природные причины культуры. Поскольку язык — это не эле­мент, но сама стихия культуры, постольку следует прежде всего определить, как в языке, так и в природе, оппозиции соответствую­щих значимостей и их взаимные расчленения. Что же, собственно, в языке должно соответствовать преобладанию потребности, или, иначе, севера? Согласные, т. е. членораздельность. А преобладанию страсти, или, иначе, юга? Интонация и модуляции голоса.

Эта игра преобладаний была бы необъяснима, если бы мы про­сто считали, что языки порождаются страстью (гл. III). Дабы по­требность на севере могла подчинить себе страсть, нужно, чтобы не­кое превращение или извращение уже было возможно в самом порядке потребности как таковой — такой потребности, которая все­гда вступала в отношения со страстью, — возбуждала, поддержива­ла, подчиняла или контролировала ее. Таким образом, ссылка на климат во "Втором рассуждении" и во "Фрагменте" о различиях климата просто неизбежна. Она позволяет нам объяснить, например, такие утверждения в "Опыте": "С течением времени все люди упо­добляются друг другу, но направленность их развития различна. В юж­ных широтах, где природа щедра, потребности рождаются из страс­тей; в холодных странах, где она скупа, страсти рождаются из потребностей, и в языках, унылых сынах необходимости, чувствует­ся отпечаток их сурового происхождения" (гл. X).

Даже если преобладание северного полюса над южным, потреб­ности над страстью, членораздельности над интонацией наступало постепенно, оно все равно имеет смысл подмены. Как мы уже неод­нократно отмечали, постепенное стирание - это одновременно и утверждение замены как восполнения. Человек с севера заменил "лю­би меня" на "помоги мне", энергию - ясностью, интонацию - чле­нораздельностью, сердце - разумом. Формально эта замена, несо­мненно, означает уменьшение энергии, теплоты, ослабление жизни, страсти, но она выступает и как преобразование, как решительное изменение формы, а не просто ослабление. Однако эту замену вряд ли можно объяснить как упадок, ибо она предполагает также сдвиг и превращение, связанные уже с совсем иной ролью потребности. При обычном порядке (перво)начал (возникновение на юге) тезис гл. II ("О том, что изобретение языка вызвано не потребностями, а страстями", и что "естественное действие первых потребностей со­стояло в отчуждении людей, а не в их сближении") имеет абсолют­но универсальное значение. Однако этот обычный порядок пере­вертывается на севере. Север - это не просто "отдаленное другое" юга, не просто некий предел, которого можно достичь, исходя из единственного в своем роде южного (перво)начала. Руссо вынуж­ден в некотором смысле признать, что север - это также и другое (перво)начало. Этим первоначалом является смерть, ибо абсолют­ный север - это смерть. Обычно потребность разъединяет, а не спла­чивает людей, на севере же она лежит в основе общества:

"Вместо праздности, питающей страсти, здесь выступает труд, который их подавляет; прежде чем жаждать счастья, надо было позаботиться о том, что­бы выжить. Общие потребности теснее сплачивали людей, чем это сделало бы чувство, и общество образовалось здесь только благодаря труду; постоян­ная угроза гибели не позволяла ограничиться языком жеста, и первыми сло­вами этих людей были не "полюби меня", а "помоги мне".

Эти два выражения, хотя они довольно схожи*, произносятся, однако, совсем различным тоном; прося о помощи, требовалось не внушить какое-либо чувство, но добиться понимания; поэтому ясность здесь была важнее энергии. Интонацию, которая не шла от сердца, заменили сильными и отчет­ливыми артикуляциями, и если в форме языка и был какой-то отпечаток ес­тественности, то он еще более способствовал суровости" (курсив наш).

На севере страсти не исчезают: происходит их подмена, а не от­мена. Страсти не изживаются, а подавляются тем, что встает на ме­сто желания, - трудом. Труд же скорее вытесняет, нежели ослабля­ет силу желания. Он смещает эту силу. Вот почему "люди с севера не лишены страсти, но она у них другого рода": гнев, раздражение, ярость, беспокойство - все это сдвиги южной страсти. На юге же страсть не подавляется, и отсюда - некоторая изнеженность, неуме­ренность, которые неприемлемы для человека из областей с умерен­ным климатом:

"Страсть в жарких странах - это сладострастие, рожденное любовью и изне­женностью; природа здесь столь щедро одаряет людей, что им уже почти ни­чего не остается делать, и если у азиата есть женщины и покой, он доволен. Но на Севере, где жители потребляют много продуктов неблагодатной поч­вы, люди находятся во власти различных потребностей и потому легко раз­дражаются; все происходящее вокруг их беспокоит, и с трудом выживая, они чем бедней, тем сильней привязаны к своему скудному достоянию; прибли­зиться к ним - значит посягнуть на их жизнь. Отсюда вспыльчивый темпе­рамент, столь быстро обращающийся в ярость против всего, что их оскорб­ляет; самые естественные для них звуки - это звуки гнева и угроз, а они все­гда сопровождаются сильными артикуляциями, придающими им суровость и жесткость...

