"Это движение палочки... "

.

"Это движение палочки... "

Начнем с нескольких простых очевидностей и выберем несколько вы­сказываний, которые при буквальном прочтении кажутся совершен­но ясными. Мы находим их в первой главе.

Первое высказывание. "Речь отличает человека от животных". Та­ковы самые первые слова в "Опыте". Речь - это также "первое со­циальное установление". Следовательно, речь не является природ­ным явлением. Она естественна для человека, она принадлежит его природе, его сущности, которая, в отличие от сущности животных, не является природной.

Речь присуща человеку, сообществу людей. Однако Руссо различа­ет язык и речь. Речевая практика для человека всеобща, а конкретные языки - разнообразны. "Народы различаются между собой по языку; мы узнаем, из какого края человек, лишь после того как он заговорит. Обычай и потребности заставляют каждого обучиться родному языку; но почему этот язык принят именно в его стране, а не в какой-либо дру­гой? Чтобы объяснить это, придется найти причину, коренящуюся в местных условиях и предшествующую даже нравам: речь как первое об­щественное установление обязана формой своей лишь природным причинам". Тем самым природная причинность языка раздваивается.

1. Речь, возможность дискурсивной речи как таковой, будучи первым социальным установлением, должна иметь лишь общие при­чины в природе (например, отношения потребности и страсти).

2. Однако по ту сторону существования речи как таковой необ­ходимо учесть, обращаясь к тем же природным причинам, и ее фор­мы ("речь как первое социальное установление формируется лишь под влиянием природных причин"). А это значит, что разнообразие языков объясняется физическими, географическими, климатически­ми и прочими причинами. Это двоякое объяснение через природу предвещает, уже в первой части "Опыта", разделение на язык как та­ковой (langage) и отдельные конкретные языки (langues). В семи пер­вых главах природными причинами объясняется язык как таковой (langage) (или первобытный (primitive) язык), его происхождение и его упадок. Начиная с восьмой главы мы переходим от языка как та­кового (langage) к конкретным языкам. Здесь общие и местные раз­личия между отдельными языками объясняются природными при­чинами.

Как понять это объяснение через природу?

Второе высказывание. "Как только человек признал в Другом су­щество чувствующее, мыслящее и подобное ему самому, тотчас же­лание или потребность сообщить свои чувства и мысли побудили искать для этого средства". Желание или потребность: пристанище этим двум (перво)началам — южному и северному — уже обеспече­но. Как и во "Втором рассуждении", Руссо не ставит вопроса о том, язык ли предшествует обществу как его условие или наоборот. Оче­видно, он не видит в этом неразрешимом вопросе никакого смыс­ла. Во "Втором рассуждении", столкнувшись с огромной труднос­тью вопроса о происхождении языка и фактически отказавшись от объяснения только через природу или только через человека, Руссо говорит (причем все это скрыто присутствует и в "Опыте"): "Что до меня, то, устрашившись всевозрастающих трудностей и убедившись в том, что языки нельзя изобрести и установить средствами, нахо­дящимися в распоряжении человека (это можно считать почти до­казанным), я решил оставить обсуждение этой трудной проблемы то­му, кто отважился бы за нее взяться: в самом деле, что нужнее — чтобы общество изначально было связано с установлением языка или чтобы языки были изобретены в момент возникновения обще­ства?" (с. 151).

