Запись (перво)начала

.

Запись (перво)начала

Этот обходный путь необходим нам для того, чтобы заново осмыс­лить роль понятия членораздельности (articulation). Она починает язык (langage), она открывает слово как установление, рожденное страстью, и в то же время она несет угрозу первоначальному слову -пению. Членораздельность притягивает язык к потребности и разу­му (они соучастники) и, следовательно, оказывается наилучшим об­разом предуготовлена к письму. Чем больше в языке членораздель­ности, чем меньше в нем напевности, чем он рациональнее, тем менее он музыкален, тем меньше он теряет на письме и лучше вы­ражает потребности. Язык становится северным.

Руссо хотелось бы представить это движение как случайность. Од­нако он описывает его изначальную необходимость. Это роковое событие в то же время является "естественным шагом вперед". Оно не захватывает уже сложившееся пение, музыку во всей ее полно­те. До появления членораздельности не существует, как известно, ни речи, ни пения, ни, стало быть, музыки. Без членораздельности невозможно ни выражать страсть, ни подражать ей. "Крик приро­ды" ("Второе рассуждение"), "простые звуки, которые естествен­но выходят из гортани" ("Опыт", гл. IV) — это еще не язык, по­скольку эти звуки нечленораздельны. "Голоса природы невнятны" (inarticulées) ("Опыт", гл. IV). Условность властвует лишь над арти-кулированностью, членораздельностью, которая отрывает язык от крика и нарастает с использованием согласных, времен и долгот. Язык, стало быть, рождается в процессе собственного вырождения. Вот почему при попытке истолковать способ описания у Руссо, ко­торый стремится не к восстановлению фактов, но к измерению раз­рывов, было бы, пожалуй, неразумно называть нулевой ступенью или простым (перво)началом то, от чего идет отсчет расстояний, на основе чего очерчивается структура. Нулевая ступень или (перво)нача-ло предполагают такое простое начало, которое якобы не является одновременно началом вырождения и может мыслиться в форме наличия как такового - независимо от того, идет ли речь о каким-то образом измененном наличии, прошлом событии или же о веч­ной сущности. Чтобы говорить о простом (перво)начале, нужно бы­ло бы измерить его удаленность по прямой линии и в одном направлении. Разве не ясно, что на уровне описаний Руссо такого не допускает?

Обсуждение вопроса о (перво)начале и нулевой ступени позво­ляет пояснить заявленный Руссо замысел и вносит свои поправки во многие устойчивые или не вполне продуманные трактовки этой те­мы. Однако, вопреки этому заявленному замыслу, рассуждение Рус­со обусловлено сложной структурой обстоятельств, всегда прини­мающей форму восполнения (перво)начала. Заявленный Руссо замысел тем самым не уничтожается, но вписывается в систему, над которой он не властен. Стремление к (перво)началу выступает как непреложная и неустранимая функция безначального синтаксиса. Рус­со хотел бы отделить первоначальность от восполнительности. И на его стороне — все права, предоставляемые нашим логосом. В самом деле, немыслимо и недопустимо, чтобы нечто, называемое (пер-во)началом, было лишь точкой в системе восполнительности, кото­рая отрывает язык от его первоначальной ситуации, от его условно­стей, от предназначенного ему будущего, от того, чем язык должен (был бы) быть и чем он никогда не был, ибо он мог появиться, лишь приостановив все отношения с каким бы то ни было (перво)началом. История языка с самого начала есть история восполнения: сперва на­чального восполнения и восполнения (перво)начала. Обратим вни­мание на игру времен и наклонений в конце гл. IV, где описывается идеал первоначального языка.

"Так как голоса природы невнятны, в словах [этого языка] было бы немно­го артикуляций; нескольких соединительных согласных, заполняющих зи­яние между гласными, хватило бы для плавности и легкости произноше­ния. Зато высота звуков была бы весьма разнообразна, а различные инто­нации умножали бы число голосовых звуков; другими источниками комби­наций явились бы долгота и ритм. Таким образом, голосовые звуки, их раз­личная высота, их количество - как порождения природы — оставляли бы мало места для артикуляций как условностей; люди пели бы, а не говорили. Большинство корневых слов возникло бы из подражания возгласам страсти или звучанию различных предметов. Здесь непрестанно ощущалась бы оно­матопея. В подобном языке мы нашли бы множество синонимов, обозначающих один и тот же предмет в его различных отношениях*, но мало наречий и отвлеченных слов для выражения самих этих отношений. Зато было бы много увеличительных, уменьшительных и сложных слов, вставных частиц для сообщения ритма периодам и округленности фраз, много неправильно­стей и исключений. Этот язык пренебрегал бы грамматической аналогией ра­ди благозвучия, ритмичности, гармонии и красоты звуков. Вместо аргумен­тов здесь были бы изречения; здесь убеждали бы, не доказывая, и изобража­ли, не рассуждая". А затем, как обычно, упоминаются иные места и времена. "В некоторых отношениях такой язык походил бы на китайский; в иных — на греческий, в иных - на арабский. Проследите эти мысли по всем разветвле­ниям, и вы найдете, что Платонов "Кратил" вовсе не так смешон, как может показаться".