Таковы, по моему мнению, наиболее общие природные причины разли­чия в характере первоначальных языков. Языки Юга должны были стать жи­выми, звучными, интонационно богатыми, красноречивыми и часто темными из-за избытка энергии; языки Севера — глухими, жесткими, резко артикули­рованными, крикливыми, монотонными, ясными скорее благодаря отдельным словам, нежели благодаря удачному построению фразы. Современные языки после стократного смещения и перестройки сохраняют кое-что из этих раз­личий..." (Гл. X, XI. Курсив наш.)

Итак, полюс языковой членораздельности - это север. Членораз­дельность (или, иначе, наличие различий в языке) - это не просто отрицательное действие; она не стушевывает энергию желания или интонации - она смещает желание, подавляет его трудом. Она во­все не является знаком некоего ослабления - вопреки тому, что под­час кажется Руссо: напротив, она выражает конфликт противоборствующих сил, различие в силе. Сила потребности и свойственная (propre) ей "экономия" - та, что делает труд необходимостью, - на­правляется как раз против силы желания и подавляет ее, разрушая пение членораздельностью.

Этот конфликт сил отвечает такой "экономии", которая уже не ограничивается упорядочением потребностей, но становится систе­мой силовых отношений между желанием и потребностью. Тем са­мым взаимно противопоставляются друг другу две силы, которые можно рассматривать и как силы жизни, и как силы смерти. Удов­летворяя свои неотложные потребности, житель севера спасает се­бя не только от нищеты, но и от смерти, к которой привело бы его резкое высвобождение южного желания. Он оберегает себя от угро­зы сластолюбия. Однако он борется против одной смертельной си­лы с помощью другой смертельной силы. С этой точки зрения, жизнь, энергия, желание - все это находится на юге. Северные языки ме­нее живые, менее одухотворенные, менее певучие и более холодные. Сражаясь со смертью, человек с севера умирает несколько раньше, причем "люди считают... что северянам, как и лебедям, не свойст­венно умирать с песней" (гл. XIV).

Итак, письмо приходит с севера; холодное, скудное, рассудочное, оно обращено к смерти, это верно, посредством такого проявления силы или силового маневра, которое силится сохранить жизнь. Чем больше в языке членораздельности, чем строже и сильнее его арти­куляции, тем лучше язык подготовлен к письму, тем больше он в нем нуждается. Таков главный тезис "Опыта". Исторический путь языка и упадок, который следует за ним в соответствии со странной графикой восполнительности, ведут нас к северу и к смерти: исто­рия стирает голосовую интонацию или, скорее, подавляет ее, про­кладывает борозды расчленений, расширяет власть письма. Вот по­чему опустошение, произведенное письмом, больше дает о себе знать в современных языках:

"Современные языки, после стократного смешения и перестройки, сохра­няют еще кое-что из этих различий. Французский, английский и немец­кий - это речь отдельных групп людей, помогающих друг другу и хладно­кровно беседующих между собой, или людей вспыльчивых, которые сердят­ся. Но служители богов, провозглашая священные тайны, мудрецы, давая законы народу, и вожди, увлекая за собой толпу, должны говорить по-араб­ски или по-персидски43. Наши языки в письменном виде лучше, чем в устном, и читать нас приятнее, чем слушать. Напротив, восточные языки на письме теряют свою живость и пылкость; там смысл заключен в словах лишь напо­ловину, и вся сила - в интонации. Судить о духе жителей Востока по их кни­гам - все равно что рисовать портрет человека по его трупу" (гл. XI. Курсив наш).

Труп Востока - книга. Наш труп - наша речь. Даже если огра­ничиться устной речью, все равно избыток интонаций уже давно сменился избытком артикуляций, отчего язык потерял живость и пылкость и оказался весь поглощен письмом. Его напевность уже разъедена согласными.

Расчленение языка на слова, хотя оно и не является для Руссо един­ственной ступенью артикуляции, уже вычеркивает из него энергию интонации ("вычеркивает" во всех двусмысленностях его значения -стушевывание, зачеркивание, ослабление, подавление, — которые у Руссо наличествуют все одновременно). Северные языки достигают ясности "скорее благодаря словам", а в южных языках "смысл лишь наполовину содержится в словах, вся их сила — в интонации".