То же мы видим и в "Опыте": здесь нам дается одновременно и язык, и общество - в тот самый момент пересечения границы, ког­да естественное, чисто природное состояние уже осталось позади, и широкое рассеяние [людей по земле] впервые потерпело пораже­ние. Мы пытаемся уловить происхождение языка (langage) как раз в момент этого пересечения границы. Во "Втором рассуждении" мож­но установить то место, где требуется примечание, — то пространное отступление, каковым должен был стать "Опыт". Оно находится в первой части, сразу за критикой Кондильяка и тех, кто, "рассуждая о природном состоянии, переносит в него идеи, взятые из общест­ва". Руссо знает, как трудно увидеть возможность происхождения языков в чисто природном состоянии, когда люди рассеяны по зем­ле. И он побуждает нас к прыжку: "Предположим, что первая труд­ность преодолена. Пересечем на мгновение то огромное простран­ство, которое отделяет чисто природное состояние от возникновения потребности в языках, и подумаем о том, как начали образовывать­ся языки, предполагая, что этот процесс был необходимым. Но тог­да возникает новая проблема, еще сложнее предыдущей..." (с. 147). "Пересечем на мгновение то огромное пространство..." Но где же мы остановимся? Не там, где общество уже существует, но там, где лишь сложились условия его возникновения. Между чисто при­родным состоянием и этим моментом прошли "долгие века", рас­члененные на отдельные периоды47. Однако осуществить такую пе­риодизацию далеко не просто. Различие между всеми текстами Руссо по этому вопросу очень невелико, нечетко и всегда сомни­тельно. К уже проведенным разграничениям придется, рискуя лишь усложнить спор, добавить еще одно уточнение, касающееся "Опы­та" в его отношении к "Рассуждению". Согласно "Рассуждению" и "Опыту", естественное, чисто природное состояние отделяется от общественного эпохой хижин. И поскольку этот период в IX гла­ве "Опыта" назван "древним временем", было бы заманчиво пред­положить, что естественное состояние закрепляется за каким-то определенным временем лишь в первой части "Второго рассужде­ния", причем то, что в "Опыте" называлось эпохой хижин, связы­валось во второй части "Рассуждения" с периодом, наступившим после естественного состояния. Хотя эту гипотезу нельзя назвать ложной - по сути, ее можно подтвердить большим материалом описательного характера, — ее необходимо уточнить и усложнить. Эпоха хижин, как она представлена в "Опыте", оказывается бли­же всего к естественному состоянию. Говоря о тех "древних време­нах", "когда у людей, рассеянных по земле, не было иного обще­ства, кроме семьи, иных законов, кроме законов природы, иного языка, кроме жестов и нескольких нечленораздельных звуков", Руссо добавляет в примечании: "Я называю древними те времена, когда люди были разобщены, - к какому бы возрасту человеческо­го рода ни относить эту эпоху". Фактически общества-семьи (so­ciétés familiales) здесь не то же самое, что во второй части "Рассуждения"48. Эти общества-семьи, по-видимому, сближаются друг с другом лишь в тот момент, когда - после решающего переворота, о котором речь пойдет ниже, - начинает складываться другой тип семейных связей, допускающий возникновение любви, нравствен­ности, речи. В этом смысле лишь самый конец IX главы "Опыта" можно сопоставить со второй частью "Рассуждения".

"Пересечем на мгновение огромное пространство..." и предпо­ложим, что, еще находясь в естественном состоянии, человек пере­живает глубокий перелом ( о нем речь пойдет ниже), в силу которо­го он, встречая другого человека, признает в нем себе подобного. В нем пробуждается активное сострадание, он начинает стремиться к общению. Но ведь человек только что вышел из природы, и пото­му появление средств общения нужно пока еще объяснить природ­ными причинами. Поначалу человек может пользоваться лишь теми "орудиями", которые дала ему природа, т. е. чувствами, ощущения­ми (sens).

Третье высказывание. Следовательно, человеку приходится сво­ими чувствами воздействовать на чувства другого человека. "Отсю­да - установление чувственно воспринимаемых знаков для выраже­ния мысли. Создатели языка, конечно, так не рассуждали, но инстинкт подсказал им такую возможность". У нас есть, стало быть, два сред­ства для воздействия на чувства другого - движение и голос. Впол­не понятно, что здесь Руссо не задается ни вопросом о том, что зна­чит "средство" или "орудие", ни вопросом о голосе как особом типе движения (это обсуждается в "Эмиле", с. 160). "Движение может воздействовать на нас непосредственно (осязание)-или опосредо­ванно (жест); в первом случае воздействие ограничено длиной руки и потому не может передаваться на большое расстояние, во втором случае оно простирается на длину светового луча. Таким образом, пас­сивными органами языка для рассеянных по земле людей могут стать только зрение и слух" (курсив наш).

Именно эта ситуация людского рассеяния, характерная для естест­венного состояния, требует анализа языковых "орудий". Язык мог воз­никнуть только в этой ситуации рассеяния людей. Те причины, кото­рыми его объясняют, можно счесть "природными" лишь в той мере, в какой они присущи природному состоянию с характерным для него рас­сеянием людей. Язык, конечно, призван преодолеть это рассеяние, которое именно поэтому и оказывается природным условием языка.

Природное условие: это значит, что изначальное людское рассе­яние, вызвавшее язык к жизни, по-прежнему определяет и языко­вую среду, и саму сущность языка. То, что язык должен развертывать­ся в пространстве, то, что он обречен на разбивку, - не случайная черта языка, но печать его происхождения. На самом деле это рассеяние никогда не уходит в прошлое: его нельзя считать до-языковым со­стоянием, которое порождало бы язык, устраняясь с его появлени­ем. Изначальное рассеяние людей оставляет свою мету на языке. Мы еще убедимся в этом: почвой и пространством артикуляции, членораздельности, вводящей и устанавливающей различие, высту­пает природное рассеяние людей или пространство как таковое.