Та стадия, которая здесь описана в сослагательном наклонении, это уже стадия языка, порвавшего с жестом, с потребностью, с жи­вотным состоянием и проч. Правда, это стадия языка, еще не испор­ченного членораздельностью, условностью, восполнительностью. Время этого языка есть некий предел - непрочный, недоступный, мифический — между уже и еще не: это время рождающегося языка, подобному тому, как было время "рождающегося общества". Ни до, ни после (перво)начала.

Понаблюдав за этой игрой временных наклонений, продолжим наше чтение. Далее идет глава "О письме". Уже само заглавие отде­ляет предыдущую цитату от последующей: обратим внимание на смысл некоторых глаголов и наклонение всех глаголов:

"Кто станет изучать историю и развитие языков, увидит, что чем однооб­разнее становятся гласные звуки, тем больше становится согласных, при­чем исчезающие интонации и выравнивающаяся длительность гласных восполняется новыми грамматическими сочетаниями и расчленениями (articulation). Но эти изменения происходят постепенно, в течение долго­го времени. По мере того как возрастают потребности, усложняются дело­вые связи и распространяется просвещение, язык меняет свой характер: он становится более правильным и менее страстным, он подменяет чувст­ва мыслями и обращается уже не к сердцу, а к рассудку. Именно из-за это­го угасает интонированность и нарастает членораздельность; язык стано­вится более точным и ясным, но в то же время — более растянутым, при­глушенным и холодным. Такое развитие кажется мне вполне естествен­ным".

Эта восполнительность делает возможным все, что свойственно человеку: речь, общество, страсть и т. д. Однако, что именно свой­ственно (propre) человеку? С одной стороны, все то, возможность чего следует помыслить до человека и вне его. Человек может воз­вестить о своем появлении лишь на основе восполнительности, ко­торая вовсе не есть атрибут человека — случайный или же сущностный. С другой стороны, поскольку восполнительность вообще не есть что-либо (ни наличие, ни отсутствие), она и не может быть ни суб­станцией человека, ни его сущностью. Она выступает как игра на­личия и отсутствия, как открытое отношение к игре, немыслимое в понятиях метафизики или онтологии. Вот почему это свойство (ce propre) человека оказывается ему несвойственным: речь идет о разрушении свойственного (propre) как такового, о том, что само-довление или же чистое наличие невозможны и, стало быть, желан­ны для нас. То, что восполнительность несвойственна человеку, не означает лишь (и притом столь же определенно), что она вообще не есть свойство (un propre): это означает также, что игра восполнитель­ности существует до появления того, что называют человеком, и простирается за его пределы. Человек называется человеком, лишь если может поставить предел, не допустить к игре восполнительно­сти "свое другое", а именно чистоту природы, животное состояние, первобытность, детство, безумие, божество. Приближение к этому пределу одновременно и угрожает смертью, и манит доступом к жизни без всякого различАния. История существа, называющего се­бя человеком, это сорасчлененность (articulation) всех этих пределов. Все понятия, определяющие невосполнительность (природа, жи­вотное состояние, первобытность, детство, безумие, божество и проч.) сами по себе не имеют, очевидно, никакого истинностного значения. Они принадлежат - как, впрочем, и сама идея истины -к эпохе восполнительности. Они обретают смысл лишь в замкну­тых пределах игры.

Письмо все более предстает перед нами как другое имя самой этой структуры восполнительности. Учитывая, что членораздель­ность, по Руссо, дает возможность как для речи, так и для письма (вся­кий язык обязательно является членораздельным, и чем больше в нем расчленений, тем лучше он подготовлен к письму), мы убеждаемся в том, о чем, по-видимому, не решался сказать Соссюр в произведе­нии, известном нам под названием "Анаграмм", а именно что не су­ществует фонем до графем. Или, иначе, до того, что вносит в речь сам принцип смерти.

Быть может, теперь мы лучше понимаем позицию Руссо по от­ношению к понятию восполнения, а также положение нашего собственного исследования. Мало того, что Руссо помимо своей воли мыслит восполнение, что он не согласует говоримое с тем, что он хо­чет сказать, описанное — с заявленным. Этот отрыв, или это проти­воречие, должен быть определенным образом организован. Руссо пользуется словом и описывает вещь. Однако теперь нам становит­ся понятно, что мы не имеем здесь дела ни со словом, ни с вещью. Слово и вещь суть пределы предметной отнесенности, которые мо­жет выработать и разметить лишь сама структура восполнений.