Вычеркивание в конечном счете порождает восполнения. Одна­ко, как и всегда, восполнение неполно: его недостаточно для вы­полнения своей задачи, ему чего-то не хватает для устранения нехват­ки, оно соучаствует во зле, которое призвано уничтожить. Потеря интонации - это зло, восполняемое артикуляцией - "сильной", "же­сткой", "шумной", влюбом случае - ненапевной. И поскольку пись­мо — это попытка восполнить интонацию знаками акцентов, оно оказывается лишь маской, скрывающей смерть интонации. Письмо как запись интонации не только скрывает язык под покровом сво­их ухищрений: оно маскирует уже разложившийся труп языка. "У нас [современных людей] нет никакого представления о звучном и гар­моничном языке, который говорил бы столь же высотой звука, сколь и его качеством. Те, кто считает, будто выравнивание интонации можно восполнить знаками акцентов, ошибаются: их изобретают лишь тогда, когда интонация уже утеряна44 (гл. VII. Курсив наш). Знаки акцентов, как и вообще пунктуация, - это зло письма: это не просто изобретение переписчиков, это изобретение тех, кто перепи­сывает тексты на чужом для них языке; и переписчик, и читатель по сути своей оторваны от живого использования языка. Они хлопочут вокруг умирающего слова, пытаясь его приукрасить: "Когда римля­не начали изучать греческий язык, переписчики, дабы показать пра­вильное произношение, изобрели знаки ударений, придыхания, долготы; из всего этого вовсе не следовало, что эти знаки были в ходу у греков — им они были совершенно не нужны". По понятным при­чинам личность переписчика неизбежно привлекала Руссо. Момент переписки особенно опасен в музыке (хотя и не только здесь), как, впрочем, и обычное письмо, в известном смысле уже являющееся пе­репиской, подражанием другим знакам; при воспроизводстве знаков, при использовании знаков других знаков у переписчика всегда воз­никает искушение внести добавочные знаки, дабы лучше воспроиз­вести оригинал. Хорошему переписчику приходится бороться с ис­кушением вставить дополнительный (supplémentaire) знак. Напротив, он обязан экономно пользоваться знаками. В прекрасной статье "Переписчик" из "Музыкального словаря" Руссо с обстоятельнос­тью словоохотливого ремесленника, рассказывающего о своем деле подмастерью, советует "никогда не писать ненужных нот", "не ум­ножать без необходимости число знаков"45.

Пунктуация — это прекрасный пример нефонетического знака в письме. То, что она неспособна передать на письме интонацию и мо­дуляции голоса, выявляет все убожество письма, ограниченного сво­ими собственными средствами. В отличие от Дюкло46, который по-прежнему остается для Руссо источником вдохновения, Руссо подвергает здесь критике не столько пунктуацию как таковую, сколь­ко ее несовершенство: так, следовало бы придумать особый знак зва-тельности, чтобы "отличить на письме человека, которого называют, от человека, которого призывают". А также знак иронии, поскольку, несмотря на все недоверие к письму (или, скорее, как раз из-за это­го недоверия), Руссо стремится полностью использовать все ресур­сы однозначности, ясности, точности. Все эти значения отрицатель­ны, когда они ослабляют выражение страсти, но положительны, когда они позволяют избежать беспорядка, двусмысленности, лицемерия, искажения изначальной речи и изначального пения. "Музыкальный словарь" советует переписчикам строго соблюдать отношения [меж­ду знаками] и четко писать сами знаки (см. статью "Переписчик").

Разница между интонацией и знаками ударений разделяет речь и письмо как качество и количество, как сила и пространственность. "Наши так называемые акценты - это лишь гласные или знаки их долготы, они не обозначают оттенков звука". Долгота связана с ар­тикуляцией, причем в данном случае имеется в виду расчленение на звуки, а не на слова. Руссо здесь учитывает то, что А. Мартине позже назовет "двойной артикуляцией" языка (расчленения между звука­ми и расчленения между словами). Оппозиция между "гласными" (или "голосами") и интонацией ("разнообразием тона") с очевидно­стью предполагает, что гласная — это не голос в чистом виде, но го­лос, уже претерпевший артикуляционную проработку. Голос или гласные не противопоставляются здесь, как в других местах, соглас­ным.

Вся глава VII "О современной просодии", которая посвящена критике французских грамматистов и играет в "Опыте" решающую роль, написана под сильным влиянием Дюкло. Заимствования из Дюкло четко обозначены, весомы и существенны. Значимость этой главы в общей структуре работы очень велика, и потому с трудом ве­рится, что фрагменты из Дюкло могли быть внесены в текст позднее.

Впрочем, идет ли здесь речь о заимствованиях? Как обычно, Рус­со включает заимствованные отрывки в совершенно новую структу­ру. Конечно, он цитирует - и не раз - те или иные отрывки из "За­мечаний" (гл. IV). Однако, даже и не прибегая к цитированию, он нередко опирается на отрывки, вроде нижеследующего, в котором, как и во многих других, мысль развивается вполне по-соссюровски (выше, с. 57).