В этой связи понятие природы становится еще более загадоч­ным, и если мы хотим освободить Руссо от самопротиворечий, нам понадобится много исследовательского внимания и душевных сил.

Итак, все природное поначалу ценится высоко, а потом обесце­нивается: изначальное — это низшее, сохраненное в высшем. Язык жестов и голосовой язык, зрение и слух "равно естественны". И од­нако один из них все же оказывается более естественным, и в этом смысле - первичным и лучшим. Это язык жестов — "более простой и менее зависящий от условностей". Конечно, и в нем есть свои ус­ловности. Руссо далее говорит о жестовом коде. Однако этот код ближе к природе, чем словесный язык (langue parlée). Именно по­этому Руссо поначалу хвалит язык жестов и лишь потом — когда ему нужно доказать превосходство страсти над потребностью - заявля­ет, что речь выше жеста. Противоречие это, однако, лишь кажуще­еся. Естественная, природная непосредственность — это одновре­менно и исток, и итог, причем в двояком смысле обоих этих слов: рождение и смерть, незавершенный набросок и законченное совер­шенство. Значит, всякая ценность определяется ее близостью к при­роде в некоем абсолютном смысле. Однако структура самого поня­тия природы включает в себя два полюса, и потому приближение означает здесь одновременно и удаление. Все противоречия дискур­са Руссо становятся упорядоченными, необходимыми и разрешимы­ми в рамках структуры понятия "природа". Еще до всякого определе­ния закона природы существует, жестко обусловливая любое наше рассуждение, закон понятия природы.

Улаженное таким образом противоречие ярко обнаруживается в тот момент, когда Руссо, восхваляя язык жестов, говорит о любви. Да­лее он скажет, что именно эта страсть лежит в основе напевной ре­чи, а пока он полагает, что ее лучше всего изображает рисунок. Зре­ние - это самый естественный, выразительный и живой путь признания в любви: в нем больше непосредственности и пылкости, a значит, больше энергии, живости, свободы. В "Опыте" Руссо справ­ляется с этим противоречием, расщепляя его на два полюса: в нача­ле звучит похвала, а в конце - проклятие бессловесному знаку. В пер­вой главе восславляется немой язык - язык взгляда и жеста (который Руссо отличает от обычной жестикуляции): "Мы говорим скорее глазам, нежели ушам". В последней главе, уже на другом полюсе ис­тории, говорится о наивысшей степени несвободы в обществе, ос­нованном на обмене немыми знаками: "Общество приняло свой окончательный вид: если отныне в нем что-то и изменяется, то лишь силой пушек и золота. Народу больше нечего сказать, кроме как "да­вайте деньги", для чего достаточно объявлений на перекрестках или солдатского постоя".

Немой знак есть знак свободы, когда он выражает нечто непо­средственно; и то, что он выражает, и тот, кто выражает себя посред­ством знака, наличествуют в собственном смысле слова (propre­ment). Здесь нет ни окольных путей, ни анонимности. Однако немой знак становится выражением рабства, когда вся система означения наводняется пред-ставляющим посредничеством: из-за постоянно­го круговорота и бесконечности отсылок — от знака к знаку, от пред­ставляющего к представляющему (représentant) — собственно (pro­pre) наличное отступает: никто больше не наличествует ни для кого — даже для себя самого; а смыслом больше нельзя обладать, ибо не­возможно остановить непрерывный поток бесконечного движения означения. У знаковой системы нет наружи. Так как именно речь разверзла эту пропасть означения, в которой сама же может погиб­нуть, было бы заманчиво вернуться к тому древнему моменту, ког­да знак уже возник, а речи еще не было, ибо страсть, уже свободная от потребности, но еще пока неподвластная членораздельности и раз­личию, выражает себя неслышно - через непосредственно восприни­маемый знак:

"Хотя язык жеста и звуковой язык равно естественны, первому научиться легче49, он меньше зависит от условностей: наш глаз воспринимает больше предметов, чем ухо, а зрительные образы разнообразнее и выразительнее звуков, они сообщают нам больше за меньшее время. Говорят, что любовь изобрела рисунок; она смогла изобрести и речь, но не столь удачно. Недо­вольная речью, любовь пренебрегает ею: у нее есть другие, более живые спо­собы выражения. Как много сказала своему милому та, что с таким чувством начертала его тень! Разве сумела бы она передать звуками это движение па­лочки?"