Пользуясь словом и описывая вещь, Руссо сдвигает и определен­ным образом искажает сам знак "восполнения", единство означаю­щего и означаемого, сложившееся в именах (supplément, suppléant), глаголах (suppléer, se substituer), прилагательных (supplémentaire, sup­plétif), и вводит игру означаемых в рамки плюса и минуса, положи­тельного и отрицательного. Однако все эти сдвиги и искажения упо­рядочены противоречивым — и по-своему восполнительным — единством желания. Это похоже на то, что происходит в снах, проана­лизированных Фрейдом, где несовместимые вещи допускаются од­новременно ради выполнения желания и вопреки принципу тожде­ства или исключенного третьего, т. е. вопреки логическому времени сознания. Не пользуясь словом "сон", вводя другую систему поня­тий, отличную от метафизики наличия или сознания (и противопо­ставляя сон и явь даже внутри фрейдовского рассуждения), следо­вало бы определить пространство, в котором это упорядоченное "противоречие" стало бы возможным, и описать его. Так называе­мая история идей должна была бы начаться с вычленения этого про­странства и лишь потом перейти к вопросу о сорасчленениях меж­ду этим полем и другими полями. Конечно, все эти вопросы мы можем здесь только поставить.

Каковы они - те две противоречащие друг другу возможности, которые Руссо хочет сохранить одновременно? И как он это делает? С одной стороны, Руссо стремится утвердить положительную цен­ность всего, что основано на членораздельности или образует с ней единую систему (страсть, язык, общество, человек и проч.). Однако он одновременно утверждает и все то, что вычеркивается самой этой членораздельностью (интонация, жизнь, энергия, опять-таки страсть и проч.). Поскольку восполнение — это расчлененная структура этих двух возможностей, Руссо может лишь разложить, разделить ее на две простые подструктуры, логически противоречивые, но сохраняю­щие в нетронутой чистоте как положительное, так и отрицательное. И однако Руссо, захваченный - вместе со всей логикой тождества -графикой восполнительности, говорит нам нечто как бы против сво­ей воли и описывает то, чего он не хотел бы видеть: а именно что положительное есть вместе с тем отрицательное, что жизнь есть смерть, что наличие есть отсутствие и что повторы восполнений не охваты­ваются никакой диалектикой — в том смысле, что над этим поняти­ем, как обычно, властвуют наличие и его перспективы. Конечно, эта графика восполнительности захватывает не только Руссо. Она за­хватывает любой смысл, любую речь. И в частности, каким-то осо­бым приемом в нее включается и само метафизическое рассуждение, внутри которого передвигаются понятия Руссо. И когда Гегель будет говорить нам о единстве отсутствия и наличия, небытия и бытия, эта диалектика или история по-прежнему будут — по крайней мере при­менительно к тому уровню рассуждений, на котором речь шла о "же­лании высказаться" (le vouloir-dire), - лишь движением опосредо-вания между двумя полноналичными инстанциями. Эсхатологическая явленность (parousia) - это также наличие полной речи, подытожи­вающей все свои различия и расчленения в самосознании логоса. Следовательно, прежде чем поставить необходимый вопрос об ис­торической ситуации текста Руссо, нужно сначала определить все признаки его принадлежности к метафизике наличия (от Платона и до Гегеля), ритмически расчлененной моментами наличия в самона­личии. Следует соблюдать единство этой устойчивой метафизической традиции, проявляющееся во всех тех признаках принадлежности, генеалогических схемах и более сжатых причинных цепях, которые организуют текст Руссо. Необходимо прежде всего четко понять, что это за историчность, без которой то, что могло бы быть записано в рамках более узкой структуры, не было бы текстом и прежде всего — не было бы текстом Руссо. Недостаточно понять текст Руссо внутри системы мыслительных предпосылок метафизической, или же запад­ной, эпохи, которые мы здесь скромно пытаемся обрисовать. Нуж­но также понять, что эта история метафизики, к которой относится и само понятие истории, принадлежит к тому целому, которое, ко­нечно, уже больше нельзя называть историей. Вся эта игра скрытых предпосылок столь сложна, что сама попытка выяснить соотноше­ния между теми или иными элементами этой игры и текстами - на­пример, текстом Руссо - была бы неуместной. Все это не только трудно, но фактически невозможно, ибо вопрос, на который мы хо­тели бы тем самым ответить, не имеет, конечно же, никакого смыс­ла вне метафизики наличия, свойственности (du propre) и субъекта. Строго говоря, не существует такого текста, автором или же темой которого был бы Ж.-Ж. Руссо. Вот из этого главного тезиса нам и ос­тается вывести строгие следствия, не привлекая второстепенные вы­сказывания на том основании, что их смысл и их границы уже оп­ровергнуты и оспорены в самой их основе.