"Предрассудки этимологии порождают в ее скромных владениях не меньше несообразностей, чем собственно предрассудки порождают в более серьез­ных областях. Наша орфография - это собрание странностей и противоре­чий... И однако все попытки обозначить просодию на письме вряд ли мож­но счесть хотя бы сколько-нибудь успешными, не говоря уже о неопрятном зрелище страницы, испещренной значками. Есть вещи, которым можно на­учиться только на практике: они имеют чисто органическую природу и столь плохо осознаются умом, что их совершенно невозможно охватить единой теорией, которая к тому же оказывается ошибочной у тех авторов, которые стремятся об этом размышлять. Я чувствую, что понять то, что я здесь пишу, очень трудно; все это стало бы гораздо понятнее при устной беседе" (с. 415-416).

Однако Руссо пересматривает эти отрывки, перетолковывает их как переоценщик, и это для нас небезразлично. Он говорит, например, о том, что интонация вычеркивается знаком, а речевая практи­ка - ухищрениями письма. Устраняется скорее вычеркиванием и подменой, чем забвением, стушевыванием, обесцениванием: "Все просодические знаки древних, - говорит г-н Дюкло, - не годились для повседневной практики. Я бы добавил: так они и нашли им замену". Руссо прослеживает далее историю внесения в древнееврейский язык акцентов и пунктуации.

Таким образом, конфликт здесь возникает между силой интона­ции и силой артикуляции. Нам необходимо сосредоточиться на этом понятии артикуляции, членораздельности. Оно уже помогло нам ра­зобраться с прото-письмом, которое всегда-уже пронизывает речь. Соссюр, противореча своим собственным фонологическим прин­ципам, считал, как мы помним, что именно способность к членораз­дельной речи, а не просто устная речь, "естественна для человека". Однако, будучи условием речи, не остается ли членораздельность сама по себе чем-то несловесным?

Руссо вводит понятие членораздельности в гл. IV "Об отличи­тельных чертах первичного языка и его изменениях, которым он должен был подвергнуться". В трех первых главах речь шла о про­исхождении языков. Глава Vназвана "О письме". Артикуляция есть становление языка как письма (devenir-écriture du langage). Итак, Руссо, который хотел бы сказать, что становление письма внезапно врывается в (перво)начало, нападает на него, преследует его, факти­чески описывает, что это становление письма, его вторжение изна­чально. Это становление языка как письма есть становление языка языком. Руссо открыто заявляет то, что он хочет сказать, а именно что членораздельность и письмо — это не изначальная болезнь язы­ка, но при этом он описывает то, что вовсе не хотел бы говорить, а именно что артикуляция, членораздельность и само пространство письма существуют в языке изначально.

Как и в случае подражания - и по тем же самым глубинным при­чинам - значимость и воздействие членораздельности двояки: это основы жизни и основы смерти, а тем самым - двигатели прогрес­са в том смысле, который придает этому слову Руссо. Он хотел бы ска­зать, что прогресс двусмыслен, ибо направлен либо к худшему, либо к лучшему и осуществляется либо в хорошем, либо в дурном. В пер­вой главе "Опыта" показано - на примере понятия языка животных, которым иногда пользуются и поныне, - что естественные языки жи­вотных исключают развитие. "Лишь человек может пользоваться ус­ловным языком. Вот почему человек развивается, к лучшему ли, к худшему ли, а животные этого не могут". Однако Руссо описывает и то, о чем ему не хотелось бы говорить: а именно что это развитие (progrès) и в самом деле может приводить и к лучшему, и к худшему. Причем одновременно. А это упраздняет как эсхатологию, так и те­леологию, подобно тому, как различение, изначальная членораздель­ность отменяет археологию.

что вовсе не хотел бы говорить, а именно что артикуляция, членораздельность и само пространство письма существуют в языке изначально.

Как и в случае подражания - и по тем же самым глубинным при­чинам - значимость и воздействие членораздельности двояки: это основы жизни и основы смерти, а тем самым - двигатели прогрес­са в том смысле, который придает этому слову Руссо. Он хотел бы ска­зать, что прогресс двусмыслен, ибо направлен либо к худшему, либо к лучшему и осуществляется либо в хорошем, либо в дурном. В пер­вой главе "Опыта" показано - на примере понятия языка животных, которым иногда пользуются и поныне, - что естественные языки жи­вотных исключают развитие. "Лишь человек может пользоваться ус­ловным языком. Вот почему человек развивается, к лучшему ли, к худшему ли, а животные этого не могут". Однако Руссо описывает и то, о чем ему не хотелось бы говорить: а именно что это развитие (progrès) и в самом деле может приводить и к лучшему, и к худшему. Причем одновременно. А это упраздняет как эсхатологию, так и те­леологию, подобно тому, как различение, изначальная членораздель­ность отменяет археологию.