Это движение палочки, которой она с чувством начертала ми­лый образ, неотделимо от тела. В отличие от устного или письмен­ного знака оно не отрывается от вожделеющего тела рисовальщицы или же от непосредственно воспринимаемого образа Другого. Конеч­но, на конце палочки возникает некий образ, но он не вполне отде­лен от изображаемого (représenté): тот, кто изображен на рисунке, поч­ти лично присутствует (presque présent) в своей тени. Тень или палочка отодвинуты от него на ничтожно малое расстояние. Рисовальщица, держа сейчас в руке палочку, почти касается того, кто почти стал ее другим Я, и дело лишь за малым, причем эта малая разница - зри­мость, разбивка, смерть — несомненно есть (перво)начало знака и раз­рыв с непосредственно данным; ведь контуры означения очерчива­ются как раз для того, чтобы наиболее решительно редуцировать непосредственно данное. Таким образом, мысль о знаке начинает­ся от его границы, которую нельзя считать ни природной, ни услов­ной. И эта граница, за которой знак невозможен, за которой он уже должен был бы непосредственно предъявить нам означаемое или вещь как таковую, необходимо оказывается ближе к жесту или взгля­ду, нежели к речи. Идеальность звука сущностно функционирует как способность к абстрагированию и опосредованию. Движение па­лочки уже заключает в себе всевозможные дискурсы, однако ника­кая речь не может его воспроизвести, не обедняя и не искажая. Пись­менный знак телесно не представлен, но само это отсутствие предвосхищается уже в невидимом эфире, в речевой стихии, не спо­собной подражать телесным контактам и движениям. Жест — ско­рее жест страсти, нежели потребности, рассматриваемый во всей чи­стоте его (перво)начала, — изначально предохраняет нас от заведомо отчуждающей речи, уже содержащей в себе отсутствие и смерть. Вот почему в тех случаях, когда жест не предшествует речи, он воспол­няет ее, исправляя ее недостатки и заполняя пробелы. Движение па­лочки восполняет все виды речи, которые - в случае большей уда­ленности - должны были бы его подменить. Эти отношения неизменной взаимной восполнительности определяют порядок язы­ка. Таково (перво)начало языка как оно фактически описано (но прямо не заявлено) в "Опыте о происхождении языков" — опять-таки в полном соответствии со "Вторым рассуждением". В обоих этих текстах непосредственно наблюдаемый жест, более естественный и более выразительный, выступает как добавка, как восполнение к речи, которая, в свою очередь, и сама подменяет жест. Эта графика восполнительности и есть (перво)начало языков; она отделяет жест и речь, изначально единые в своей абсолютно непосредственной и естественной мифической чистоте, от крика:

"Первый язык человека, наиболее всеобщий и наиболее энергичный, — единственный язык, который был нужен человеку еще до того, как возник­ла необходимость в чем-то убедить собравшихся вместе людей, - это крик самой Природы... Когда мыслей у людей стало больше, а распространяться они начали шире, когда язык стал средством более тесного общения, люди стали придумывать все новые знаки и такой язык, который можно было бы использовать более широко... Они начали разнообразить модуляции голоса и добавили к этому еще и жесты: по самой своей природе они более выразитель­ны, а по смыслу менее зависимы от того, что им предшествует" (с. 148. Кур­сив наш).

Жест здесь не что иное, как добавка к речи, но добавка эта есть не искусственное восполнение, но скорее воз-врат (re-cours) к более естественному, более выразительному, более непосредственному зна­ку. Жест более всеобщ, поскольку он меньше зависит от принимае­мых условностей50. Однако, поскольку жест предполагает расстояние и разбивку (espacement), некую среду видимости, он теряет свою действенность, когда при увеличении расстояния или при каких-то помехах видимость нарушается, и тогда жест заменяется речью. Все, что есть в языке, предполагает подмену, причем само понятие под­мены предшествует оппозиции природы и культуры: восполнение мо­жет быть как естественным (жест), так и искусственным (речь).

"Однако жест может указывать лишь на наличные объекты, которые неслож­но описать, и на видимые действия; жест не может быть универсальна при­менимым, поскольку плохая видимость и другие помехи делают жест беспо­лезным (к тому же жест скорее требует внимания, нежели возбуждает его), и потому люди в конце концов научились заменять жест членораздельными движениями голоса, голосовыми артикуляциями: эти движения, артикуля­ции, не соотносятся неким тождественным образом с теми или иными иде­ями, но они способны представить любую идею посредством установленных человеком знаков. Эта замена, однако, возможна лишь при общем согласии, причем оно нелегко дается тем людям, грубые органы которых еще не про­шли достаточной тренировки. Правда, еще трудней помыслить эту замену как таковую, поскольку ведь такое единодушное согласие должно быть чем-то мотивировано, да и речь уже была бы необходима для того, чтобы учре­дить пользование речью" (с. 148-149. Курсив наш).

Речь возбуждает внимание, а зрительное восприятие требует вни­мания: быть может, потому, что слух всегда открыт и доступен воз­действию, что он пассивнее взгляда? Более естественно закрыть гла­за или перевести взгляд в сторону, нежели помешать себе слышать то, что ты слышишь. Именно в этой естественной ситуации, заме­тим, прежде всего и оказывается младенец.

Эта структура восполнительности - продуманная, двусторонняя, взаимоотраженная, бесконечная — только и может объяснить, как язык пространства, взгляд, немота (которые, как было известно Рус­со51, все означают смерть) порой подменяют собой речь, ибо она го­раздо более опасна отсутствием и затратой жизненной энергии. Лю­бовь "смогла изобрести и речь, но не столь удачно. Недовольная речью, любовь пренебрегает ею, у нее есть другие, более живые спо­собы выражения. Как много сказала своему милому та, что с таким чувством начертала его тень на земле. Разве сумела бы она передать звуками это движение палочки?"

Таким образом, уже и после изобретения языка и зарождения стра­сти желание, стремясь овладеть наличием по уже знакомой нам схе­ме, прибегает к движению палочки, руки и глаза, к немоте, отяго­щенной речью. Дело идет о восполняющем возврате к наиболее естественному, а вовсе не о происхождении языка. Далее Руссо уточ­няет это, проводя различие между жестом и жестикуляцией: жест чертит тень наличия и безмолвно управляет первометафорой, жес­тикуляция выступает как нескромная и неловкая добавка к речи. Это дурное восполнение. Безмолвный язык любви - это не доязы­ковой жест, а "немое красноречие".

"Наши жесты (жесты европейцев) означают лишь врожденное беспокойст­во характера, и не о них я буду говорить. Только европейцы жестикулируют при разговоре: так что вся сила их языка - в их руках; к ней они добавляют и силу своих легких - но это мало что дает. Там, где франк выбивается из сил, произнося многословную тираду, турок вынимает на миг изо рта труб­ку, роняет вполголоса два слова - и уничтожает противника одним изрече­нием". (В данном случае турок выступает не как представитель Севера, по­добно своему языку, но как человек с Востока. Мы же относимся одновре­менно и к Северу, и к Западу.)

Значимость немого знака - трезвость и скромность в речи, "эко­номия" речи.

"С тех пор как мы научились жестикулировать, мы позабыли искусство пан­томимы по той же причине, по которой, располагая многими прекрасными грамматиками, мы уже не понимали египетских символов. То, что древние высказывали с наибольшей живостью, они передавали не словами, а знака­ми, они не говорили, а показывали".

То, что, собственно, показывали древние, - постараемся это по­нять - было не вещью, а ее иероглифической метафорой, ее види­мым знаком. Такая похвала египетской символике может вызвать у нас удивление: ведь это хвала письму и одновременно хвала дикос­ти, точнее - хвала тому письму, которое, как нам затем говорят, по­добает дикарям. Дикость - это не характеристика первобытного, чи­сто природного состояния человека, но скорее — зарождающегося общества, первоначального языка и первых страстей. Это состоя­ние по своей структуре предшествует состоянию варварства, кото­рое, в свою очередь, предшествует гражданскому обществу. По су­ти, в главе "О письме" (V) египетские иероглифы определяются как наиболее грубое и наиболее древнее письмо. Оно подобает людям, образующим народ, находящийся на стадии дикости:

"Чем грубее письмо, тем древнее язык. Первый способ письма состоял в изображении не звуков, а самих предметов, то ли в прямом виде, как делали мексиканцы, то ли в аллегорических образах, как поступали египтяне. Эта стадия отвечает языку страстному и предполагает уже наличие какого-то об­щества и потребностей, порожденных страстями... Изображение предметов подобает диким народам".

Иероглифический язык - это язык страсти. Дикость наиболее близка к (перво)началу языка, связанному со страстью. Парадокс здесь заключается в том, что дикость столь же близка письму, как и речи, поскольку жест, который в иных случаях способен выражать потребность, в данном случае представляет страсть. Жест - это письмо не только потому, что он, подобно движению палочки, чертит рисунок в пространстве, но и потому, что означающее как таковое означает опять-таки означающее, а вовсе не саму вещь и не какое-либо непосредственно представленное означаемое. Иероглифиче­ский знак уже аллегоричен. Жест, который предваряет словесный язык, который "что-то говорит глазам", - таково дикарское письмо.

"Откройте древнюю историю; вы найдете в ней множество способов нагляд­ного убеждения, которые всякий раз добиваются более надежного результа­та, чем любые речи, которыми их можно было бы заменить. Предмет, пока­занный до начала разговора, волнует воображение, возбуждает любопытст­во, держит ум в напряжении и в ожидании того, что же, собственно, будет сказано. Я заметил, что итальянцы и провансальцы, у которых обычно жест предваряет речь, этим приемом возбуждают внимание и привлекают слуша­телей. Но самый энергичный язык — тот, где знак говорит все до начала ре­чи. Разве Тарквиний и Фрасибул, сшибая головки мака, Александр, прикла­дывая печать к устам своего фаворита, и Диоген, прогуливаясь перед Зено-ном, не говорили этими жестами яснее, чем словами? Какое сочетание слов могло бы так же хорошо выразить их мысли?"" (Курсив наш.)

Каким образом язык жеста или взгляда может выразить в одном случае - страсть, в другом - потребность? "Противоречие" между этими различными текстами выражает единство намерения и необ­ходимость ограничения (contrainte).

1. Руссо Говорит о своем желании непосредственного наличия. Когда оно более удачно представлено голосом, устраняющим рассея­ние людей, Руссо восхваляет живую речь как язык страстей. Когда же непосредственное наличие более удачно представлено жестом и взглядом в их непосредственной близости и подвижности, Руссо восхваляет самое дикое письмо, которое вообще не является пред­ставлением устной речи, т. е. иероглиф.

2. Это понятие письма обозначает место несообразности, некоей по­следовательной непоследовательности в системе понятий — не только "Опыта", и не только Руссо. Эта непоследовательность связана с тем, что единство потребности и страсти (со всей системой относящихся к ним значений) непрестанно стирало тот предел, на котором Руссо так настаивает. Руссо заявляет о существовании этого срединного стерж­ня, без которого обрушилась бы вся концептуальная постройка, и хо­чет помыслить его как некую отличительную черту, однако он описы­вает его как различАние, связанное с восполнением. А это влечет за собой в его графике причудливое единство страсти и потребности.

Как письму удается выявить это единство? Как может письмо, по­добно, например, состраданию, находиться одновременно и в при­роде, и вне природы? И что значит здесь пробуждение письма (как ранее - пробуждение воображения), если оно не принадлежит ни при­роде, ни ее Другому?

Письмо предшествует речи и следует за ней, оно объемлет речь. Это истинно с той единственной точки зрения, которая нас в дан­ный момент интересует: т. е. с точки зрения структуры "Опыта". С одной стороны, теория письма следует за генеалогией речи и пред­лагает себя в качестве некоего восполняющего приложения. После того как происхождение речи из страсти уже было описано, появи­лась дополнительная возможность рассмотреть письмо как допол­нение (accessoire), дабы получить добавочные знания о состоянии языков. Этот заявленный Руссо проект является исходным и направ­ляющим для всей главы "О письме". Подытожив прогресс языков и разрастание восполнений и подстановок, которые подчиняют его своему закону (так, новые артикуляции "встают на место" стертых акцентов, "мысли встают на место чувств" и проч.), Руссо вводит но­вый смысловой поворот: "Другое средство сравнения языков и суж­дения об их древности дает нам письмо - в обратной пропорции к совершенству этого искусства".

Однако письмо должно было возникнуть раньше речи, порожден­ной страстью. Движение палочки и иероглиф уже умели выразить страсть - еще до того, как страсть исторгла "первые звуки голоса", и так как письмо будет признано потом языком потребности, мы должны были бы сказать, что оно выражает потребность до потреб­ности. Таким образом, при первом своем упоминании письмо еще не связано ни с какими разграничениями - даже с различАнием по­требности и страсти. Обнаружившиеся преимущества письма уже потребовали новой системы понятий.

Таким образом, метафорическое (перво)начало речи пробужда­ется, открывает глаза в самом средоточии языка, а страсть, исторга­ющая первые звуки голоса, имеет определенное отношение к обра­зу. Зримость, вписанная в сам акт рождения голоса, это не только акт восприятия, но и акт означения. Письмо - это канун речи. Это об­наруживается уже в первой главе.

"Дарий, войдя в Скифию со своей армией, получает от скифского царя ля­гушку, птицу, мышь и пять стрел; посланец молча передает ему этот дар и удаляется. Грозная речь была понята, и Дарий с величайшей поспешностью возвращается в свою страну. Замените эти символы письмом (фонетическим письмом); чем больше в нем будет угроз, тем меньше оно устрашит. То была бы лишь хвастливая выходка, над которой Дарий бы только посмеялся"53. Чуть ниже, после ряда примеров из библейской и древнегреческой истории, он говорит: "Итак, речь, обращенная к зрению, убедительнее, чем речь, обра­щенная к слуху. И вряд ли найдется человек, который не почувствует истины суждения Горация на этот счет. Бесспорно также, что самые убедительные речи — именно те, в которых больше всего образов, а звуковая энергия мощ­нее всего тогда, когда звуки воздействуют, подобно цветам" (курсив наш).

Отсюда важное следствие: красноречие связано с образом. Тем са­мым уже возвещается, что "первый язык не мог не быть образным" (название III главы). Метафора в разговорном языке извлекает свою энергию из того, что доступно зрению, и из особого рода устной пикто-иероглифики. Итак, если учесть, что в других местах Руссо свя­зывает эту зримость, пространство, живопись, письмо и проч. с по­терей энергии страсти, с потребностями, а иногда даже со смертью, то необходимым будет вывод о том, что преимущество письма заклю­чается в соединении весьма разнородных или объявленных таковы­ми ценностей. Однако Руссо не может открыто провозгласить это единство как преимущество письма. Он может лишь тайком описы­вать все это, играя различными элементами своих собственных рас­суждений. Впадая в противоречие с самим собой, он помещает пись­мо обок с потребностью, а речь — обок со страстью. В том отрывке, который мы только что приводили, речь, очевидно, идет о знаках стра­сти. Это подтверждается далее в определении иероглифического письма как "языка, исполненного страсти". Но хотя "энергия зву­ков мощнее всего, когда звуки действуют на нас, подобно цветам", тем не менее вовсе не цвет, и не пространство сами по себе взывают к страсти. Руссо неожиданно перевертывает порядок доказательст­ва: одна лишь речь способна выразить или возбудить страсть.

"Но коль скоро надобно взволновать сердце и зажечь страсти — дело обсто­ит совсем иначе. Впечатление от последовательности речи, которая поража­ет нас удар за ударом, создается постепенно и вызывает совершенно иное чувство, нежели наличие самого предмета, который можно охватить целиком с одного взгляда. Представим себе горестное состояние, хорошо нам знако­мое. Зрелище удрученного человека вряд ли растрогает вас до слез, но дайте страдальцу высказать все, что он чувствует, и вы разрыдаетесь. Только таким образом и производит впечатление сцена трагедии*. Пантомима без речей нас почти не взволнует, речь и без жестов исторгает слезы. Страстям свой­ственны определенные жесты, но им также присущи особые интонации, и именно эти интонации вызывают у нас трепет; неразрывно связанные с голо­сом, они проникают до глубин нашего сердца, доносят туда, помимо нашей во­ли, породившие их движения души, и мы переживаем то, что слышим. Ска­жу в заключение, что видимые знаки воспроизводят мысль более точно, но зву­ки возбуждают более живой интерес".

В этом отрывке мы могли вычленить две главные линии.

Прежде всего, звук больше трогает, интересует, увлекает нас, по­скольку он проникает в нас. Это — стихия внутриположного, по­скольку сущность звука, его собственная энергия, предполагает его обязательное восприятие. Как мы говорили выше, я могу закрыть гла­за, я могу избежать прикосновения тел, которые я вижу и воспри­нимаю на расстоянии. Однако моя страдательность и моя страсть (ma passivité et ma passion) всецело открыты для "интонаций, от ко­торых нельзя спрятать воспринимающий их орган", которые, буду­чи неразрывно связаны с голосом, "проникают до глубин нашего сердца, доносят туда, помимо нашей воли, породившие их движе­ния души". Звуки голоса проникают в нас насильно, это главный путь взлома и интериоризации, взаимодействие которых происходит при "слушании собственной речи" (s'entendre parler) в структуре голоса и разговора54.

Это насилие голоса заставляет Руссо умерить похвалу страсти и отнестись настороженно к этому союзу голоса и сердца. Однако здесь есть и другое насилие, которое еще больше усложняет эту схему. В го­лосе сама наличность предмета исчезает. Самоналичие голоса и "слы­шания собственной речи" прячет от нас ту самую вещь, которую ставит перед нами пространство зримого. При исчезновении вещи голос замещает ее звуковым знаком, который, подменяя утаенный предмет, способен проникать "до глубин нашего сердца". Единст­венный способ интериоризации явления - это преобразование его в феномен звука (akoumène). A все это, в свою очередь, предполага­ет изначальную синергию и синэстезию, равно как и то, что сокрытость наличия в форме предмета, бытия оче-видного (l'être-devant les yeux), бытия подручного (sous-la-main), устанавливает в самом (пер-во)начале речи особого рода условность или даже ложь. Речь никог­да не дает нам вещь как таковую, но лишь ее подобие, которое, од­нако, глубже затрагивает, сильнее "поражает" нас, нежели сама истина. С оценкой речи связана еще одна двусмысленность. Нас волнует не само наличие предмета, но его звуковой знак: "Впечат­ление от последовательности речи, которая поражает нас удар за уда­ром, создается постепенно и вызывает совершенно иное чувство, нежели наличие самого предмета... Я уже говорил о том, почему при­творные страдания трогают нас гораздо больше истинных..." Если театр и подвергается осуждению, то вовсе не потому, что он, судя по его названию, есть место зрелищ, а потому, что в нем мы принужде­ны слушать.

Этим объясняется ностальгия Руссо по обществу потребностей, которое Руссо в иных случаях так сурово осуждает. Это — греза о не­мом обществе, об обществе до появления языков, т. е., строго гово­ря, об обществе до общества.

"Это наводит меня на мысль, что не будь у нас иных потребностей, кроме те­лесных, мы прекрасно могли бы обойтись без слов и вполне понимали бы друг друга, прибегая лишь к языку жестов. Мы смогли бы основать общест­во, мало отличающееся от существующего ныне, и оно даже лучше продви­галось бы к своей цели. Мы умели бы учреждать законы, избирать вождей, изобретать ремесла, торговать, короче - делать почти все, что мы делаем, при помощи слов. На Востоке эпистолярный язык "салямов", не опасаясь ревнивцев, передает секреты влюбленных сквозь стены хорошо охраняемых гаремов. Немые слуги султана понимают друг друга и все, что им говорят знаками, так же хорошо, как если бы то были слова".

По сравнению с этим обществом немого письма воцарение речи представляется катастрофой, непредвиденным несчастьем. Ничто не может обосновать его необходимость. В конце "Опыта" эта схе­ма заменяется прямо противоположной.

Ситуация еще более усложняется, если учесть, что язык потреб­ностей - это естественный язык и что, следовательно, трудно най­ти надежный критерий для отличения этого немого общества от об­щества животных. Мы замечаем, что единственное различие между тем, в чем Руссо видит устойчивость языка животных, и прогрессом человеческих языков не связано с каким-нибудь органом, с каким-нибудь чувством, что его нельзя обнаружить ни в порядке зримого, ни в порядке слышимого. И вновь - эта способность подменять один орган другим, расчленять пространство и время, зрение и голос, руку и ум — словом, именно эта способность к построению восполнений и есть подлинное "(перво)начало" (или не-первоначало) языков: чле­нораздельность как таковая, расчленение природного и условного, природного и неприродного. Именно на это стоит обратить внима­ние в конце I главы:

"Из этих наблюдений, по-видимому, следует, что искусство сообщения мыс­лей порождено не столько наличием органов речи, сколько свойственной человеку способностью применять свои органы для подобной цели, и не будь у него голоса и слуха, он использовал бы для передачи мыслей другие органы. На­делите человека какой угодно грубой организаций, и тогда он, бесспорно, приобретет меньше идей, но если у него и ему подобных будет какое-либо средство общения, благодаря которому один получит возможность воздей­ствовать, а другой — воспринимать, они сумеют в конце концов сообщить друг другу все свои мысли. У животных для такого общения имеется более чем достаточно средств, и однако ни одно животное никогда не воспользо­валось этим. Здесь, мне кажется, мы сталкиваемся с весьма характерным различением. Те животные, которые трудятся и живут сообща, — бобры, му­равьи, пчелы — обладают от природы каким-то языком для взаимопонимания; в этом я ничуть не сомневаюсь. Можно даже полагать, что язык бобров и му­равьев весь заключается в жесте и что-то говорит только зрению. Как бы то ни было, все эти языки — природные, а не благоприобретенные. Животные владеют ими от рождения; языки эти свойственны всему их роду и повсюду одни и те же; животные не вносят в свой язык никаких изменений, никако­го прогресса. Условный язык принадлежит лишь человеку".

Язык животных - и вообще животное состояние - представля­ет здесь еще живой миф об устойчивости языка животных, о его сим­волической несостоятельности, об отсутствии в нем восполняюще­го механизма. Если рассматривать понятие животного состояния не в его познавательном содержании, но сообразно с его функцией, мы увидим, что оно должно определять тот момент жизни, который по­ка еще не ведает всех тех явлений, возникновение и игру которых мы хотели бы описать, а именно символа, подмены, нехватки, воспол­няющего добавления и проч., - это жизнь, еще не почавшая игру вос­полнений и одновременно непочатая этой игрой, жизнь, лишенная различАний и расчленений.